* Фрагменты книги памяти Натальи Горбаневской «Поэтка»,
выходящей в издательстве АСТ. Редакция Елены Шубиной.
С Наташей меня познакомила подруга-художница в
1960 году. Подруга эта оказалась «служебным персонажем», она выполнила дело судьбы,
свела нас с Наташей, и после этого исчезла, и никогда в моей жизни больше не
появилась. Я тогда и сама писала стихи, так что Наташино появление постепенно
превратило меня из писателя стихов в слушателя, и слушателя восхищенного. У
меня было такое чувство, что рядом с ней мне сказать нечего. И еще — что Наташа
пишет «мои» стихи, но делает это гораздо лучше. Признаться, я до сих пор иногда
пишу нечто рифмованное, но только самые близкие друзья эти мои произведения
читают. Присутствие рядом Наташи тогда меня совершенно парализовало, и, если я
какие стихи и писала, то никому не показывала. Лишь много лет спустя, когда
были напечатаны мои первые рассказы, Наташа мне сказала — вот это твое!
29 ноября 2013 года ранним утром я
возвращалась из аэропорта «Домодедово» домой, и наша бедная подмосковная
природа, уже заснеженные, но еще не потерявшие всей листвы деревья, остатки
деревень и полей, отступающие перед агрессией растущего московского пригорода,
вызвали в памяти Наташины стихи, которые я бормотала до самого Павелецкого
вокзала. Это мой внутренний автомат — всегда, когда меня трогает природа, когда
мир вдруг открывается в его необыденном, подлинном виде, приходят на ум эти
стихи. В это утро Наташи уже не было на свете, но я об этом еще не знала.
Я в лампу
долью керосина.
Земля моя, как ты красива,
в мерцающих высях вися,
плетомая мною корзина,
в корзине вселенная вся.
Земля моя,
как ты красива,
как та, что стоит у залива,
отдавшая прутья свои,
почти что безумная ива
из тысячелетней любви.
Земля моя, свет мой и сила,
судьба моя, как ты красива,
звезда моя, как ты темна,
туманное имя Россия
твое я носить рождена.
…Несколько лет тому назад, уже в Париже, я
сказала Наташе, что она обозначила свое поэтическое пространство очень рано и
всю жизнь оставалась в этом огороженном поэтическом участке, не выходя за его
пределы, но вскапывая все глубже «свой огород». Наташа посмотрела на меня с
некоторым удивлением и сказала — вот об этом и написала бы. Но об этом я так и
не написала. Кто же знал, что вместо этого мне придется составлять книгу памяти
Наташи.
ЯРОСЛАВ ГОРБАНЕВСКИЙ, СЫН
В четверг 28 ноября мать зашла ко мне (она жила в
десяти минутах ходьбы). Принесла мне супа. Во-первых, потому что очень любила
одаривать супом своего произведения, и во-вторых, потому что я был после
операции на ногу и ходил так-сяк, вот она и принесла
мне супчику. Принесла супу и выглядела в тот момент не ахти:
у меня приступ, — сказала, — пойду приму ванну. Приняла ванну, приобрела более
свежий вид, выпила кофе и побежала обратно к себе. Надо было доделывать дела
перед предстоявшим 1 декабря отлетом в Питер.
Вечером того же дня к ней зашел Копейкин Толя. На
суп. Просидел у нее где-то до 11 вечера и ушел, оставив ее в ее обычном
состоянии.
В те же примерно 11 вечера мать отправила Пустынцевым в Петербург мейл, что если они свободны, то она
готова с ними пересечься третьего числа.
На следующий день, в пятницу 29 ноября, Зоряна, которая всегда у матери убирала, пришла готовить ее
к отлету. Она пришла часов в пять вечера (может, в четыре) и, увидев, что мать
спит, стала прибираться на кухне. Прибравшись, решила ее разбудить. Позвала и,
когда мать не откликнулась, подошла. Мать лежала как обычно, свернувшись
калачиком, положив кулачок на щеку. Когда Зоряна
попробовала потеребить ее, оказалось, что рука уже холодная.
Зоряна позвонила в
слезах, я прибежал.
Сообщил ближайшим друзьям, они были в тот же
вечер, без них было бы совсем тяжело. Первым делом
надо было вызвать врача, чтобы констатировать смерть. И думать, что делать
дальше. Врач долго не шел, сначала они ходят по тем, кто жив еще. Пришел,
записал смерть во сне, предположительно рано утром того дня. 3–4–5 часов ночи.
Не помню всех, кто был в тот вечер. Помню, был
Новиков Миша, потом Копейкин. Ушел спать, оставив Копейкина у матери. Мать продолжала
лежать, как если бы мирно спала.
На следующий день с утра бегал по делам. Мэрия,
городская похоронная служба. Спешка, потому что начинаются выходные, в которые
ничего не сделаешь, а сроки, в которые похороны должны быть, кратки.
Мы думали похоронить мать на Монпарнасском
кладбище. Тут вокруг — кафе, в которых она пила кофе и играла во флиппер (эдакий электрический биллиард, где надо шариком выбивать
цели и зарабатывать очки) с сыновьями, с друзьями, в последнее время — с
внуками. Наверное, она была единственной в Париже бабушкой, которая играла с
внуком во флиппер. Монпарнасское кладбище — с Бодлером вместе.
Но в похоронной службе нам сказали: чтобы
похоронить кого-нибудь на Монпарнасском кладбище,
нужны связи с каким-нибудь крупным политиком, лучше всего министром. Вот
буквально только что люди хотели, просили у мэрии, у кладбищенской
администрации, а потом, наконец, нашли министра, и вот — получили шестиместную
могилу. Иначе, — объяснили нам в похоронной службе, — хоронить можно либо там,
где хоронят бедных, это дешево и в далеком пригороде, либо там, где хоронят
своих родных обыкновенные люди — в пригороде недалеком.
Мать, когда как-то мы спросили у нее, как ее
хоронить, сказала, что хотела бы лежать в земле, но вообще, хороните меня так,
как вам будет проще, — добавила она. Жить она хотела обязательно в Париже, а
вот где потом лежать, ее не очень волновало.
Я был готов хоронить мать на кладбище для
обыкновенных людей, она, думаю, против ничего бы не имела. Но есть у нас
знакомые и с министрами (на тот момент, правда, бывшими), так что мы с ними
связались и попросили чего-нибудь предпринять. Так как на Монпарнасском
было бы хорошо.
Это все выходные. Суббота-воскресенье. В
понедельник утром должны быть решены два вопроса: что делать с телом до похорон
и где хоронить. С телом было два варианта: или в funйrarium, крематории, где перед похоронами будет
полчаса попрощаться, или оставить дома. Слава Богу, Лилька Колозимо
убедила нас оставить мать дома. И все дни до похорон (до среды вечером) родные,
друзья прощались с нею, сидели у нее, создавая иногда странное ощущение, что
все, как при жизни. Ведь и раньше бывало, друзья сидят, а
она, устав, ложилась, отворачивалась, засыпала, а друзья еще некоторое время
сидели, болтали, пили вино, курили...
Эти выходные я звонил всем друзьям (и друзья
звонили дальше, чтобы никого не забыть), в частности, позвонили и Тьерри Вольтону. И говорю ему — так-то и так-то, где хоронить
будем, не знаем, министра, чтобы на Монпарнасском,
еще не нашли, что дальше будет, неизвестно. А он мне в ответ: ДА У МЕНЯ ЖЕ ЕСТЬ
ДЛЯ НЕЕ МЕСТО!
Сейчас, — сказал Тьерри, — дай только полчаса
проверить бумаги, так ли все и не путаю ли я чего. Через двадцать минут
позвонил, говорит — да, в могиле Наташи Дюжевой
остается место, и это место принадлежит ему, и это место он отдает матери.
