1
Мы судим сами,
судит бог,
Потомки наши судят,
Какой из тысячи дорог
Мы выходили в люди.
Сегодня наш
тернистый путь,
Шоссе энтузиастов,
Нам выбирает кто-нибудь,
Кто к нам не очень ласков.
Звеня жестянкою
пустой,
Как в колокол тревожный,
Нас созывают на постой
На станциях дорожных.
Они пред нами
чуют страх,
Мы ходим в чёрном теле.
Мы пальцы палим на кострах,
Светящих сквозь метели...
2
Мне грустно тебе
называть имена
Российского мартиролога.
От Пушкина тянется, вьётся она —
Кровавая эта дорога.
Уж будто поэту
стиха не сложить,
Не жертвуя собственной шкурой,
Уж будто без смерти нельзя стало жить
Традициям литературы.
Верёвка и пуля,
кинжал и яд...
Как будто в сыскном музее,
В квартирах поэтов покойных висят
Реликвии ротозеев.
Я выйду
когда-нибудь в эту игру
На пристальный взгляд пистолета.
И имя твоё повторяя, умру
Естественной смертью поэта.
3
Каких я здесь
масок не встречу?
У печек и дымных костров
Звучат тарабарские речи,
Какие придумал острог.
Усилья князей и
министров
Направлены были к тому,
Чтоб самых способных лингвистов
Упрятать надолго в тюрьму.
Они становились
седыми
Без неба, без хлеба, без книг,
Теряя и совесть и имя,
Уча тарабарский язык.
4
Дрожат худые
рукавицы,
И ноги млеют в торбазах.
Попробуй-ка теперь молиться,
Чтоб не попасть на небеса.
Ты и креста
путём не сложишь,
Вотще поднявши руку вверх
Двуперстным знаменьем, быть может,
Как правоверный старовер.
Ты бога плачем
остановишь
И с ним в кабинке долетишь
К печам, к теплу, к огню становищ,
Из рая брошенных во льды.
Зачем пустили
нас в пустыню,
Где голос Господа гремит
Лишь эхом гнева на постылый
Неисправимый нрав земли.
5
Когда-нибудь всё
это будет сниться
И бредом сна подушки разметать,
И в памяти тогда откроются страницы
Тех книг, которых лучше б не читать.
Опять придёт
метель, как девушка нагая,
Слепящая глаза, браслетами звенеть
И хриплым голосом, доступностью пугая,
Языческие песни петь.
Опять на всех
парах тяжёлые туманы
В ущелье поспешат, опять ударят в рельс,
Начнётся день-деньской, в котором, как ни странно,
Мы так и не могли с тобою постареть.
Прекрасный божий
мир, бинты снегов распутав,
На перевязку рад добраться хоть к весне
С болезненной зарёй, как язвой от скорбута,
Где жёлтый гной течёт на грязный мокрый снег.
И в белой, как
зима, испуганной больнице
Мой сон прервёт казенная рука:
— Вы спать мешаете! Что вам такое снится!
Что снится вам, больной? И я скажу: — Тайга!
6
Пушистый вязаный
платок
Улёгся в ноги, как щенок.
Перчаток скрюченных комок,
Твоих ладоней жаркий ток
Ещё хранить, пожалуй, мог.
И безголовое пальто,
Со стула руки опустив,
Ловило выпавший цветок,
Где каждый смятый лепесток
Ещё хотел и мог цвести.
Гребёнка прыгала в углу,
Катаясь лодкой на полу,
И туфли в золотой пыли,
Тропинок, что ко мне вели.
И ты сейчас такой была,
Что даже злые зеркала
Тебя глазами обвели
И наглядеться не могли.
Давно, давно легли снега,
И стынет медленно тайга.
А здесь — здесь вовсе не зима
И так легко сойти с ума.
7
Прохожих взоры
привлекает
Старинный русский экипаж,
В нём едет Катя Трубецкая,
Наш исторический типаж.
Но за сто лет
устали кони,
Возок годится лишь в музей.
Кого сюда судьба погонит,
Каких друзей!
Не повторить им
той попытки
И подражанье вовсе зря,
Увы, в некрасовских кибитках
Им не проехать за моря.
Тут самолёты,
пароходы,
Билеты, визы, пропуска,
Нужна тут лётная погода,
Нужна старинная тоска.
Не лучше ли за
чашкой чая
Досуга ради перечесть,
Как губернаторы встречают
Летящую сквозь вьюгу честь.
8
Снежной пылью,
снежным дымом
В зорях белого огня
Ты опять проходишь мимо,
Не заметила меня.
У обветренного
камня
Неодетая душа
Не дыша стоит покамест,
Замерзая и дрожа.
Может, хватит ей
сноровки
Удержаться до утра
За соломинку, верёвку,
За любую из отрав.
9
Пернатое племя,
летящее племя,
Оторванное от земли,
Хотя бы на крыльях, хотя бы на время,
Хотя бы на час не в пыли.
Хотелось бы час
подышать кислородом,
Процеженным сквозь облака,
А дальше — в грязи безобразным уродом
Ворочаться бы века.
Века вспоминать
в богоданном преданьи,
Как, перья топорща и часто дыша,
Летела поверх всех надежд и страданий
На крыльях, на крыльях пичужка-душа.
10
О, я познал твою
серьёзность,
Неполированный гранит,
Который и луну и звёзды,
И душу, может быть, хранит.
И, честно их
отображая
Бессонной ночью на реке,
Он за меня моё решает
И не нуждается в стихе.
11.
Пещера
Там мой
сверстник — неандерталец,
Низколобый чудак людоед,
Песню вытолкнул вдруг из гортани,
Фантазёр, но ещё не поэт.
А движенья его
так схожи
С угловатостью здешних манер,
Та же самая дрожь по коже,
Так же дыбится каждый нерв.
Обещаю достичь
до мрака,
Притащить из пещерных глубин
Что-нибудь вроде явного знака
Человеческой нашей любви.
Он царапал
когтями пещеру,
Камень стен приняв за альбом,
И на память оставил череп,
Жёлтый череп с расколотым лбом.
12.
Частушечная
Прикоснись — и я
воскресну,
Я, ей-богу, оживу.
В переулки Красной Пресни
За собою позову.
Распахну я милой
шубу,
Сдёрну траурный платок.
Поцелую прямо в губы
Поддержу под локоток.
Чтобы люба не
упала,
Мостовая-то скользка.
А дорога от вокзала,
Безусловно, далека.
Мы сошлись к
порогу дома
С двух концов большой страны.
Значит, снова мы знакомы,
Значит, снова влюблены.
Так встречай
меня и смейся,
Как встречала молодой.
На любовь мою надейся,
Не смотри, что я — седой.
Распахну я милой
шубу,
Вспомню зимнюю
любовь.
Помороженные
губы,
Расцелованные
в кровь.
