В преддверии 200-летнего юбилея со дня рождения великого
русского поэта М.Ю. Лермонтова редакция обратилась к современным поэтам разных
поколений с вопросом: что значит Лермонтов (поэзия Лермонтова) в вашей жизни и
творчестве?
Михаил
Айзенберг
Со временем поэзия не только отдаляется, но и выделяется:
видится цельно и обособленно. На самом деле время стихов — возвратное.
Настоящие стихи ведут себя совершенно как небесные тела: ходят по большим
орбитам, восходят и заходят, загораются, гаснут. Меняют свой смысл.
Вот и стихи Лермонтова возвращаются из школьной программы, из
истории литературы в то наследие, что присутствует «здесь и сейчас».
Возвращаются, потому что они — общие и говорят о самом общем. Лермонтов
в полной мере осуществил мечту каждого автора: стать не стилевым образчиком, а
«родной речью» — высказыванием не одного человека, а самого языка, места,
времени (то есть всего этого вместе). Причем осуществил с такой полнотой, что
его время переходит границы, становясь еще и нашим.
Понятно, что это касается не всего корпуса его произведений,
большая часть которого принадлежит только истории литературы. Но в
лучших стихах Лермонтова есть что-то небывалое. Они налетают как порыв ветра.
«То голос человека / И голос ветра был». То какие-то
русалочьи песни: прозрачная водяная смута, голос природных сил, принявших
мифические обличья. То проскальзывающий сквозь письмо бесплотный звук, полный
вольной свежести. В нем есть странная гармония, которая потом, кажется, уже не
повторялась. Или кажется? Может, Анненский? Ведь это он сказал о Лермонтове:
«Эти точно заново обретенные вещи-мысли». Но и у Анненского нет такого
голосового движения.
Простые — проще не бывает — слова, но дивно наполненные необъяснимым,
которое автор, по обычаю своего времени, называл «мечтой». Поразительна мера
этих слов: одновременно и ясная (почти обыденная), и полная. Они полны
значением ровно до краев. Они совершенны.
Лермонтов перешел романтизм как реку и вышел на новую землю —
к пронзительному бесслезному звучанию. «Наедине с тобою, брат, / Хотел бы я
побыть».
Что это за «школа жизни», обучившая совсем молодого человека
способности говорить о самых тяжелых вещах таким ровным тоном? Это «нагое» (по
выражению Л. Гинзбург) слово проникновенно в самом прямом значении:
проникает и не уходит. В этих стихах что-то сказано раз и навсегда. «Дрожащие
огни печальных деревень». Образы-картины, полные (исполненные) не привнесенной,
а собственной жизнью. Да, картины, недаром он еще и художник. Даже кое-какие
детали прописаны, а все же каждая движется, «несется на всех парусах».
Благодаря школьной программе «визитной карточкой» Лермонтова
стало стихотворение «И скучно и грустно» — пустоватое, далеко не лучшее. Тем
более не лучшее среди стихов последних двух лет, полных шедеврами. Это
школярское толкование (переходящее в область «общих мнений») словно
подхватывает слова Журналиста из его же стихотворения — о «нарядной печали».
Лермонтов с «нарядной печалью» да с военно-кавказской экзотикой действительно в
прошлом, целиком в школьной программе. Но ведь это не подлинный Лермонтов, а
его манекен, топорно изготовленный в цехах министерства литературы.
В этом есть горечь от великой потери и какое-то обещание,
вроде тех, что приходят во сне, прихватывая сердце тонкой болью.
«Сквозь туман кремнистый путь блестит». Во всей русской
поэзии не было такого величаво-спокойного, но и щемящего звука. Этот звук
обгоняет нас. Он впереди — как все настоящее.
Иван
Волков
Я мог бы сказать, что Лермонтов — мой любимый поэт, но это
было бы неточно: у меня дюжина любимых поэтов. Лермонтов — наиболее загадочный
для меня поэт, то есть я не могу объяснить секрет его вечного обаяния. Сколько
интересного написано про Пушкина, Заболоцкого, Цветаеву! Про Лермонтова — почти
ничего (кроме биографии). Исследователю нечего добавить к его стихам (я имею в
виду интерпретаторов, а не формалистов — классический труд Эйхенбаума позволяет
заглянуть в мастерскую, но не более того — и слава
богу). Мне кажется, дело в том, что в стихах Лермонтова нет подтекста, во
всяком случае, он не играет большой роли. Это — поэзия прямого воздействия, о
ней почти неинтересно говорить, ее нужно просто читать и наслаждаться. Отдельно
стоит упомянуть о том, что Лермонтов — последний великий поэт-прозаик (если под
прозой понимать просто прозу, беллетристику, а не «прозу поэта»).