Когда-то давным-давно мать работала в «Русской
мысли», и там тогда появилась совсем еще юная Наташа Дюжева.
И мать взяла ее под свое крыло, стала учить журнализму, обращению с текстом, и
вообще они подружились. И Наташу Дюжеву, чтобы
отличать ее от моей матери, стали звать Маленькая Наташа. И вот они дружили,
Маленькая Наташа вышла замуж за французского журналиста и публициста Тьерри Вольтона, мать стала крестной матерью их сына Стефана, но
совсем немного после этого у Наташи Дюжевой открылась
лейкемия, да еще и открылась с запозданием, и Наташа Дюжева
умерла. Похоронили ее на Пер-Лашезе, мы с Толей Копейкиным поставили на могилу
деревянный православный крест собственного нашего изготовления из бургундского
дуба.
Между прочим, в начале нашего телефонного
разговора Тьерри, которого друг Копейкин всегда считал эдаким
плоским атеистом, вдруг взял да сказал: вот теперь обе Наташи снова вместе,
возобновили старые привычки... и только потом, в ходе разговора, узнав, что нет
на кладбище места, предложил матери место рядом с его Наташей.
Мать лежала свернувшись
калачиком до понедельника вечером, когда пришла молодая добрая красивая
женщина, чтобы сделать все необходимое, чтобы тело могло пролежать до похорон.
Потом она лежала чуть более торжественно, но все такая же маленькая.
Приехал с юга-запада Франции брат Оська с женой и
дочерьми, фотографиями которых был уставлен стеллаж матери. Прилетел из Польши
мой старший сын Артур. Смогла прибыть Оськина старшая дочь Нюся из Москвы,
каким-то чудом получившая шенгенскую визу за два дня. Она получила польскую
визу. Все внуки собрались проводить бабушку. Мой младший шестнадцатилетний сын
Петька, который незадолго до этого строил с бабушкой планы совместной поезд-ки
в Москву, отреагировал на смерть бабушки резко болезненно, пинал
стены, бил какие-то флаконы. Потом не хотел идти прощаться, ходил как в воду опущенный. Ходил мимо бабушкиного дома, вызывал меня
звонками пройтись поговорить с ним о бабушке... Наконец, решился и пришел
посмотреть на бабушку, прежде чем ее закроют. Как хорошо, что до самых похорон
мать лежала дома.
Я пишу этот сухой текст о днях смерти моей
матери, подсчитываю дни: в пятницу вечером сообщение о смерти, в среду в
послеобеденное время — отпевание, похороны. Четыре с половиной дня. Сколько
людей за это время проявили столько теплоты, любви, уважения. Во Франции, в
России, в Чехии, в Польше. Сейчас трудно все упомнить. Когда умирает мать, все
же пребываешь в несколько шоковом состоянии. Помню, однако,
ощущение, что волнами идет — вживе, по телефону, по Интернету, с самых разных
сторон — любовь.
* * *
В 1960 году, когда я впервые попала в дом
Наташи, на Новопесчаной улице, семья ее была — она да
ее мать, Евгения Семеновна. Занимали они одну комнату в коммуналке, в
сталинском доме, построенном, кажется, пленными немцами, как весь тот район
застраивался после войны. Комната их была похожей на ту, которую и моя семья
занимала, — большой стол посередине, часть стола под книгами-бумагами, а на
другой половине сковородки и чашки. Столовая и кабинет на столе, а вдоль стен
один диван и один топчан. Ну, и книги. Много книг. В те годы между матерью и
дочерью стояло, как облако, раздражение, и временами оно прорывалось шумными
ссорами. Они были очень схожи, и внешне тоже, и я не сразу поняла, как они
привязаны друг к другу, как любили друг друга изматывающей душу любовью.
От Наташиного образа жизни находилась она в
постоянной ярости, но вернее и преданнее человека на свете не было. Подняла без
мужа двух детей, Витю и Наташу. С братом Наташа порвала отношения очень рано,
во всяком случае, в шестидесятом году он в дом не приезжал, но, знаю, Евгения
Семеновна его навещала. Наташа с ним не общалась — расхождение их было
глубоким, c ранних лет оно началось.
Евгения Семеновна была несгибаема. Она
проявила невиданный героизм, когда осталась одна с двумя маленькими внуками,
совсем уже не молодой женщиной. Сначала она их отбила у государства, потому что
решение было относительно детей — отправить их в детский дом. Как же ей было
тяжело тогда! Жила она не на пределе возможностей — за пределом. Выдержала.
Друзья Наташины помогали. Больше всех — Ира Максимова, вернейшая из верных. Ее уже нет.
Когда Наташу выпустили из тюрьмы
и она собралась уезжать из страны, Евгения Семеновна заявила, что никуда не
поедет. Прощались насмерть. В то время, в 1975 году, и речи еще не было, что
можно приезжать в гости за границу. Дети Наташины были для Евгении Семеновны, я
думаю, дороже своих собственных. Но упрямство ее было
не меньше Наташиного. Уезжала Наташа с мальчиками уже не из коммуналки на Новопесчаной, а из трехкомнатной квартиры у «Войковской». После отъезда Наташи Евгения Семеновна долго
уговаривала Иру Максимову обменяться с ней квартирами: Ира в
однокомнатной с мужем и дочкой, а она, одинокая старуха, во дворце! В
конце концов, обменялись. Лет пять, не меньше, Евгения Семеновна Иру
уговаривала, прежде чем этот обмен состоялся.
Потом времена стали немного смягчаться, и
появилась, наконец, возможность у Евгении Семеновны навестить Наташу и внуков в
Париже. Я думаю, около двух лет мы с Ирой ее уговаривали, а она твердила: «Нет,
нет, нет!». Ну, она приехала в Париж, в конце концов, и было все прекрасно, они
замечательно встретились. Было полное счастье, и они уже почти не ссорились.
Евгения Семеновна в старости смягчилась.
Есть еще одна черта сходства у Наташи с ее
матерью. В семье Горбаневских с довоеннных времен
была приемная дочка, Мотя. Анна Федоровна, Наташина бабушка, ввела ее в дом, а
Евгения Семеновна ее приняла. Эта история несколько затемненная — Мотя была
дочерью репрессированных родителей, но и по сей день об этом не любит
вспоминать. И у Наташи тоже была приемная дочь, Анна, и тоже, как в случае с
Мотей, официально это не было оформлено. Это великое женское начало — удочерить
— их общее дарование. И по какому-то не-описанному закону судеб, у обеих это стремление накормить, напоить, спать уложить,
одарить всем, что есть, соединилось с безбрачностью,
женским одиночеством, украшенным в Наташином случае мимолетными увлечениями,
молниеносными романами, безответными любовями…
АННА ГОРСКАЯ, ПРИЕМНАЯ ДОЧЬ НАТАШИ ГОРБАНЕВСКОЙ
Когда в 1980 году в семнадцать
лет я приехала в Париж на каникулы и случайно познакомилась с Наташей, я никак
не могла представить себе, что год спустя политические события в Польше
приведут меня опять к ней, что ее русский дом станет моим вторым домом, ее
русская семья — моей второй семьей, ее русский язык — моим вторым языком, а я
сама, начиная с какого-то момента — приемной польской Наташиной дочкой
(как она любила меня представлять). И так получилось, что моя судьба срослась с
семьей Горбаневских на долгие, долгие годы.
В дальнейшем я переехала жить в пригород и
обзавелась большим количеством собственных детей, но еще не так давно у меня
получалось время от времени вырываться из «водоворота» моей безумной жизни и
приезжать к Наташке на «каникулы». Тогда она ждала меня со
вкусным ужином, я оставалась на ночь на раскладушке, а на следующее утро мы шли
с ней пить кофе, играть во флиппер и покупать какие-то финтифлюшки. Этот отдых
никогда не длился дольше одних суток, но как же это было здорово!..