* * *
У публикуемых
стихов Варлама Шаламова необычайно сложная и драматичная судьба. Они были
написаны в 1949—1953 гг. на Колыме. Первым читателем и критиком большинства из
них был Б. Пастернак. Более шестидесяти лет они лежали в архиве, сначала у
самого Шаламова, затем — в РГАЛИ, и только сейчас появляются в свет.
В 1949 г., когда
Шаламов попал на освободившееся место фельдшера лесоучастка на ключе (речке)
Дусканья, ему исполнилось 42 года. Здесь, в таежной избушке, впервые за много
лет получив, как он выражался, «право на одиночество», он стал писать стихи.
Назвать его
«начинающим поэтом», с учетом всех обстоятельств жизни, было бы кощунственно.
Поэт — да, абсолютно верно. Дело не только в том, что Шаламов
писал стихи с детства (пишут многие), — он был поэтом по природе, по складу
души, по мироощущению и всегда думал о своем высоком призвании именно в этом
качестве*. То, что его чувства после всего пережитого на Колыме
воплотились сначала в стихах, а не в прозе, — неудивительно. Но процесс
возвращения к стихам, к рифме и размерам, после двенадцати лет в «ином мире»,
сопровождался колоссальными сложностями. Недаром Шаламов сравнивал первый
момент своей работы над стихами со «смертельной рвотой» и писал о чисто
физических проблемах, с которыми ему пришлось столкнуться:
«Нетвердость
поэтической строчки, как мне казалось, была прямо связана с нетвердостью руки,
отвыкшей от пера и привыкшей к совсем другому инструменту. Возвращение в мир
поэзии идет тем же путем, не может обогнать возвращения обыкновенных письменных
навыков, которые тоже были утрачены, как и способность стихосложения,
способность познания мира с помощью стиха. Возвращение этих навыков казалось
мне — да и было — чудом, по сравнению с которым чудо поэзии, чудо искусства —
второстепенное чудо»**.
Известным аналогом
этому моменту может служить ситуация, описанная Шаламовым в рассказе
«Сентенция». О многом может сказать и публикуемое стихотворение «Пещера»...
Заострим внимание
еще на одном суровом и многозначащем обстоятельстве: свои первые стихи на
Колыме Шаламов начал записывать, будучи еще в статусе политического
заключенного. То, что он тогда находился вне лагерной
обстановки, ничего не меняло: 58-я статья грозно и несмываемо «висела» на нем,
как тавро, до окончания срока, наступившего официально в октябре 1951 г.
«Висела» она и после освобождения, пока не умер Сталин и пока длилось смутное и
зыбкое «холодное лето 1953 года» (Шаламов описал «бериевскую амнистию» в
позднем рассказе «Рива-Роччи» — он связан с тем временем, когда писатель
жил в Якутии близ Оймякона, зарабатывая деньги на отъезд вольнонаемным
фельдшером в системе лагерного Дальстроя и продолжая писать стихи). «Общую
линию смягчения и конституционности», по его выражению, он смог ощутить лишь на
материке в 1954 году при устройстве на работу на 101-м километре от Москвы, а
окончательную гарантию свободы (точнее — гарантию от преследований по старым
делам) получил лишь с реабилитацией в 1956 году.
Важнейшие для нас
эпизоды связаны с отправкой Шаламовым стихов Б. Пастернаку и с началом
переписки двух поэтов. Все это происходило в крайне тревожное и опасное время —
Сталин был еще жив, и никто не знал, что «охота на ведьм» в виде «дела врачей»
и прочих дел того времени — это агония режима (многим казалось, что это
предвестие нового 1937 года)...
Напомним, что
стихи отправлялись в конце февраля 1952 г. с оказией — с улетавшей самолетом в
отпуск на материк Еленой Мамучашвили, вольнонаемным врачом Центральной больницы
для заключенных, близкой знакомой и коллегой Шаламова. В сущности, это была
тайная пересылка, связанная с немалым риском. Как вспоминала Е.А. Мамучашвили,
Шаламов спросил ее: «Не затруднит ли вас передать моей жене пакет и письмо для
передачи Пастернаку?». Она поясняла: «Вероятность обыска была мала, но если бы
кто-то узнал и сообщил об этой нелегальной передаче, то были бы большие
неприятности, особенно для Шаламова...».
Этот эпизод
заставляет вспомнить пьесу Шаламова «Анна Ивановна», написанную в начале 1960-х
гг. В ее сюжете — арест героини за попытку перевезти на материк стихи заключенного
врача Платонова (очевидное alter ego автора). Между
прочим, этот сюжет почему-то показался не слишком правдоподобным А.
Солженицыну, которому Шаламов посылал пьесу в 1964 г.: Солженицын считал, что
«лучше бы вместо стихов было бы что-то другое, вроде чертежей». Наверное,
самому автору романа «В круге первом» был более близок подобный литературный
ход, напоминающий тайную передачу за границу секретов лекарства от рака или
атомной бомбы. Во всяком случае, Шаламов замечания не принял и твердо заявил Солженицыну:
«Я знаю несколько случаев самых тяжких наказаний за литературную деятельность в
лагере. Сюжет “Анны Ивановны” подкреплен живой правдой о мертвых, убитых людях.
Не говоря уже о том, что преступление писать стихи — одно из худших лагерных
преступлений...»*.
Для объективности
сошлемся на уточнение о времени действия пьесы, сделанное самим Шаламовым в
послесловии к ней: «Пьеса довоенная». То есть писатель поместил ее события в
контекст самой страшной эпохи Колымы конца 1930-х годов, с которой связаны и
самые трагические из его «Колымских рассказов».
Но и после войны
лагерный режим мало изменился в части той «бдительно-сти», которую надлежало
блюсти органам НКВД в отношении к любого
рода «письменной деятельности» политзаключенных. Знаменательно, что
предшественник Шаламова по фельдшерской работе на Дусканье, по свидетельству
самого писателя, был стукачом. Больницу, которая
располагалась в 50 километрах, называли «Левый берег», но официально она именовалась
Центральной больницей УСВИТЛ (Управления Северо-Восточных исправительных
лагерей), и все ее начальники-офицеры являлись осведомителями по должности. В
конце концов, как писал Шаламов (в очерке «Большие пожары» из «Воспоминаний»),
«главная же опасность была не в том, что я провезу или не провезу стихи, а в
том, что мои попытки что-то спрятать, сохранить угадают профессиональные
блатные и, получив разочарование от собственной попытки, передадут начальству с
очередным доносом. Начальник передаст еще выше, никогда не рискнет пресечь эту
караульную цепь, и моя тетрадка доплывет до Москвы, до центра. Все рассмотрят
со следователем, криптографом, лупой и кое-что, если захотят, то найдут. Вот в
чем был главный риск».