О влиянии Лермонтова на других поэтов можно сказать много,
но, может быть, интереснее отметить его роковое влияние на нашу историю. Не
самого Лермонтова, а дат его жизни — 1814–1841. Все юбилеи поэта совпадают с
историческими событиями. 100 лет со дня рождения — лето 1914-го. Сто лет со дня
смерти — лето 1941. 150 лет со дня рождения — лето 1964, государственный
переворот в СССР, снятие Хрущева. Лето 1991 (150 лет
со дня смерти) мы еще помним. И вот опять — двухсотлетие, лето 2014 года.
Что-то здесь не так...
Сергей Гандлевский
У меня с отрочества и по нынешний день как-то так сложились
литературные пристрастия, что чуть что — Пушкин, а Лермонтов — постольку-поскольку. Достаточно обычная картина. Я поэтому
Лермонтова и знаю более поверхностно, чем Пушкина — по верхам и пройдусь.
Может, в этом даже и есть свой резон: почти спонтанное высказывание
современного литератора, застигнутого врасплох редакционным заданием.
Несколько лет назад я перечитал «Героя нашего времени» и вынужден
с неловкостью признаться, что в принципе согласен с хамовато-солдафонским по
тону отзывом о романе императора Николая I: довольно ходульный Печорин, как
живой Максим Максимыч, но роман «хорошо написан» (еще
как хорошо!).
Поэтому я с сожалением думаю, что своей «взрослой» и ударной,
печоринской составляющей «Герой нашего времени» способен нынче увлечь лишь
подростка, да и то идеально-несовременного, родительским попечением
отгороженного от массовой культуры. Чего не скажешь, например, о «Капитанской дочке»,
книге, годной практически на любой возраст.
В «Герое нашего времени», среди прочего, различима тема
правоты простоты, ставшая лейтмотивом у Льва Толстого и выродившаяся в
невозможный лубок под пером Пастернака — «Превозмогая обожанье, я наблюдал, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане, учащиеся, слесаря…» и т.д.
Но подмывает, раз уж я набрался смешной дерзости, сказать и
Пушкину свое «ужо тебе!».
Пушкин — искренний державник. Понять его можно: великие
деяния Петра I еще не сделались далеким преданием, а с некоторыми феерическими
людьми екатерининского века поэт был лично знаком, записывал за ними
драгоценные анекдоты. Впрочем, и тогда его красивые угарно-патриотические стихи
вызывали друже-ские укоризны: «этот род восторга анахронизм» (П. Вяземский). Немудрено,
что в этой своей части Пушкин пригодился политикам и демагогам, хотя смыслят
они в нем, как животное с пятачком в апельсинах. Как быть? Томас Венцлова прав: если Пушкин — «наше все», то и это,
рефлекторно-имперское, в нем, в числе прочего, имеется.
Патриотизм Лермонтова совсем другого толка. Будто в пику
Пушкину, Лермонтов перечисляет пункт за пунктом предметы, вызывающие пушкинский
державный энтузиазм, и расписывается в полном равнодушии к ним:
Ни слава,
купленная кровью,
Ни полный гордого доверия покой,
Ни темной старины заветные преданья
Не шевелят во мне отрадного мечтанья.
А любит он все то, с чем как частное лицо вошел в
биографическое соприкосновение и сумел привязаться: ландшафты, дорожное
созерцание, быт.
Патриотизм Лермонтова, в отличие от пушкинского, низведен с
высот племенной присяги на уровень сугубо личной и безотчетной привязанности. Понятное и современное самочувствие.
Столь же понятны и современны у Лермонтова причины,
вызывающие прилив отвлеченно-религиозного молитвенного чувства, не
отрегулированного какой-либо конфессией. Я о стихотворении «Когда волнуется
желтеющая нива…».
Здесь религиозное настроение, как и лермонтовский
патриотизм, проявляется не в русле общепринятых уложений, а как совершенно
приватная эмоция: природа так хороша, что мысль о Творце напрашивается сама
собой — «И в небесах я вижу Бога».
У Лермонтова будто сильная аллергия
на официальный пафос, вполне объяснимая атмосферой николаевской эпохи с ее
бредом регламента и униформы. Он упорно сторонится общих мест, выбирает
конфликтное одиночество. На язык просится слово «отщепенец».