Мне казалось, что я возвращаюсь на двадцать пять лет назад, во времена
беззаботной жизни на rue Gay
Lussac.
И хотя, уезжая, я всегда обещала Наташе и себе,
что скоро опять приеду, но в последнее время все реже и реже удавалось нам с
ней сорганизоваться: она без конца была в разъездах, а я — замотана, постоянно
откладывала на потом следующий мой визит. И так последний раз мы с ней виделись
в мае, за полгода до ее смерти.
Когда 29 ноября вечером Ясик
сообщил мне, что случилось, я поняла, что на этот раз наша встреча отложилась
навсегда. Я решила немедленно поехать в Париж к Наташе, чтобы
хотя еще немного побыть рядом с ней. Мы остались в небольшом кругу почти до
утра, но, несмотря на огромное горе, нам было хорошо и спокойно, казалось, что
она просто легла отдохнуть, как это не раз бывало.
По дороге назад домой я ловила себя на том, что
пытаюсь перед ней извиниться, объяснить, досказать что
не успела: и как ее люблю, и как без нее грустно и пусто. Дома, несмотря на то что было уже четыре часа утра, я, как ни странно, села к
компьютеру и каким-то образом оказалась в Youtub’e.
Там я сразу увидела длинное интервью Наташи в трех частях, записанное чехами в
августе 2013 года по поводу пражских событий. Оно меня заинтересовало и,
несмотря на страшную усталость, я решила хоть немножко его послушать. Первые пять минут Наташа описывает свое детство до войны, в
особенности говорит про бабушку и маму, и вдруг приостанавливает этот рассказ и
объясняет, что хочет что-то добавить про один важный момент, а именно про то,
как ее мама и бабушка «приголубили» в те далекие времена молодую украинскую
девушку и считали ее потом до конца приемной дочкой, и что также у нее,
Наташи, больше тридцати лет назад появилась в Париже приемная дочь, польская
девушка Анка, которая «…до сих пор совершенно родной
человек в нашей семье…».
В этот момент мне показалось,
что я очутилась в другом измерении: только что, полная печали и угрызений
совести, покинула ее тело, и тут вдруг в этом случайно найденном интервью
появляется Наташа, как живая, на середине рассказа делает отступление,
спокойно, с улыбкой заявляет, что я, Анка, — ее приемная любимая дочь, а потом
возвращается дальше к своей истории.
Трудно передать эмоции и чувство благодарности,
которые во мне всплыли! Я была всегда убеждена, что наши
любимые дорогие близкие, которых Господь забрал уже к себе, всегда рядом с
нами, но мне даже не снилось, что когда-то я получу такое ощутимое
доказательство их живой любви, которая (теперь я это знаю точно) является
языком душ, а Наташа, как известно, удивительно способна к языкам…
* * *
Здесь опять необходимо сказать несколько слов
от себя, про Иру Максимову — самую близкую, вероятно, подругу Наташи. Всю жизнь
она служила Наташе, без тени служебности, помогала во всех делах
без какого бы то ни было оттенка снисходительности или повышенного почтения,
спокойно и без всякой извинительности во взоре говорила «не нравится», когда
что-то в Наташиных делах или стихах не нравилось, никогда ничем не жертвовала,
но всегда была на месте, помогала легко. Ира была сердечницей, умерла, как все
сердечники, неожиданно, для Наташки это был сильный удар. Дочка Иры, Оля
Сипачева, была в детстве вундеркиндом, мало что замечала вокруг себя, а теперь
профессор математики на мехмате. Там все бывшие вундеркинды. Так что Ира, кроме
того что была подругой Наташи, была еще матерью очень неординарной девочки. И
то и другое непросто, но она несла все легко и весело. Вскоре после Ириной
смерти, 18 сентября 2012 года, я получила от Наташи письмо по электронной почте
— «Ты, наверное, уже знаешь, что совсем недавно, 7 сентября, умерла моя Ирка. А
сегодня — Витька. Олька за 10 дней потеряла мать и отца. Наташа». Витька — Виктор
Сипачев — муж Иры Максимовой, отец Оли.
Телефон, по которому я позвонила Оле, был тот
самый, который был последним московским телефоном Наташи, потом по этому
телефону я звонила Евгении Семеновне, а после того, как совершился обмен, это
уже был телефон семьи Максимовых — Cипачевых,
где из знакомых мне людей теперь оставалась только Оля. Я попросила ее написать
немного о Наташе. Но, как выяснилось, Наташа мало занимала эту особенную
девочку. Но рассказы ее об Ире, Евгении Семеновне и том времени полны поразительными
деталями, которые дополняют картину.
ОЛЬГА СИПАЧЕВА, ДОЧКА ИРИНЫ МАКСИМОВОЙ
Моя мама, Ирина Родионовна Максимова, всегда
называла себя «лучшей подругой Горбаневской». Видимо, так оно и было.
Познакомились они, по-моему, в университете, а может, еще в процессе
поступления (на филфак). Наташа была на год старше, но мама была моложе всех с
ее курса — она слишком рано пошла в школу. Я знала и других близких маминых
университетских подруг — и тех, с которыми она жила в общежитии, и московских.
Почему-то эти подруги с Наташей не пересекались, совсем; по крайней мере, я
никогда не видела их вместе — ни у нас дома, ни в гостях. Видимо, Наташа была
особенной подругой. И дети у мамы и Наташи появились примерно в одно время (Ясик меня старше года на три-четыре, а Ося моложе). Я знаю,
что в годы учебы мама иногда ночевала у Наташи, но это вообще, кажется, было (и
остается) принято у дружных молодых людей.
В моем детстве Наташа была, но как бы в другом
измерении. Виделись мы часто, а знакомы не были. Такое впечатление, что тогда
она еще просто не научилась общаться с детьми (может, даже и со
своими собственными). Я не помню ее совсем; единственное, что встает перед
глазами-ушами, как она своим особенным способом произносит «Ирка». Я помню, как мы с мамой ездили к ней в гости на Новопесчаную
улицу, помню большой двор, окруженный огромными кирпичными домами со всех
сторон — похоже на замок (на детский глаз) и как-то страшновато; жила она со
своим семейством в большой (по сравнению с нашей хрущобой)
коммунальной (а может, и нет) квартире. Там была маленькая комната,
полностью заваленная какими-то бумажками и книжками — в этой комнате мама с
Наташей бесконечно долго болтали, причем, кажется, о каких-то бумажных
(хронических?) делах; изредка Наташа отрывалась от болтовни, чтобы покричать
(так они разговаривали — она, ее мама и Ясик с Осей).
Был еще коридор, по которому я пыталась кататься на чьем-то велосипеде, еще
какие-то наполненные Евгенией Семеновной, Ясиком,
Осей и криками помещения и дверь, которую ни в коем случае нельзя было
открывать (чужая?). Мне казалось, что за дверью сидит и боится незнакомый
человек…
Конечно, мама рассказывала… про стихи, про то,
что Наташу сама Анна Андреевна хвалила. Еще про то, что ее с филфака выгоняли
из-за физкультуры, а она снова поступала, и чуть ли не несколько раз. И про
попытку самоубийства знала с подробностями. Однажды мне перепала пористая
шоколадка (тогда это был большой дефицит), и мама рассказала, что, когда Наташу
посадили, она велела передавать ей «шоколад только пористый, колбасу только
сырокопченую». Еще я знала, что в их доме главной была Евгения Семеновна — она
всех опекала, растила и контролировала самые ничтожные бытовые мелочи, и из-за
этого Наташа до самого отъезда оставалась в некоторых отношениях маленькой безответственной
девочкой. Однако зарабатывать ей приходилось, а на работу в ее положении
устроиться было непросто (а может, нельзя было работать на слишком многих
работах сразу). Поэтому она занималась переводами под маминым именем, и мама
ездила получать ее гонорары. И еще у меня был Ясиков
велосипед.