О реальности такой
«криптографической» фантасмагории могут судить сегодняшние читатели: притом что большинство стихов Шаламова имело исключительно
интимно-лирический характер, в некоторых из них при желании, действительно,
можно было найти прямую политическую «крамолу». И главная
«крамола» с очевидно-стью заключалась в самом факте создания стихов бывшим
колымским каторжником: тот, кому надлежало давно быть «стертым в лагерную пыль»
(автор этой крылатой фразы Л.П. Берия в 1952 году, напомним, был на вершине
своего могущест-ва), еще смел подать голос и писать о каком-то «тернистом пути»
и какой-то «пичужке-душе»!..
Следует заметить,
что стихотворений за полтора года пребывания на Дусканье (с весны 1949 г. до
осени 1950 г.) Шаламов написал чрезвычайно много — около трехсот. Он писал их
все свободное время, которого у него в тайге, вдали от начальства, оказалось в
избытке, несмотря на то что фельдшерская работа была
связана с частыми разъездами и пешими походами для оказания помощи
лесорубам-заключенным, работавшим на дальних делянках. Мотивы и образы
колымской лирики Шаламова — особая тема, но нельзя не отметить, что все его
стихи наполнены огромной свободой, истинной раскованностью, которой была лишена
вся подцензурная литература того времени...
Разумеется, о
публикации таких стихов, даже под псевдонимом, тогда не могло идти и речи.
Недаром в пакете, переданном Шаламовым Е.А. Мамучашвили, кроме тетрадей
находилась записка, обращенная к Пастернаку: «Борис Леонидович. Примите эти две
книжки, которые никогда не будут напечатаны и изданы». Эта записка с датой 22
февраля 1952 г. ныне хорошо известна — она открывает изданную уже не раз
переписку двух поэтов. Но по-настоящему оценить ее смысл и значение — как
отчаянной попытки быть услышанным, подать голос из небытия «поверх барьеров»,
«воздушными путями» — мы можем лишь теперь, шестьдесят лет спустя, когда
начинаем знакомиться с теми стихами, что были посланы Пастернаку.
...Привычный образ
«пожелтевших от времени рукописей» в данном случае не совсем точен: первые
колымские тетради в архиве В. Шаламова в РГАЛИ, до которых
наконец добралась рука исследователя, сохранили скорее естественный цвет
оберточной бумаги — из нее были сшиты тетради. На эту «фактуру» указал сам
Шаламов в позднем рассказе «Яков Овсеевич Заводник»: «...Эти тетради мои
сохранились. Грубая желтая бумага (курсив наш.
— В.Е.)... Часть тетрадок — из оберточной, белой, лучшего качества. Эту
бумагу, два или три рулона прекраснейшей бумаги в мире, мне подарил стукач Гриша Баркан. У него вся амбулатория была заставлена
такими рулонами, откуда он взял и куда увез — не знаю...»
Дополним: Г.
Баркан, фельдшер-осведомитель, упоминается также в «Воспоминаниях» Шаламова
(глава «Рогоз»), где идет речь и о тетрадях с первыми стихами: «Эти тетради и
сейчас у меня, драгоценный документ, который никто не хотел хранить на Левом
берегу — ни вольный, ни заключенный». Еще некоторые важные детали Шаламов
оставил в комментариях к своим стихам: «Я записывал стихи в самодельные большие
тетради из оберточной бумаги, сшитые той же нитью, что тачают оленьи торбаза,
чинят валенки».
Все эти внешние
признаки и следы — вплоть до суровых ниток в переплете — имеют тетради из
плотной бумаги нестандартного формата, хранящиеся в архиве. К сожалению, сшивка
в какой-то момент была нарушена, тетради и отдельные листы оказались разрозненными
и ныне размещены в трех разных делах-папках личного фонда писателя в РГАЛИ.
Всего в них около 170 стихотворений. Большинство рукописей вполне разборчиво,
однако целый ряд текстов содержит серьезные правки: частью они сделаны тем же
почерком и чернилами, по свежим следам, частью — карандашом (в том числе
химическим) и, очевидно, позднее. Причем и те и другие распознаются подчас с
большим трудом. Но самое огорчительное, что часть листов этого несостоявшегося
сборника, увы, утрачена.
Самодельные
тетради, по ремарке Шаламова, были возвращены ему Пастернаком в 1953 году.
Вероятно, это произошло во время первой, самой важной и волнующей для обоих встречи 13 ноября, на второй день после возвращения
Шаламова в Москву, когда он пришел на квартиру в Лаврушинском переулке вместе
со своей женой Г.И. Гудзь. Однако не исключено, что Пастернак вернул тетради
позднее, во время второй, более спокойной и обстоятельной встречи, проходившей
в конце ноября того же года, уже tet-a-tet (все это описано в мемуарном очерке
Шаламова «Пастернак»).
С тех пор
самодельные тетради находились у автора, они положили начало личному архиву
писателя, который он после окончательного переезда в Москву в 1956 г. тщательно
оберегал: как отмечала И.П. Сиротинская, «ни одной бумажки не выбрасывалось». (У Шаламова были свои веские основания не соглашаться со знаменитым
поэтическим призывом Пастернака: «Не надо заводить
архива...».)
Мы уже знаем, что
сам он считал эти тетради «драгоценным документом». Но, увы,
не более того — с определенного момента поэт резко изменил отношение к своим
первым колымским стихам, они стали казаться ему слишком слабыми и недостойными
не только публикации, но и чьего бы то ни было внимания. Из всей их массы он
счел возможным отобрать, доработать и включить в прижизненные сборники и
отделенные от них, самостоятельно составленные «Колымские тетради» (впервые
опубликованы И.П. Сиротинской в 1994 г.), лишь около десятка из
написанных или начатых на Дусканье. Среди них наиболее известны «Стланик», «Все
те же снега Аввакумова века», «Утро стрелецкой казни», «Боярыня Морозова»,
«Баратынский», «Я жив не единым хлебом», «Картограф» и некоторые другие. По
поводу же всего остального он отзывался категорически: «Стихов там еще не было»*.
Можно ли
сомневаться в этом утверждении?
Как показывают
многочисленные свидетельства самого Шаламова, он не раз на протяжении
1950—1960-х годов обращался к первым колымским стихам, пытаясь их переделать. В
большом программном эссе «Кое-что о моих стихах», написанном в 1969 г. по
итогам последней разборки своего поэтического архива (к этому же периоду
относятся и автокомментарии, где указаны даты и обстоятельства написания целого
ряда важнейших стихов), Шаламов признавался:
«Когда в 1949 году
я записывал в свои самодельные тетради всё потоком, лишь бы фиксировать, лишь
бы закрепить видимое, найденное, понятое, опоэтизированное, — я понимал
отлично, что эти “колымские тетради” могут быть только черновиком,
предварительным текстом с его малой ответственностью и техническими
несовершенствами. Для самого себя было удивительным — как нетвердо встают
слова, строфы и строки... Хорошо обдумав этот вопрос, я решил, что эти тетради
будут черновиками. И я к ним когда-нибудь вернусь, как к запасу сырья, как к
сырьевому складу.