Однажды к нам приехала тетя Женя (Евгения
Семеновна) и как-то даже весело рассказала, что вот только что к ним домой
приходил милиционер и строго спрашивал, тут ли живет мальчик «Ярославль» (ее
это очень развеселило, она много раз потом вспоминала). Оказалось, что Ясик попал под машину и сломал руку. Веселого
тут, конечно, мало, но я представляю, как она успела испугаться, так что
сломанная рука оказалась большой удачей.
Потом они переехали на «Войковскую»,
и сразу же (или даже раньше) началась долгая история с подготовкой к отъезду в
Париж. Самой главной проблемой было уговорить Евгению Семеновну. Ехать она не
хотела ни в коем случае, а жизни тут без «своих детей» тоже не представляла. В
общем, время было ужасно нервное. А потом были грандиозные проводы. Я не
ходила, а родители ходили и рассказывали, что больше всего Наташу волновала
большая проблема — надо ли мыть перед Европой ноги. Говорят, в аэропорту
последние слова, которые она прокричала, уже уходя, были: «Мама, поменяйся с
Ирой!». Евгения Семеновна завет выполнила, а это было непросто — сдвинуть с
места (в смысле сложной деятельности вроде квартирного обмена) мою маму под
силу далеко не каждому. Даже у тети Жени на это ушло восемь лет, а кто другой
вообще вряд ли справился бы.
Мама всегда считала, что у Наташки (иначе она ее
не называла) обычных эмигрантских проблем, вроде ностальгии, просто не может
быть. К отъезду она (Наташка) относилась очень легко и в Париже сразу с головой
окунулась в работу и новую жизнь. С деньгами, правда, было туго, в частности,
из-за детей — они долго не могли пристроиться. И еще она пристрастилась к
игровым автоматам — тоже расход. Кончилось это тем, что на очередной день
рождения (а может, и на какой-то юбилей) парижские друзья подарили ей
собственный игровой автомат — установили прямо у нее дома. В общем, жизнь била
ключом. И вот, по-моему, через шесть (или восемь?) лет после отъезда Наташа
вдруг сказала моей маме (по телефону), что она уже начинает понемногу
привыкать.
Тетя Женя была очень деятельной и громкой. По
молодости и глупости меня это раздражало. К тому же я не могла понять, как
можно было отказаться ехать вместе с «самыми близкими, родными, дорогими» и пр.
И притом все время жаловаться, что она осталась без них. У нее и фраза кодовая
была — «Я их никогда не увижу, никогда», после которой она начинала плакать.
Толстой со своей «Войной и миром» (там в самом конце подходящее описание)
некстати вспоминался. Потом-то я начала понимать, что все совсем не так просто,
но поначалу было неприятно. А еще потом случилась перестройка
и оказалось, что в Париж можно и съездить. Я, честно говоря, чуть-чуть
(совсем чуть-чуть) боялась, что тетя Женя и тут откажется, но она, слава Богу,
отказываться не стала. Поехали они вместе с моей мамой (хотя, может, это было и
не в самый первый раз — не помню). Мама не то чтобы боялась, но немного
нервничала из-за тети Жени — все-таки совсем старуха, а тут самолет, да еще и в
Париж, да еще и к детям-внукам... Конечно, неспокойно. Мне и самой было сильно
не по себе. И вот, пока мама оглядывалась, тетя Женя успела завести дорожное
знакомство и начала весело щебетать с какой-то парижанкой — по-французски,
конечно, и совершенно без всяких затруднений. Как-никак классическое
образование — в гимназии обучалась, не где-нибудь.
Тетя Женя приходила к нам (сначала на
«Молодежную», а потом и в свою бывшую квартиру на «Войковской»)
каждую неделю. Обязательно приносила черные сухари (сама сушила) и клюквенный
кисель (сама варила) в качестве гостинцев. Я уж не знаю, как началась эта
странная традиция, но так было всегда. Иногда приносила для меня бананы. Их
можно было купить (хотя и редко), но с огромной очередью, и всегда недозрелые.
Она эти очереди выстаивала (она часто выстаивала огромные очереди, чтобы
что-нибудь для кого-нибудь купить или сделать), заворачивала бананы в газету и
укладывала их в теплое место — дозревать, и потом приносила их мне по мере
вызревания (а иногда и недозрелые). В гостях она проводила часа два и все время
что-то рассказывала — у кого была, кто что кому сказал
и прочие глупости. Меня это всегда удивляло — ведь она обязательно каждый вечер
звонила маме по телефону и час или два докладывала о событиях дня. Я просто не
понимала, откуда могло взяться столько информации. С другой стороны, жизнь у нее
была очень насыщенная, она все время проводила в разъездах — кому-то помогала,
за кем-то ухаживала, к кому-то просто в гости ездила. Опять же, о Мише и
Моте заботилась. Со мной она тоже иногда болтала. Вообще, с ней-то мы как раз
были неплохо знакомы (не то что с Наташей), только я
была сначала маленькая и глупая, а потом молодая и глупая. Многое в тете Жене
меня тогда раздражало. Например, манера собирать со стола
крошки — теперь-то я понимаю, что это не она одна такая была, а поколение, —
манера заводить долгие беседы, не заботясь о планах собеседника (это нормальная
командирская линия поведения — слишком долго ей пришлось единолично быть главой
большой семьи), и скромное, но назойливое хвастовство: например, она любила
повторять (слишком часто), что ее самое страшное ругательство — «чтоб тебе
добро было» (но она и действительно, если без глупостей, была
по-настоящему доброй и самоотверженной). А ведь иногда она рассказывала
чрезвычайно интересные вещи — жизнь-то у нее была мало того что долгая, так еще
и весьма насыщенная. Жаль, что я ничего не запомнила. Наташу она, кажется,
боготворила. И еще она (тетя Женя) была смешная. Когда разговор касался не
вполне лояльных тем, она, во-первых, понижала голос; это было совершенно
бессмысленно, потому что даже шепот у нее был театральным, и все, что она
говорила тихо, можно было услышать с улицы, совершенно не напрягаясь. А дикция
у нее была такая, что не разобрать хотя бы одного слога было невозможно. Кроме
того, она начинала «кодировать информацию» — например, говорила «отец
двоюродного брата ее сына» и обязательно добавляла: «Ты меня понимаешь?». Мне
кажется, тетя Женя вела дневник. И это совершенно точно — все важные вещи,
например, содержание телефонных разговоров с Наташей, она записывала в особую
тетрадку, чтобы не забыть. А потом пересказывала эти разговоры маме, сверяясь с
тетрадкой. А когда она была в Париже без мамы, она писала каждый день длинные
письма — вместо дневника. И еще она до самой смерти каждый день делала зарядку.
Правда, под конец она, что называется, сдала, даже затеяла какие-то отношения с
поликлиникой. С мамой они стали видеться больше (жили мы теперь довольно
близко) и часто ходили гулять в парк. В день тети-Жениной смерти они собирались
пойти к кардиологу, тетя Женя еще вечером надела новую
«комбинашку», чтобы прямо в ней утром и отправиться,
да ночью во сне умерла. Меня тогда покоробило, что Наташа не попыталась
приехать на похороны. Теперь я знаю про жизнь и смерть гораздо больше.
В детстве родители звали меня ежиком, и в
какой-то момент я начала собирать маленьких ежей. Наташа прознала
и стала передавать мне ежиков с разными оказиями. Мне казалось, что она это
делала, чтобы опосредованно порадовать свою подругу. Вероятно, отчасти так и
было, но еще, я думаю, она просто любила делать подарки. Однажды мне пришлось
провести в Америке целый учебный год (на заработки ездила), так она мне прямо
туда ежей по почте присылала. И письма писала, и даже звонила. Маме она тоже
все время передавала и привозила всякие милые пустяки — безделушки, «канцелярщину» (Наташин термин) и елочные игрушки (для мамы
елочные игрушки всегда были большой ценностью). Ну и, конечно, всякий там сыр,
кофе и сладости. (Поначалу-то, конечно, были тонны тамиздатовских
книжек, но это скорее не для мамы, а просто в Советский Союз.) У меня такое
впечатление, что (как это ни парадоксально) Наташа сама питала слабость ко
всяким безделушкам и елочным игрушкам. Кажется, они с мамой даже обменивались
фотографиями наряженных елок, но боюсь соврать. Еще, говорят, у Наташи был
«репортерский жилет» с миллионом карманов; она им очень гордилась и почти
всегда ходила в нем.
Когда мама в очередной раз поехала в Париж, у
Наташи появилась азалия (то ли купила, то ли кто-то подарил). И вот, чуть ли не
через год, Наташа как-то позвонила (она звонила довольно часто, но в тот раз
мамы не было дома) и специально попросила меня передать маме, что азалия
зацвела. По мне, так это чудо — я несколько раз пыталась завести дома азалию,
но это очень капризные цветы, и через некоторое время они погибали
несмотря на все мои ухищрения. Видно, Наташа была не столь проста, как
казалось.
* * *
Изгнание — почти универсальная судьба русского
поэта. Вернее было бы сказать — гонения всякого рода, от мелкой травли до
физического истребления. Российское государство начинает гордиться своими
гениями после смерти, порой предварительно убив. Велик мартиролог русских
писателей двадцатого века. Велик и список изгнанников, начиная от «философского
парохода» 1922—1923 годов. По этому поводу Троцкий когда-то написал, что
«расстрелять их не было повода, а терпеть было невозможно». Но Николай Гумилев
к тому времени был уже расстрелян, а Мандельштаму еще предстояла мученическая
кончина. Да и сам Троцкий получил свою порцию государственного внимания с
помощью ледоруба.
Нравы власти со временем смягчались — убийства и тюрьмы порой заменяли изгнанием: высылают двух
будущих нобелевских лауреатов, Солженицына и Бродского, выпускают, после
принудительного психиатрического лечения, Горбаневскую. Этот ее отъезд-высылка
был последним в ряду изгнаний, которые начались для нее в юности.
ИРА МАКСИМОВА
Наталья (в начале шестидесятых) много писала, но
почти ничего не удавалось напечатать, денег не было совсем. А еще она вздумала
рожать — появился на свет первый ее сын, Ярослав, Ясик.
Она всегда заявляла, что рожает детей для себя и ничего не хочет от их отцов.
Имя отца Ясика она скрывала от всех, даже от сына. А
он был хорошим, порядочным человеком, талантливым переводчиком. Хотел быть
отцом своему сыну, приходил к Наталье, предлагал деньги, помощь. Но она все
отвергла. «Это мой сын» — вот и весь разговор. Ясик
рос в бедности, в яслях, на пятидневках, не знаю, что бы с ним было, если бы не
бабушка Евгения Семеновна, которая все и всегда брала на себя. Наталье, и
правда, было не до бытовых забот, не до горшков и пеленок.
Она не такая, как все…
В 1968 году Наталья родила второго сына — Иосифа…
Оське было неполных четыре месяца, когда разразились
чехословацкие события. Наталья сразу заявила: этого нельзя проглотить, надо
бороться, возмущаться, кричать на весь мир о своем несогласии с политикой
Советского Союза. Каюсь, я была в ужасе — плакала, уговаривала ее промолчать,
поберечь себя и детей. Но разве можно было ее остановить? Что было дальше —
известно всем. Семеро молодых людей вышли на Красную площадь, среди них женщина
с коляской.
…Арестовали всех, кроме Натальи. Ей сказали, что
придут за ней, когда ребенку исполнится год. Органы были аккуратны. Наталью
арестовали, как и обещали, 24 декабря 1969 года, она год отсидела в Бутырке, а потом — что было гораздо хуже и страшнее — в
тюремной «психушке». Детей хотели определить в детдом
— на этом настаивали Наташкин брат и его жена Галя, которые
ненавидели свою мятежную родственницу и не желали иметь с ней ничего общего. Мы
спрятали детей — я забрала Ясика, а Нина Литвинова —
Осю, и отдали их только тогда, когда бабушка, Евгения Семеновна, с огромным
трудом добилась права на опеку.
…Наталья вернулась, и сразу было ясно, что она,
во-первых, не собирается прекращать борьбы, а во-вторых, ей придется уехать из
страны. Однако уехала она только в конце 1975 года. Отъезд затянулся из-за
Евгении Семеновны: она не хотела уезжать сама и не давала разрешения на выезд
дочери и внуков — тогда ведь считалось, что эмиграция — это навсегда, как
смерть, и она не могла перенести мысли о вечной разлуке с родными людьми. Она
еще успела их увидеть — несколько раз приезжала к Наталье в Париж. Но умереть
все же хотела в Москве.
…В Париже все складывалось нелегко. Мало работы,
мало денег, много проблем. Дети росли, все более превращаясь в настоящих
французов. Ясик сейчас художник, женат на
очаровательной француженке, у них сын Пьер, то есть Петя. Ося, талантливый,
самобытный, неуправляемый, как мама, все еще ищет себя, пробуя себя то в кино,
то на телевидении. Несколько лет назад, в юбилей пражских событий, Наталью с
Осей пригласили в чешское посольство в Париже, где их принимал Вацлав Гавел, он много шутил с Осей — все спрашивал, сохранилась
ли та колясочка, в которой он въехал на Красную площадь.
*
* *
Об этом нельзя не сказать, этого никак нельзя
упустить — Наташины ранние путешествия на попутках то в Ленинград, то в Тарту,
то в Апшуциемс. Качество, противоположное
клаустрофобии, любовь к разомкнутому пространству, к самому перемещению в
пространстве, страсть к движению, также неж-ная любовь к московским трамваям и
парижским автобусам. Она дорожила этим уединением-перемещением, может быть, еще
и потому, что большая часть ее стихов рождалась в дороге.
Г.
Корниловой
Господи, все
мы ищем спасенья,
где не ищем — по всем уголкам,
стану, как свечка, на Нарвском шоссе я,
голосую грузовикам.
Знаю ли, знаю
ли, где буду завтра —
в Тарту или на Воркуте,
«Шкода» с величием бронтозавра
не прекращает колеса крутить.
Кто надо мною
витает незрим?
Фары шарахают в лик херувима.
Не проезжай, родимая, мимо,
Иначе все разлетится в дым.
Не приводят дороги в Рим,
но уходят все дальше от Рима.
КАТЯ КОРНИЛОВА, ДОЧЬ ГАЛИНЫ КОРНИЛОВОЙ
Моя бабушка Анастасия Ивановна недолюбливала
Наташу Горбаневскую. Она говорила: «У нашей Галины все подруги какие-то
никчемные, нет никого положительных, солидных. Только
Ира — серьезная женщина». Иру Роднян-скую она очень уважала. Наташа приходила к
нам часто, они жили на Соколе, а мы на Тухачевского. Они с мамой подолгу, по полдня, сидели на кухне, пили кофе,
а мы с Ясиком гуляли «за домом», потом скапливалось
много немытых чашек из-под кофе, они, видимо, за разговором все время доставали
чистые. У Наташи был черный свитер с широким вырезом, он все время съезжал на
сторону, так что одно плечо открывалось, и сигарета в руке. Такой богемный вид.