Оказалось, что к
этому запасу вернуться нельзя — ни в Калининской области, ни в Москве. Гораздо
легче написать новое стихотворение».
«Вернуться
нельзя...» Эти слова, пожалуй, красноречивее всего говорят о причинах
действительно во многом «сырого» и далекого от поэтического совершенства
содержания самодельных тетрадей. Последний факт не может не констатировать
сейчас любой исследователь уже при беглом просмотре рукописей: стихов с
«нетвердыми» строфами и строками здесь немало, как и слишком многословных, явно
затянутых (этот очевидный недостаток осознавал и сам Шаламов). Но беглый
просмотр всегда обманчив — только неспешное сосредоточенное чтение и
многократное «вчитывание» в тексты, особенно в их
трудно распознаваемые при первом взгляде места, может принести удачу.
Ею и хочу
поделиться: среди всего массива текстов (напомню, их около 170) обнаружено
несколько десятков (!) вполне законченных стихотворений, художественные
достоинства которых решительно опровергают тот категорический приговор, который
им вынес сам автор. Хотя целый ряд стихотворений приобретает качество
художественной завершенности лишь в результате распознавания поздних авторских
правок, точную датировку которых установить затруднительно, это, на наш взгляд,
не мешает тому, чтобы относить эти стихи к рожденным
на Колыме. Тем более что сам Шаламов строго придерживался принципа
(зафиксированного в том же эссе «Кое-что о моих стихах»): «Стихотворение
датируется по первой записи, какой бы переделке далее стихи ни подвергались».
Короче говоря, стихи, и замечательные, крайне важные для поэтической биографии
Шаламова, среди рукописей есть, в чем могли убедиться и читатели первых
газетных публикаций*, и, надеюсь, убедились читатели «Знамени»,
ознакомившись с предлагаемой подборкой.
Чем же объяснить,
что Шаламов так резко охладел к написанному на Дусканье?
Как представляется, это произошло еще в 1952 году и было
во многом связано с письмом Пастернака в ответ на посланные самодельные
тетради. Это письмо от 9 июля имело огромное значение для
Шаламова — оно было чудом для него (он так и называл его — «чудесное летнее
письмо»), в которое он уже начинал не верить, т.к. прошел почти год — от зимы
до зимы, как он послал пакет с тетрадями**. Письмо, подтвердившее
высокую честь и благородство великого поэта, стало для него не сравнимой ни с
чем моральной поддержкой в снегах Якутии и в то же время — профессиональной
поэтической поддержкой, в которой он острейшим образом нуждался. Уже второй
абзац письма, после приветственных слов, не мог не окрылить Шаламова:
«Я склоняюсь перед
нешуточностью и суровостью Вашей судьбы и перед свежестью Ваших задатков
(острой наблюдательностью, даром музыкальности, восприимчивостью к
осязательной, материальной стороне слова), доказательства которой во множестве
рассыпаны в Ваших книжках...».
Но Борис
Леонидович не ограничился только комплиментами. В его письме содержался
подробный критический разбор шаламовских стихов. Разбор
весьма велик по объему, но его следует привести почти целиком, ибо он
чрезвычайно ценен и сам по себе (как уникальный пример доброжелательной и в то
же время принципиальной критики «в строгом смысле», как понимал это сам великий
поэт), и не менее ценен для нашего разговора об истории текстов первых
колымских тетрадей Шаламова, о том, почему автор охладел к ним. В связи
с этим обратим особое внимание на приводимые Пастернаком строки из отдельных
стихотворений и их названия — это поможет сориентироваться в утратах. Итак, по
порядку (орфография автора сохранена):
«...2) Ваша
сильная сторона — «Волшебный мир всеобщих соответствий»*, строчки и
строфы с образно хорошо воплощенными черточками природы и жизни: Перчаток
скрюченный комок. — И безголовое пальто со стула руки опустив.
— Гребенка прыгает в углу, катаясь лодкой на полу. — В колючих листьях
огуречных. — И запах пригоревшей каши напоминает шоколад. — Тяжелый лебедь
шлепается в лужу. — Хотели б ветки сбросить тяжесть, какая им не по плечам. —
Огонь перелетает птицей, как ветром сорванный орел. — Мне не забыть рябых озер,
— Пузатых парусов. — Гравюру мороза в окне! — Ползет как кошка по карнизу —
Изодранная в кровь заря. — В подсвечниках сирень... Волнистым льдом, оплывшим
стеарином Беспомощного горного ключа. — Но разглядев мою подругу, Переглянулись
зеркала. — И ногти лиственниц натерты изумрудом. Я мясом с птицами делился. —
Деревьям ветви заплести...».
Прервем цитату и
заметим сразу: практически все стихотворения с отмеченными Пастернаком
строчками и строфами сохранились в архиве. Однако ни одно из них Шаламов не
напечатал и не включил в подготовленные им сборники «Колымских тетрадей». (В
публикуемую подборку мы включили стихотворение со строкой «Перчаток скрюченный
комок»). Теперь обратимся к следующему фрагменту письма:
«3) Ваша слабая
сторона, отрицательное начало, подтачивающее все Ваши удачи, все счастливые
Ваши подступы и живые вступления к теме, это Ваши частые, почти постоянные
переходы от фигур и метафор, основанных на действительно существующих
ощущениях, к игре разнозначительными оттенками слова, к голой словесности, к
откровенному каламбуру. Неужели и в этом виноват только я?
Неужели Вы не замечаете разрушительного, обесценивающего действия этого
элемента, подрывающего, подтачивающего все Ваши добрые достижения тем вернее,
что почти всегда Вы начинаете Ваши длинные, зачастую растянутые стихи с
обрисовки действительно виденного или пережитого, а когда этот неподдельный
запас истощится (тут бы и кончить стихотворение), приписываете к нему
многословное и натянутое каламбурное дополнение, производящее
впечатление рассудочной неподлинности. Или, может
быть, я чего-то не понимаю! Я ведь и “романтическую иронию” не очень-то жалую.
Сейчас я приведу Вам примеры определенно отрицательные, чтобы Вы поняли мою
мысль. Но иногда, когда эта игра не так оголенно упирается в
общеупотребительные выражения и поговорки, т.е. когда она не сведена так явно и
сознательно только к речевому острословию, а сверх фразы, заключает в себе и
что-то иное, эта фигура не только приемлема, но бывает часто и хороша, чему
тоже будут примеры.
а) Вот эти (на мой
взгляд) срывы (после хороших частей, строф и страниц) — Бродя в изорванных
лаптях, Ты лыко ставила мне в строку. — Толок речную воду в ступе, В уступах
каменных толок. — И зайцы в том краю не смели б показаться, куда-нибудь на юг,
Гнала бы их как зайцев. — Он фунта лиха знает цену. И за ценой не постоит. —
Снег чувствует себя как ветеран войны на чтенье Воспоминаний для ребят. — И он
нас здесь интересует, как прошлогодний снег. — Вся белая от страха, Нитка чуть
жива. — А в строчке: “Река поэзии впадает в детство” налет этого приема топит и
обесцвечивает живую и ценную мысль...».