Когда Наташа была в Казани, в спецпсихбольнице,
и моя мама с Евгенией Семеновной поехали к ней, я осталась с бабушкой. Бабушка
сердилась и произносила долгие монологи в адрес моей мамы и Наташи, а папа
сказал, что Наташа, как бы ни относиться к ее стихам (а он сам к ее стихам
относился не очень), все равно есть современная Жанна д’Арк и уже вошла в историю, а
бабушка махнула на него рукой и фыркнула: «Ну ты
скажешь тоже, Жанна д’Арк!».
В Казани маму сначала к Наташе
не пустили, она не решилась соврать и назваться сестрой, а пустили только
Евгению Семеновну, и мама сидела в коридоре, и ждала, и рассматривала «картину
маслом», большую роспись на противоположной стене — веселые белозубые загорелые
советские мужчины и женщины катались на лодках по синей реке и отдыхали на
берегу. В правом нижнем углу стояла подпись: художник Вахрамеев. Потом
низкорослый человек в форме отпер решетчатую дверь, за которую ушла Евгения
Семеновна, и, обращаясь к маме, крикнул : «Иди!», мама
поняла, что ее прогоняют, встала и пошла к выходу, но в спину ей закричали:
«Куда?!! Сюда иди!». Она повернулась, прошла в решетчатую дверь и попала в
большую комнату с большим столом, стоящим по диагонали, за столом по разные
стороны сидели «содержащиеся» здесь и их родственники. Маму посадили как раз
напротив Наташи, и она смогла через стол ее обнять. Наташа была в своей
собственной кофточке, светло-серой, с длинными, распущенными по плечам волосами
и неожиданно веселая.
За год до чехословацких событий, летом 1967-го,
мы жили в Пярвалке, в Литве. Это красивая рыбацкая
деревня на Куршской косе, между Куршским заливом и
морем. Там было упоительно, дюны, лес, залив, настоящие рыбаки коптили
настоящего угря, и все еще проживала чета настоящих куршей.
Каждое лето в Пярвалку приезжали Наташа Трауберг с Вергилиюсом Чепайтисом и детьми Томасом и Марией, Юрий Глазов с женой
Мариной и детьми, мои мама и отчим, иногда — Юрий Сенокосов с женой, Олег
Прокофьев с единственной на всех машиной, Томас Венцлова,
которого все звали Птенчик. Прибился котенок, да и того назвали Лулий Сенокосов. Но все это была погранзона, пограничники
каждую ночь как расческой расчесывали широкий песчаный пляж, так что след
злоумышленника или шпиона был бы на рассвете немедленно обнаружен. Приехать
туда можно было только по специальному пропуску, который каждый год оформлял
для нас Вергилиюс Чепайтис.
Но Наташу Горбаневскую не ждали и пропуска не заказывали. Однажды утром она
просто вышла из леса. Не помню, кто первый ее увидел и сказал маме, кажется,
Наташа Трауберг, и мы побежали следом за мамой.
Наташа Горбаневская, стояла на траве у небольшой сосенки в брюках, свитере и с
рюкзачком, и очень спокойная, ее спокойствие как будто не смешивалось с
волнением окруживших ее друзей. Она рассказала, что приехала вечером и, не
доходя до контрольного пограничного пункта, свернула в лес, и ночью лесом
обошла его, в лесу же под кустом заночевала, а утром вышла к деревне. Мне было
десять лет, я не формулировала свои впечатления, но все спрашивала маму, а был
ли у Наташи компас, и как это она спала на голой земле и т.д., потому что эта
спокойная бодрость, свобода перемещения, легкость и компактность, в том числе и
в смысле скарба, волновали.
Пока Наташа была в Казани и других местах, к нам
часто приходила Евгения Семеновна с Ясиком, а то и с
маленьким Осей. Очень хорошо «вижу ее перед собой», «слышу» ее нервную речь,
стирающийся до хрипоты голос, высокочастотные вскрики, она вскрикивала и
плакала. Худенькое белое лицо с морщинами, светлые с красноватыми веками глаза,
совсем белые волосы в маленьком пучке. Они с мамой тоже сидели по полдня, а то и дольше, на кухне,
Евгения Семеновна говорила и говорила, часто упоминала Иру, т.е. Иру Максимову,
Наташину подругу. И так продолжалось лет двадцать, с недолгим перерывом после
Наташиного возвращения в Москву и до отъезда во Францию. Евгения Семеновна
наотрез отказалась «покидать Родину» (моя бабушка ее очень одобряла). Наташа
просила мою маму поговорить с Евгенией Семеновной, уговорить ее уехать с ними,
и мама (уверена, не она одна) много раз пыталась склонить ее к отъезду, ведь
Евгения Семеновна так любила внуков и Наташу, и так очевидно мучительно было
для нее это расставание. Но «это моя Родина, я хочу умереть здесь», — говорила
она. И Евгения Семеновна продолжала приходить к нам, только теперь одна (мама,
правда, тоже ее навещала), приносила и читала вслух письма от Наташи и Ясика, показывала фотографии, и радовалась им, и так же
плакала, и вскрикивала, и вынимала из рукава белый платочек и вытирала глаза.
Она летала к ним в Париж, но всегда возвращалась.
В конце восьмидесятых моя мама встретилась с
Наташей в Париже. Они не виделись лет пятнадцать, и мама рассказывает, что
нашла Наташу совсем не изменившейся, разве что похорошевшей, и очень веселой.
«Сколько я знала Наташку, всегда она была веселой»,— говорит мама. Наташа с
видимым удовольствием показывала маме город, кормила устрицами в ресторане,
моей маленькой дочке прислала красивые детские вещи и, главное, Снупи, мягкую игрушку, ставшую любимой.
В 1991 году я прожила у Наташи на улице Гей Люссак недалеко от
Люксембургского сада неделю, но саму Наташу не видела, только говорила с ней по
телефону, она была в Праге и, как сказал Ясик,
встречалась с Гавелом. Ребята поселили меня в ее
кабинете. В первый момент на пороге этой комнаты я застыла, объятая паникой:
количество рукописей, книг, раскрытых словарей, бумаг, в том числе, разумеется,
и пыльных, обрекало меня на немедленный приступ удушья (я астматик, тяжелая
аллергия на книжную пыль как следствие произрастания в такой же вот
«литературной среде»). «Бедные Ясик с Осей, что они
со мной будут делать?» — мысленно простонала я, но чудесным образом ничего со
мной не случилось, мне отлично жилось и дышалось в этом кабинете. Может быть,
парижская книжная пыль сильно отличается от московской,
а может быть, дело в самой Наташе.
Когда я в следующий раз приехала в Париж и
встретилась с Наташей, оказалось, что и для меня она не изменилась за долгие
годы (конечно, я видела ее на фотографиях), все в ней было приятно привычным и
сладко знакомым с детства. Упругость в движении джинсовых ножек, аккуратные
стопы, чуть повернуты внутрь, неширокие плечи расправлены, одна рука часто в
заднем кармане джинсов, в другой сигарета, или обе руки легко упираются в
бедра, уверенность и спокойствие в движениях, очки она поправляла расправленной
маленькой крепкой ладонью поверх стекол. Она с годами только похорошела,
выглядела, что неудивительно, очень по-европейски в свитерах с длинным рукавом,
закрывающим часть кисти. Светлые глаза с косиной, легкая веселость в повадке и
спокойствие. Наташа жила уже в другом месте, в районе вокзала Монпарнас. У нее был уютный кабинет с окном в маленький
садик, спала я на матрасе почти под ее рабочим столом, на меня иногда слетали
страницы рукописей, но меня это уже не пугало. Наташа бывала
недовольна, когда я что-то покупала из еды, потому что покупать следовало в
определенных местах, она показывала где: свежий хлеб в крошечной пекарне по
соседству, овощи — в лавке у знакомого продавца. Видно было, что она радуется
этому быту (она вообще всегда казалась мне довольной жизнью).
Наташа взяла меня с собой на воскресную литургию
в «свой» храм. У них в храме тоже было как-то легко, после службы всех-всех (!)
угощали чаем с кексами и бутербродами там же, в притворе, и это было непривычно,
суперприветливо и чинно. Батюшка их тоже был
приветливым и интеллигентным, со всеми беседовал (по-русски, но с характерным
эмигрантским грассированием), во время этого скромного чайного фуршета Наташа
общалась и с ним и с другими прихожанами.
Та неделя была для католиков Страстной, и в
католическую Великую пятницу в Нотр-Дам выносили для
общего поклонения хранящиеся там святыни. Весь
огромный Собор был заполнен людьми. Когда я уже выходила из Собора, ко мне
по-русски обратилась незнакомая женщина, извинилась, сказала, что поняла, что я
русская, и ей захотелось подойти, познакомиться. Расспрашивала меня про
московскую жизнь, про себя рассказала, что уже давно живет во Франции,
профессиональная певица, выступает с концертами. Поинтересовалась, где я остановилась
в Париже; узнав, что мои парижские друзья имеют отношение к «Русской мысли»,
заметно разволновалась и спросила, не могут ли они быть знакомы с поэтом
Натальей Горбаневской, которая, она знает, тоже работает в «Русской мысли».
Оказалось, она исполняет цикл песен на стихи Горбаневской и мечтает пригласить
ее на свой концерт. Вечером я рассказала Наташе про случайное знакомство, и
Наташа захотела с этой женщиной, Ольгой, созвониться. Уже гораздо позже в
Москве при встрече я вспомнила про тот случай и спросила Наташу, и она сказала,
что они с Ольгой познакомились и подружились.
Мы гуляли по городу, погода за час менялась от
дождика к солнцу и обратно, и Наташа то повязывала на коротко стриженную голову шарф, то снимала и с нежностью говорила как
раз о том, как в Париже действительно, мгновенно и много раз за день меняется
погода. Говорила она с приятной картавостью, «р» — как будто камешек
перекатывается. И с веселой гордостью: «Знаешь, Катька, ведь Париж — самый
маленький из больших городов». И еще, помню, сказала, когда шли по рю де Сенн:
«Вот рю де Сенн, а мы с Ясиком говорим «Сенная».
В ноябре 2001 года мы с дочерью приехали в Париж
всего на два дня из Бельгии и собирались ночевать у Наташи, о чем с ней заранее
договорились по телефону. С вокзала сразу к ней не поехали, а, наоборот, гуляли
по городу, потому что моя дочка попала в Париж впервые, где-то ужинали, а потом
позвонили Наташе. «Ну куда же вы пропали?! —
возмущалась она. — Я же котлеты приготовила!!» Нам стало стыдно, мы немедленно
метнулись к ней и еще раз поужинали, и Ясик приехал к
нам на велосипеде, и Толя Копейкин на машине, и был еще кто-то, к сожалению, не
помню кто. А совсем поздно Толя предложил показать моей дочке ночной Париж, и
мы с ним и с Наташей поехали кататься. Конечно, было здорово,
очень красиво, как и положено ночному Парижу, а на одной плохо освещенной и уже
совсем пустынной улице Толя вдруг резко затормозил. На противоположной стороне
меняли вывеску магазинчика, прежняя, видимо, уже
ненужная, стояла рядом. Это была длинная и широкая лента плотного белого
пластика, по ней темно-синими крупными буквами было написано «tzaritza». Царица. Толя с Наташей очень воодушевились,
посовещались и решили, что надо брать. Толина машина была совсем маленькой, и tzaritza поначалу никак в нее не влезала, но потом упругой
дугой встала между нами, уперлась в потолок, прижав нас всех к дверцам. Мы еще
где-то останавливались, сидели в кафе, гуляли, видно было, что Наташа с Толей
очень хорошо понимают друг друга, они все время находились в диалоге, и им было
хорошо, и нам с ними тоже.
Не могу сказать, что я хорошо чувствовала Наташу,
я не угадывала ее настроения, она как будто была отделена невидимым воздушным
слоем, возможно, и моего собственного поверхностного отношения, но рядом с ней
было спокойно и как-то просторно, и легко дышалось.
Моя тетя, младшая мамина сестра, много лет
работала библиографом в Книжной палате, а устроила ее туда Наташа Горбаневская,
которая работала там библиографом, а до этого там много-много лет работала
Евгения Семеновна. Наташа мою тетю не знала и сказала своему начальнику: «Я с
ней незнакома, но если мозгов у нее хотя бы вполовину, как у ее сестры, она нам
подойдет». Тетя рассказывает: «Где-то году в 1964 директор
Книжной палаты увольнял одну женщину, руководителя отдела статистики, которую
весь коллектив очень ценил за профессионализм и эрудицию, и было общее
возмущение и общее «бурление», потом общее собрание, на котором лишь одна
Наташа Горбаневская встала и, «невзирая на чины и звания», очень резко, громко и
категорично выступила в защиту этой сотрудницы». После этого Наташе
пришлось уйти из Книжной палаты, и она долго была без работы.
* * *
Кто это сказал, что советская власть рухнула?
Ничуть не бывало! Она видоизменилась, капитализировалась, но ее антигуманная
сущность все та же. И вообще она оказалась гораздо крепче, чем можно было
предполагать по той печальной причине, что угнездилась она не в Кремле, под его
рубиновыми звездами, сменившими двуглавых орлов, а в сознании народа. Сегодня мы можем только вспоминать с благодарностью тех молодых
людей, которые потратили свой талант, свободу и огромные душевные силы на
борьбу с властью, которая, как показывает история последних десятилетий, может
поменять цвет знамен, но не свои принципы: лживость, презрение к человеку и его
правам, насилие над личностью и неспособность прислушиваться ни к потребностям
общества, ни к голосу совести. Многие иллюзии шестидесятников сегодня
развеялись. Но побежденными диссиденты, несмотря на репрессии, на них
обрушившиеся, не были. Арестанты и изгнанники, победителями они тоже они не
стали, — если не считать той моральной победы, которую они все-таки одержали. И
одна из самых ярких побед — они вышли на площадь. Не уверена, что Наташа
одобрила бы мои рассуждения.
C 25 августа 1968 года до ареста, который
произошел 24 декабря 1969 года, Наталья Горбаневская успела составить книгу
«Полдень» — хронику событий того дня, собрала материалы следствия и
обстоятельства вынесения приговора по этому политическому процессу. Книга
разошлась по самиздату, а издана впервые была во Франкфурте-на-Майне в 1970
году. Потом переведена на многие европейские языки.
АЛЕКСАНДР САМБОР, ОЧЕВИДЕЦ ДЕМОНСТРАЦИИ
Воскресенье, 25 августа 1968 года.
Полдень. Красная площадь заполнена провинциалами,
интуристами. Милиция, отпускные солдаты, экскурсии. Жарко, полплощади
отгорожена и пуста, кроме хвоста к Мавзолею. Перед боем часов в 12.00
разводится караул у Мавзолея: толпы любоптыных,
мальчишек бегут, глазея, туда и обратно — к Спасским
воротам. Часы бьют. Из Спасских выскакивает и мимо ГУМа в улицу проносится черная «Волга». В этот
момент у Лобного места, где народу довольно много — стоят, сидят, рассматривают
Василия Блаженного, — садятся семь-восемь человек и разворачивают плакаты. На
одном из них метров с тридцати можно прочесть «Прекратить советское
вмешательство в Чехословакию». На другом — «За вашу и нашу
свободу»… Через несколько секунд к сидящим со всех ног бросаются около десятка
человек с разных ближайших к месту точек на площади. Первое, что они
делают, вырывают, рвут и комкают плакаты, ломают маленький чешский флаг.