Здесь также
остановимся и сделаем пояснение: ни одного из стихотворений с этими строками в
самодельных тетрадях не обнаружено. Далее:
«в) Вот примеры,
где по видимости такой же прием, но наполненный истинным содержанием или
вовлеченный в поток настоящего поэтического движения и им разогнанный,
производит совсем иное впечатление. Хорошо, удачно, допустимо: — Земля
поставлена на карту и перестала быть землей. — Мы живы не только хлебом и утром
на холодке кусочек сухого неба размачиваем в реке (очень хорошо). — Рукой отломим
слезы, Такой уж тут мороз. — И кровь не бьет и кровь не льет — До свадьбы
заживет. — И надоевшее таежное творение, небрежно снегом закидав (хорошо), Ушел
варить лимонное варенье и т.д.».
Еще стоп. Из
упомянутых стихотворений Шаламов включил в «Колымские тетради» лишь маленькое
четверостишие «Мы живы не только хлебом», помеченное Пастернаком «очень
хорошо». (Первая строка изменена на: «Я жив не единым хлебом»). Остальные стихи, включая то, что
помечено ремаркой «хорошо», в самодельных тетрадях отсутствуют.
«4) Жалко, что эта
умственная напряженность мешает Вам ввериться задаткам лирической цельности,
которая Вам свойственна и прорывается отдельными строфами: Им тоже, может
даться, Хотелось бы годок не знать радиостанций и автодорог. — Где юности твоей
условие, Восторженные города, Что пьют подряд твое здоровье, Всегда, всегда...
— И в снежной синей пене Тонули бы подряд Олени и
тюлени, Долины и моря. — Я писал о чем попало, Но свою
имел я цель. В стекла била, завывала, И куражилась
метель.
Но этой легкости и
стройности надо подчинять не отдельные четверостишия, а целые стихотворения.
Из них мне
понравились многие: “Мне грустно тебе называть имена”, “В нем
едет Катя Трубецкая”, “У облака высокопарный вид”, “Поездка” (только нехорошо,
где... Ты взглядом узких карих глаз Показывала
вверх, т.е. нехорош этот надуманный зенит и нехорошо то, что он ее оставляет),
“Гусеница”, “Приманка”, “Платье короля”, “Свадьба колдуна” (отчасти), начало
“Кареты прошлого”, в “Космическом” все об Уране, “Ты верно снова замужем”,
“Сестре Маше”, “Вечерний холодок”. Но почти ни одно из них, несмотря на
серьезность содержания стихотворения “Сестре Маше” и тонкость и вдохновенность
многих других, не понравилось мне целиком, безоговорочно».
Последнее
уточнение: из этих двух перечней сохранились автографы «Я писал, о чем попало»
(опубликовано нами в «Литературной газете»), «Мне грустно тебе называть имена»
(напечатано в текущей подборке), «У облака высокопарный вид», «Платье короля»
(опубликованы в т. 7 собр. соч. по магнитофонной записи середины 1960-х гг.),
«Вечерний холодок» (впервые опубл. в «Дне поэзии — 1970», вошло в 3-й том). «Поездка» с исправленным названием «Тунгусская девушка» (в
жанре стилизованной баллады) имеется в архиве, как и остальные далее упомянутые
Пастернаком стихи. Стихотворения «В нем едет Катя Трубецкая»
в рукописях самодельных тетрадей нет (что еще раз указывает на утраты), однако,
оно имеется в другой тетради архива Шаламова, относящейся к якутскому периоду,
к 1953 году (оп. 3, ед. хр. 78), а также в обнаруженной недавно в Германии
машинописной копии первых колымских стихов Шаламова, получившей название «папка
Траубе»*.
Никак нельзя
обойти вниманием и резюме Пастернака:
«Итак, чтобы
подвести итог этим разговорам о стихах, вот мое общее по ним заключение, мое
мнение. Вы слишком много чувствуете и понимаете от природы и пережили слишком
чувствительные удары, чтобы можно было замкнуться в одни суждения о Ваших
данных, о Вашей одаренности. С другой стороны, слишком немолодо и немилостиво
наше время, чтобы можно было прилагать к сделанному
только эти облегченные мерила.
Пока
Вы не расстанетесь совершенно с ложною неполною рифмовкой, неряшливостью рифм,
ведущей к неряшливости языка и неустойчивости, неопределенности целого, я, в
строгом смысле, отказываюсь признать Ваши записи стихами, а пока Вы не
научитесь отличать писанное с натуры (все равно с внешней или внутренней) от
надуманного, я Ваш поэтический мир, художническую Вашу природу не могу признать
поэзией. Все это я говорю “в
строгом смысле”, но в творчестве никакого смысла, кроме
строгого, и не существует. И зачем мне щадить Вас? Вы не бездарны и с жизнью
связаны очень тесною связью высокой художественной восприимчиво-сти, явствующей
из Ваших строк...».
Не стоит думать,
что вся эта суровая, нелицеприятная, но справедливая критика стала для Шаламова
неожиданностью: он и сам к тому времени уже прекрасно осознал многие слабости
своих первых колымских стихов и испытывал неловкость за невольно поспешную
отправку их Пастернаку. (Но кто бы осудил его за этот отчаянный
шаг в той обстановке, когда еще ничего не было ясно? Пастернак ведь не
осудил — он продемонстрировал свою высочайшую деликатность по отношению к
неизвестному поэту, о «нешуточной» судьбе которого только догадывался, вовсе не
зная ее подробностей* ). Фраза Шаламова из его ответного письма
Пастернаку от 24 декабря 1952 г.: «Я и так взволнован до глубины души и горд
тем, что Вы нашли время и терпение прочесть эти книжки внимательно — не
книжки, конечно, а черновики — тетрадки» (курсив наш — В.Е.), — пожалуй,
расставляет все по своим
местам. На основании ее можно сделать вполне однозначный вывод, что Шаламов еще
раньше, до письма Пастернака, изменил свое отношение к первым стихам. И это
было закономерно, потому что как поэт он в этот период (после 1949 года и
особенно после освобождения в конце 1951 года) восстанавливался, набирал силу и
мастерство необычайно стремительно. А после ободряющего и
вдохновляющего письма Пастернака процесс его творче-ской реанимации (это слово
будет, на наш взгляд, уместным в данном контексте, хотя сам Шаламов любил
другое, гораздо более богатое смыслами, поэтическое слово — «воскрешение»; в
любом случае мы имеем дело с уникальным в истории литературы явлением)
полностью завершился, и как поэт он, что называется, прочно встал на ноги.
К своему
возвращению в Москву он написал еще несколько тетрадей стихов. Все они
сохранились в его архиве — за исключением одной, легендарной (во всех смыслах),
на которой никак нельзя не остановиться.