Ликвидировав плакаты, подбежавшие бьют сидящих в лицо, по голове. Сбегается толпа. Базарное
любопытство к скандалу, вопросы друг к другу: «Что произошло?». Среди толпы,
окруженные первыми прибежавшими, сидят несколько обычно одетых людей, лет по
тридцать-сорок. Две женщины — молодая в очках и
постарше, с проседью. В детской коляске спит младенец нескольких месяцев на
вид. На Спасской башне часы показывают 12.22.
(С
обложки книги Натальи Горбаневской «Полдень»)
ВАЛЕРИЯ НОВОДВОРСКАЯ
О прибытии Наташи в казанскую спецтюрьму мне возвестила на прогулке веселая уголовница
Ирочка, которая по молодости лет попала в какую-то банду и у которой были
влиятельные советские родители. Они помогли ей закосить от лагеря, не
понимая, что их дочь попадет в гораздо худшие условия. Наташа, в отличие от
меня, отлично сходилась с нормальными уголовниками и не боялась их… С Ирочкой она встретилась в Бутырской тюрьме, где они
вместе ждали этапа. Кстати, веселая и разгульная жизнь Ирочки была для властей
таким же хорошим основанием для признания невменяемости, как и политическое
инакомыслие Наташи.
Когда я впервые увидела Наташу на прогулке
(политических не сажали вместе в одну камеру, но только в камеры с убийцами и
бандитками), она мне показалась совсем маленькой и ужасно кудрявой. Ей устроили
скверную жизнь: все время кормили галоперидолом,
давали мало корректора, хотя обещали престижную работу — разбирать книги в
библиотеке. Тем более, что правила игры Наташа
выполняла: говорила военным врачам, что в дальнейшем будет думать только о
своих детях. Так что применять пытки у них основания не было. Наверное, Наташа
прибыла с соответствующим сопроводительным документом от КГБ. Несмотря на
ужасное состояние от галоперидола, она продолжала
писать стихи. Тайно, конечно. Это было строго запрещено. Я видела, как зимой,
на прогулке, в тюремном дворе, она писала стихотворение о царскосельской
статуе. Я при ней играла роль Лидии Чуковской при Анне Ахматовой. Я запоминала
уже написанные строчки, а Наташа «жарила» дальше.
О, зим
российских лютые морозы!
О, мой опустошенный пьедестал!
Коленки скорча, в неудобстве позы
Тепла ищу, обломок южных скал.
Пигмалион не любит Галатею,
Его пленяет чей-то легкий смех,
А я в холодном мраморе немею,
В разбитый нос вбирая мерзлый снег.
Наташу не зря называли воробушком. Она
действительно была похожа на маленький, беззащитный комочек перьев, замерзающий
жестокой казанской зимой. Наташе я понравилась не очень. Тогда в диссидентском
движении почти не было «народников», которые обращались бы не только к западным
корреспондентам, но и пытались бы поднять на борьбу народ. Наверное, мудрые
диссиденты уже тогда знали о нашем народе то, чего не понимала я,
девятнадцатилетняя студентка. К моему разбрасыванию листовок во дворце съездов
Наташа отнеслась без нежности: она говорила, что подобные действия могут только
усилить репрессии. (Учитывая, что у меня в листовках была полная политическая
выкладка: предложение свергнуть коммунистический строй с помощью вооруженной
борьбы и построить капитализм). Но в первом выпуске «Хроники текущих событий»,
который Наташа редактировала, она меня честно упомянула. Она прохладно
относилась и к Солженицыну: ей казалось, что он гордец и мало общается с
другими диссидентами. Она прочитала мне все свои стихи и рассказывала, как
Ахматова завещала ей лиру. Как видно, Анна Андреевна поделила лиру пополам:
половинку — Наташе, а половинку — Иосифу Бродскому. Но Наташа явно стоила даже
целой лиры.
Она с нежностью вспоминала о Ясике
и Осе и с уважением говорила о своей матери...
Наташа вместе со мной мечтала, как о счастье, что
вдруг заново откроют дело, и нас увезут в Лефортово. О другом счастье мы и не
помышляли. Наташа говорила, что даже если бы нас забрали на расстрел, стоило бы
набрать конвоирам букетик одуванчиков, которые росли на тюремном дворе. Других
цветов там не было. Летом нам случалось мечтать о том, как над тюремным двором
зависнет американский вертолет, спустит лесенку, и мы уцепимся за нее. Ирочку
мы тоже собирались прихватить. Но вертолет так и не появился. Зато произошло
другое чудо. Возмущение участью Наташи и ее известность на Западе были так
велики, что КГБ не выдержало и года. Наташу увезли обратно в Москву, в институт
Сербского, поменяли диагноз «вялотекущая шизофрения» на
«реактивное состояние» и выпустили. Она недолго оставалась в России. Но никто
не имеет права судить тех, кто побывал в спецтюрьме.
После этого отъезд был вполне легитимен, потому что такое стране нельзя было
простить, а существовать на свободе после этого было совсем уж невозможно.
Больше мы с Наташей не виделись никогда, хотя потом, после августа, она и
приезжала в Москву.
Видимо, политические пути наши, разошедшиеся в
Казани, не сошлись и впоследствии. Не знаю, как ей понравились Ельцин и Гайдар,
особенно в 1993 году. Боюсь, что не очень.
* * *
Письмо за
границу
Дорогая Наташка! Прости меня, что я плохо
сделала то, что не сумела сделать лучше — неточности, опечатки, неровности и
провалы тебя огорчили бы. Не говоря уже о знаках препинания. Наверное, устроила
бы выволочку. Вот уже почти два года, как занимаюсь
письмами моего деда — из тюрьмы и ссылок, в которых он провел в три приема
около тринадцати лет, да еще три года мотался без определенного места
жительства по всяким мутным пригородам. Умер вскоре после освобождения, в
1955-ом году. Письма его меня здорово перепахали, но
твои, сорокалетней давности, — из тюрьмы и из Казани — задели сильнее. Деда я
видела один раз в жизни, а с тобой — больше пятидясяти
лет тесного общения. Пока я собирала эту книжку, поменялась оптика. Кроме того,
что купила новые очки — не +2,5, а +3. Та оптика, главная, поменялась. Она все
время с возрастом, с опытом расширяется. Хотя возраста нет, как мы с тобой
недавно одновременно заметили. Есть постепенное умирание тела, которое вдруг
оказывается окончательным. С тобой это уже произошло, со мной пока нет.
Я люблю тебя не по-прежнему, и еще больше. Ах,
как хотелось бы сказать «До встречи»! Но подозреваю, что ты будешь в
каком-нибудь вагоне, в «бизнес-классе», скажем, куда
меня по заслугам не пустят. Вот почему я не люблю идею справедливости, которая
тебе всю жизнь так нравилась!
У нас все как всегда, если до тебя не доходят
последние известия. Надо бы выйти на площадь. Но ноги не доходят. Дела, дети. А
я вот думаю — может, ну их на фиг? В конце концов,
общий-то замысел был не наш, сверху спустили! Ну, уничтожат футбольные
болельщики друг друга, заодно и наших внуков-правнуков, и земля будет
прекрасная, какой ты ее видела — «плетомая мною корзина, в корзине вселенная
вся»? Тебе теперь видней. Если можно, приснись
пожалуйста!
Люська