По воспоминаниям
самого Шаламова известно, что на встрече 13 ноября 1953 г. он вручил Пастернаку
свои новые стихи:
«Я привез и отдал
ему книжку стихов, синюю тетрадь, записанную еще около Оймякона, в Якутии.
Через час после
моего ухода Пастернак позвонил сестре жены — он рад, он взволнован стихами. Но
это я узнал только из письма — я уехал утром в Конаково...».
Эта «синяя» (по
цвету обложки) тетрадь не раз упоминалась в последующей переписке. Так, в
письме от 3 мая 1954 г. Шаламов сообщал: «Хотел бы взять назад ту синенькую
тетрадку, которую Вы читали». 4 июня Пастернак отвечал: «Дорогой Варлам
Тихонович! Ваша синяя тетрадь, еще недочитанная мною, ходила по рукам и везде
вызывала восторг. Я только сегодня получил ее обратно и увезу на дачу, где
дочитаю до конца и перечту еще раз заново...»
И, наконец, в письме
от 27 октября того же года Пастернак высказал свои широко известные ныне слова:
«Я никогда не верну Вам синей тетрадки. Это настоящие стихи сильного,
самобытного поэта. Что Вам надо от этого документа? Пусть лежит у меня рядом со
вторым томиком алконостовского Блока. Нет-нет, и загляну в нее. Этих вещей на
свете так мало...»
Эта
оценка, независимо от того, как воспринимал ее сам Шаламов (а он замечал: «Борис Леонидович был увлекающийся
человек, и скидка тут нужна значительная»), ярче всего свидетельствует об
огромном творческом прогрессе, о своего рода «рывке», совершенном
Шаламовым-поэтом в последние свои колымские годы после Дусканьи.
Подобная метаморфоза могла произойти только с очень талантливым человеком, в
которого Пастернак изначально поверил — и не ошибся!
Но задержим
внимание на фразе: «Никогда не верну синей тетрадки». Выражая высшую похвалу
поэта, она обернулась отнюдь не метафорой: судя по всему, Пастернак
действительно так и не вернул тетради — очевидно, полагая, что у автора есть
копии этих стихов. По крайней мере подлинника (с
обложкой синего цвета и соответствующим содержанием) в архиве Шаламова нет*.
Заметим очевидное: если бы тетрадь была возвращена, то она непременно хранилась
бы автором поистине как зеница ока — и в знак памяти о Пастернаке и его
похвале, и как личный драгоценный автограф первого настоящего сборника
колымских стихов — со всем шлейфом подобающих случаю легенд, которые так или
иначе отразились бы в воспоминаниях Шаламова либо в его переписке (увы, этого нет)**.
Как бы ни пытаться
объяснить довольно-таки неловкий поступок Пастернака, не возвратившего автору
столь дорогую для него тетрадь (в конце концов, спишем это на неслыханную
простоту гениального поэта, которому все простительно...), проблема в конце концов была решена. Причем наилучшим
образом: первый сборник «Колымских тетрадей», куда и вошли стихи из оставшихся
у него копий и черновиков из невозвращенной рукописи, Шаламов назвал не иначе,
как «Синей тетрадью». Это было сделано, как он признавался, по совету Пастернака и имело особый символический смысл, понятный в то
время лишь им двоим...
Но вернемся к
самодельным тетрадям.
Многое в их судьбе
оставляет трудноразрешимые вопросы. Например, читатель может спросить: почему
Борис Леонидович в своем разборе не обратил внимания на те
несомненно важные и сильные стихи Шаламова, что публикуются сейчас? Это
загадка, по поводу которой можно высказывать различные версии: от вкусовых
предпочтений до... непосильности внимательного прочтения и анализа всех стихов.
Можно предположить, что разбор Пастернака не являлся исчерпывающим и не
претендовал на это. Но и с учетом данного фактора остается
сложным, скажем, такой вопрос: почему Пастернак, отметив стихотворение «Мне
грустно тебе называть имена», не обратил внимания на еще более смелое и
сильное, не имеющее никаких формальных изъянов стихотворение «Мы судим сами,
судит бог» — тем более что в рукописи самодельных тетрадей они расположены
рядом, на соседних страницах? (На этом основании они помещены рядом и в
нашей подборке.) Как представляется, здесь мог действовать иной фактор —
осторожность Пастернака в условиях 1952 года, его боязнь навредить Шаламову при
возможной перлюстрации письма: акцентировать внимание на стихотворении, где
автор открыто писал о своей горькой лагерной юдоли, было
очень рискованно. Вероятно, по этой причине были «как бы не
замечены» Пастернаком и некоторые другие важные стихи.
Почему же сам
Шаламов не включил стихотворение «Мы судим сами, судит бог» и ряд других, где
отчетливо звучат лагерные мотивы, в свои «Колымские тетради», составлявшиеся
заведомо вне всякой цензуры в 1960-е годы? Тут тоже затруднения с ответом.
Объяснения можно искать и в чрезвычайной строгости поэта к себе — в
неудовлетворенности отдельной строфой, строкой или словом, и... опять же, в
слишком большом объеме рукописи самодельных тетрадей: какие-то стихи могли со
временем просто забыться.
Но важнейшая
причина в итоге, конечно, в том, что Шаламов как художник все время шел
(рвался!) вперед, спеша «высказаться» (И.П. Сиротинская) не только в стихах, но
и в прозе, которая требовала, как бы то ни было, других и гораздо
больших усилий. Первые «Колымские рассказы», напомним, датированы
1954 годом, последние — 1973-м, а всего рассказов написано за двадцать
послелагерных лет почти сто сорок, не говоря обо всем остальном, что писатель
считал не менее важным. Стихотворений при этом — около тысячи! Всегда новых, горячих, рожденных неутолимой жизненной потребностью
(об этом ярче всего свидетельствует архив — работа над стихами у Шаламова шла
практически ежедневно; о том же говорят его строки: «Мой
день расписан по минутам, / А также ночь...»). Недаром свои стихи он
называл «поэтическим дневником» и одновременно — «способом сопротивления».
Для справки: при
жизни Шаламову удалось напечатать лишь немногим более двухсот стихотворений — в
пяти тоненьких сборниках, изданных в «Советском писателе», а также в журнальной
периодике. При этом целый ряд важнейших произведений подвергся цензуре — автор
называл многие свои стихи «инвалидами», «калеками», а редакторов — «лесорубами»...
Несомненно, что
подлинное открытие Шаламова-поэта — во всем своеобразии и масштабности его
таланта — еще впереди. Этой цели послужит готовящееся издание его произведений
в серии «Библиотека поэта».
Стр. 188
* Сам Шаламов считал себя прежде всего поэтом (см: Сиротинская И.П. Мой друг
Варлам Шаламов. М., 2006; Шрейдер Ю.А. «Граница совести моей»
— Новый мир, 1994, № 12). В сущности, в его творчестве продолжена
«поэтопрозаическая» традиция художественного универсализма в русской
литературе, восходящая к Пушкину и Лермонтову. В ХХ веке эта традиция наиболее
ярко воплощена у А. Белого и Б. Пастернака — неслучайно оба были в центре
художественных интересов Шаламова в его молодости (а Пастернак с 1930-х годов
являлся и высшим нравственным авторитетом в поэзии).
** Шаламов В. Собр. соч. в 6 томах.
+ 7 т. доп. М. Терра — Книжный клуб — Книговек, 2013. Т. 3, с. 471.
(Автокомментарий к стихотворению «Картограф»). В дальнейшем все цитаты по этому
изданию.
Стр. 189
* Эта полемика, явственно обнаружившая
глубокие эстетические (и не только) расхождения двух писателей, заслуживает
отдельного разговора. Следует заметить, что она происходила
вскоре после поездки Шаламова в Солотчу Рязанской области, в гости к
Солженицыну (сентябрь 1963 года), крайне разочаровавшей Шаламова — прежде всего
тем, что он имел здесь возможность познакомиться с тюремно-лагерными стихами
самого Солженицына, которые он счел воплощением вопиющей графомании (см.
записные книжки Шаламова в т. 5 его собр. соч., с. 362—364; см. также: Есипов
В. Шаламов. М.: Молодая гвардия, 2012 (серия ЖЗЛ), с.
260—261). Стихи Солженицына и его поэма «Прусские ночи» вошли в книгу
«Дороженька» (М., 1999). Сравнительный анализ «Дороженьки» и колымской лирики
Шаламова, по нашему мнению, может стать предметом серьезной научной работы.
Стр. 191
* В устной форме Шаламов не
раз высказывал это И.П. Сиротинской. В его эссе «Поэт изнутри» эта мысль звучит
вполне однозначно: «Там нет стихов, заслуживающих печатания».
Стр. 192
* См.
«Литературная Россия» от 21 марта 2014 г. (опубликовано с комментарием
стихотворение «Если “видевше свет вечерний”») и «Литературная газета» от 25
июня 2014 г. (опубликовано пять стихотворений:
«Я писал, о чем попало», «Ты сердись, как ветер, как метель»,
«Все больше черных пятен», «Silentium», «Сумерки»). Публикации
представлены на сайте shalamov.ru. Распознавание текстов потребовало в ряде
случаев немало усилий, и без помощи коллег, особенно С.Ю. Агишева, решить эту
проблему было бы невозможно. Выражаю также глубокую признательность зав.
читальным залом РГАЛИ Д.В. Неустроеву и сотруднице архива А.П. Гавриловой.
** Пакет, отправленный с Е.
Мамучашвили в конце февраля 1952 г. и вскоре доставленный самолетом в Москву,
дошел до Пастернака с большим опозданием, т.к. адресат получил его лишь в
середине июня, о чем он сообщил в начале письма от 9 июля. Как можно понять,
жена Шаламова Г.И. Гудзь долго искала возможность для передачи пакета и не
решалась беспокоить Пастернака во время его болезни (весной 1952 г. тот перенес
инфаркт). Ответ от Пастернака Шаламов получил лишь в декабре
того же года — письмо проделало путь с обычной почтой, которая шла на Колыму
всегда очень долго, по железной дороге, а затем пароходом до бухты Нагаево, с
многочисленными «перевалками» и всевозможными проверками (сдержанный,
исключительно литературный характер письма со стороны Пастернака мог
объясняться и опасениями перлюстрации). Его письмо
было послано на адрес, указанный Шаламовым, — Хабаров-ский край (Магаданской
области тогда не было. — В.Е.), поселок Дебин, Центральная
больница. Сам Шаламов в это время находился в Якутии, о поступлении письма ему
сообщила телеграммой Е. Мамучашвили. История поездки в Дебин, за пятьсот
километров, описана в рассказе Шаламова «За письмом».
Стр. 193
* Приводимая Б. Пастернаком
цитата восходит, вероятно, к формуле «Ты свободен в этом волшебном и полном
соответствий мире», употреблявшейся в кругу русских символистов для определения
поэзии. Эта формула присутствует в диалоге А. Блока (статья «О современном
состоянии русского символизма», 1910) с Вяч. Ивановым (статья «Заветы
символизма» того же года). Благодарю за эту справку Е.Л. Гофмана.
Стр. 194
* Папка принадлежала киноинженеру
Л.В. Траубе, который являлся знакомым жены Шаламова Г.И. Гудзь в Москве и
последние годы до своей смерти в 2002 году жил в Бремене (Германия). Еще в 1954
году Г.И. Гудзь подарила ему папку со сделанной ею машинописной копией стихов
Шаламова, большинство из которых составляли черновые стихи из
самодельных тетрадей, о чем, вероятно, не знал владелец папки. Часть этих
стихов вошла в явно непрофессиональную публикацию Н. Циписа в журнале «Приок-ские
зори» (Тула), 2012, № 2. Подробнее об этой истории см.: Есипов В.
«Черновики тоже полезны» — «Приокские зори», 2014, № 3. В настоящее время
родственники Л.В. Траубе передали папку в РГАЛИ. Как можно
понять, перепечатка и распространение черновиков (!) осуществлялись Г.И. Гудзь
без ведома мужа, отдавшего ей тогда свой колымский архив на хранение. В
связи с этим есть немало оснований полагать, что утраты в самодельных тетрадях
произошли по вине Г.И. Гудзь. Неловкости жены, особенно в обращении со своим
архивом, отмечал и сам Шаламов. Ср. многозначительную фразу в очерке «Большие
пожары» о судьбе доколымского архива: «Жена сохранила напечатанное и уничтожила
все написанное. Кто уж так рассудил...». Все эти обстоятельства могут открыть
одну из причин его разрыва с женой в 1956 г.
Стр. 195
* Характерно, что, давая читать
самодельные тетради Шаламова своим самым близким знакомым в Переделкине,
Пастернак рекомендовал их как «стихи ссыльного». Об этом вспоминает академик
РАН Вяч. В. Иванов, имевший в 1952 г. возможность быть одним
из первых читателей стихов Шаламова (См: Иванов В.В. Аввакумова доля — в кн.
Избранные труды по семиотике и истории культуры. М., 2000. Т. 2; см.
также Иванов В.В. Перевернутое небо. Записи о Пастернаке —
Звезда, 2009, № 11). Некоторое представление о реальной судьбе Шаламова
Пастернак мог получить из стихов, но подробности он узнал лишь при первых
встречах в ноябре 1953 г.
Стр. 196
* В фонде имеется общая
тетрадь с картонной обложкой синего цвета и бумагой, разлинованной в клетку (оп. 3, ед. хр. 1), в которой также содержатся стихи
колымского (якутского) периода, однако, это другие стихи, нежели те, что вошли
в его сборник «Синяя тетрадь». Можно предположить, что тетрадь, оставшаяся у
Пастернака, была аналогичной по фактуре, т.к. Шаламов имел привычку покупать
любые тетради с запасом (тем более что в условиях Якутии того времени они
являлись дефицитом).
** Самое удивительное, что эта
синяя шаламовская тетрадь до сих пор не обнаружена и в архиве Б. Пастернака.
Есть предположения, что она могла оказаться у О.В. Ивин-ской. Учитывая
сложность взаимоотношений, возникших в 1956 году между Шаламовым и Пастернаком,
с одной стороны, и Шаламовым и Ивинской — с другой (причем причина была в Ольге
Всеволодовне — см. об этом подробнее в нашей книге о Шаламове в ЖЗЛ), надеяться
на возвращение тетради автору тогда стало совсем
проблематично. Известно, что часть архива Пастернака О.В. Ивинская
передала в 1960-е годы в Тбилиси, в музей Дружбы народов (ныне такового нет, но
в Тбилиси в 2006 г. появился т. н. «музей советской оккупации» — детище М.
Саакашвили, и это, увы, знак новой реальности,
касающейся и культуры). Удастся ли в конце концов
найти легендарную тетрадь, связавшую Шаламова и Пастернака, покажет время.
Особую ценность ей придает тот факт, что в ней находилось множество помет
Пастернака (ср. фразу в его письме от 27 октября 1954 г.: «Когда я принялся
читать ее, я стал отчеркивать карандашом наиболее
понравившееся мне и исчертил сплошь почти все страницы прочитанной половины»).
Одобрительные пометы-маргиналии (галочки, восклицательные знаки и др.) имеются
и в самодельных тетрадях, однако, судя по их характеру, они принадлежат разным
людям — как минимум четырем, одним из которых, вероятно, был Б. Пастернак. В
настоящее время на эту тему проводится специальное исследование.
Примечания
Источники текста —
РГАЛИ, ф. 2596, оп. 3, ед. хр. 2, 3, 4 (самодельные
тетради 1949—1950 гг.), ед. хр. 1 (общая тетрадь 1952—1953 гг. с обложкой
синего цвета). Кроме того использована ед. хр. 78 той же
описи (общая тетрадь 1952—1953 гг., где переписана набело часть стихов из
самодельных тетрадей. Авторская надпись на обложке
«Дусканья, или Подлежащие и сказуемые» свидетельствует о попытке создания
сборника с таким названием). Далее в примечаниях указываются ед. хр. и
лист. Условные сокращения: ВШ — В. Шаламов, БП — Б. Пастернак, стих. — стихо-творение.
1. Ед. хр. 2, л. 2/об
— 3. Слово «бог» в автографе с маленькой буквы, что соответствует правилам
советской орфографии и атеистическим взглядам ВШ. Сохранено в целях
аутентичности. В автографе зачеркнута последняя строфа «И мы проходим по следам / Своих отцов и дедов, / Шагавших медленно сюда / К
страданьям и победам», отточие сделано автором. «Шоссе энтузиастов» в Москве — бывший Владимирский тракт, по
которому в царское время шли в Сибирь каторжане, переименован в 1919 г. За свой
горький сарказм («Сегодня наш тернистый путь, / Шоссе Энтузиастов») в
совокупности с намеком на НКВД, власть («Нам выбирает кто-нибудь, / Кто к нам
не очень ласков»), автор тогда вполне мог получить новый срок.
2. Там же, л. 3.
Стих., одобренное БП. В беловом варианте (ед. хр. 78) перед этим стих. вписано
карандашом посвящение М. Цветаевой. Это свидетельствует, что одним из толчков к
написанию стих. послужило известие о гибели поэтессы, дошедшее до Колымы с
большим запозданием. «Реликвии ротозеев» — аллюзия на В. Маяковского («в музее
торчали ротозеи») и его смерть. Стих. перекликается с
известным стих. М. Волошина «На дне преисподней» («Темен жребий русского
поэта») (1922), которое, вероятно, было знакомо ВШ еще по 1920-м годам.
Последняя строфа ярко показывает, что уже на Колыме автор осознал жертвенность
своей поэтической (и писательской) судьбы.
3. Там же, л. 5/об.
«Тарабарский язык» — обедненная речь заключенных с использованием мата и
уголовного жаргона.
4. Ед. хр. 3, л. 33/об. Торбаза (торбаса) — меховая обувь у якутов. Слово
«Господа» в середине строки написано автором с большой буквы — очевидно, чтобы
подчеркнуть, что речь идет о высшей субстанции, а не о «господах».
5. Там же, л. 30.
В другом варианте (ед. хр. 78) вместо
«доступностью пугая» вписано карандашом «изнемогая». Стих. представляет редкий
для ВШ пример психологического описания последствий лагеря поэтическими
средствами — его можно считать одним из первых прообразов его прозы.
6. Ед. хр. 2, л. 6/об. Разбивок на строфы нет в автографе. Стих., одобренное
БП.
7. Ед. хр. 78, л. 42/об. Маш. копия
имеется также в «папке Траубе». Стих., одобренное БП. Образ княгини Екатерины
Трубецкой из поэмы Н.А. Некрасова «Русские женщины» запомнился ВШ с детства в
связи со школьным спектаклем по этой поэме. (См. «Четвертую Вологду»).
8. Ед. хр. 4, л. 1. В
папке собраны разрозненные листы самодельных тетрадей. Стихи из этой папки не
имеют копий.
9. Там же, л. 2.
10. Там же, л. 6/об.
Зачеркнутый вариант последней строки: «Как будто дело в пустяке». Гранит, камень
— один из постоянных образов колымской лирики ВШ, в том числе неопубликованной.
В данном случае выбрано наиболее лаконичное произведение. В самодельных
тетрадях содержится большое стих. «Близнецы» с начальной строфой: «С тобою мы и
впрямь похожи, / Упрямый камень диких гор. / Годами высечен на коже / Нам
одинаковый узор...».
11. Ед. хр. 1, л. 6. В
автографе перечеркнута карандашом третья строфа: «Исторический этот опыт / Применительно к нашей судьбе: / Керосиновой лампы копоть,
/Завывающий ветер в трубе». Стих. «Пещера» фигурирует в
списке наиболее значимых колымских стихов, составленном самим ВШ (оп. 3, ед.
хр. 5, л. 20), но впоследствии, очевидно, забытом. Отражает самоощущения
поэта в период его «воскрешения» на Дусканье. Этой же темой, заметим, открывается
сборник «Синяя тетрадь», врученный БП и высоко им оцененный (заглавное
стих. «Пещерной пылью, синей плесенью / Мои испачканы стихи...»).
12. Там же, л. 6/об.
Стих. относится, несомненно, к периоду 1953 г. после смерти Сталина, когда ВШ
оставался в Якутии и ожидал возвращения домой. «С двух концов большой страны» —
имеется в виду, что Г.И. Гудзь после ареста Варлама Шаламова в 1937 г.
находилась в ссылке в Туркмении (Чарджоу).
Публикация, статья и примечания В.В. Есипова