Муза Лермонтова сродни прекрасной женщине из его
стихотворения «Сон»: сидя на пиру в кругу приятельниц, та не участвует в общем
веселом разговоре, а заворожена своим грустным видением. С чего,
кстати, я взял, что героиня стихотворения прекрасна? Про всех помянутых женщин
известно лишь, что они «юны» и «украшены цветами», а героиню из толпы выделяет
единственное уточнение — «одна». Но именно такая, чуть ли не фольклорная,
условность облика освобождает читатель-ское воображение, и, разумеется, женщина
эта не может не быть прекрасной.
По ходу нынешних юбилейных мероприятий ряду авторов
предложили прочесть на публику по одному стихотворению Лермонтова. Я сразу
выбрал «Сон», уверенный, что знаю его наизусть уже несколько десятилетий.
Сверившись на всякий случай с оригиналом, я с недоумением обнаружил, что
изрядно переиначил первоисточник — заменил синонимами кое-какие глаголы,
вставил кое-где вместо лермонтовских свои эпитеты,
облегчил в одном месте ямб для удобства произнесения про себя и вслух.
Человеческая память ненадежна, это-то неудивительно; меня удивило другое — мой
извод оказался вполне на уровне. Получается, что сказать
«шедевр» применительно к «Сну» не совсем то: шедевр — слишком культурное слово,
предполагающее, помимо прочего, высшую степень мастерства, когда ни убавить, ни
прибавить. А тут — сравнительно безболезненное допущение умеренных
читательских вольностей, да еще этот «знакомый труп», словно из жестокой
городской баллады… Но стихотворение-то грандиозное!
Встречные вещие сны как вечная людская утопия абсолютной
душевной близости; колдовская музыка повторов из строфы в строфу; фольклорные архетипичность, лаконизм и терпимость к отсебятине
выводят эти стихи за пределы секулярной лирики в какую-то долитературную
стихию. Аж мороз по коже.
Вот тебе и барчук, вот тебе и корнет!
Светлана Кекова
О Лермонтове писать трудно, потому что, с одной стороны, его
творчество во-шло в состав крови каждого русского человека и русской поэзии в
целом, а с другой — Лермонтов, его личность, общий дух его поэзии до сих пор —
тайна, не раскрытая до конца. Боюсь, что, пытаясь эту тайну извлечь из
драгоценных лермонтовских строк, мы можем повторить
тот сюжет, который разыгрывается в его «Морской царевне». Когда царевич силой
извлекает свою добычу — дочь морского царя — из соленой морской стихии, где
царевна — воплощение тайны и красоты, то на золотом песке оказывается «чудо морское
с зеленым хвостом». Невозможно не процитировать последние строки этого
стихотворения: «Хвост чешуею змеиной покрыт, / весь замирая, свиваясь, дрожит;
// Пена струями сбегает с чела, / Очи одела смертельная мгла. // Бледные руки
хватают песок; / Шепчут уста непонятный упрек… // Едет
царевич задумчиво прочь. / Будет он помнить про царскую дочь!».
Традиционно для нашего культурного самосознания сопоставление
поэзии Лермонтова и Пушкина. И вот о чем бы хотелось в связи с этим сказать.
Семен Людвигович Франк, великий наш философ, размышляя о творчестве Пушкина,
заметил, что тема величайшей важности для понимания Пушкина — это тема его
религиозного сознания, поскольку гений поэта — самое яркое выражение народной
души, и проблема религиозного сознания поэта в известном смысле есть проблема
русского национального самосознания. То же самое можно сказать и о важности
понимания духовного мира Лермонтова, выраженного в его творчестве. И первое, о
чем бы хотелось сказать здесь, — о неотмирности
поэзии Лермонтова, о его живом чувстве иного мира, которое, как невидимая
простым взглядом кровь, сообщает жизнь и трепет каждому слову его стихов.
Неслучайно Василий Васильевич Розанов сказал о Лермонтове: «Он не только
трогает небесные звезды, но имеет очевидное право это сделать».
Поразительны его юношеские стихи. Его пророчества о
собственной судьбе еще в 1831 году («Кровавая меня могила ждет, / Могила без
молитв и без креста, / На диком берегу ревущих вод / И
под туманным небом…»), предсказание 1830 года о судьбе России («Настанет год,
России черный год, / Когда царей корона упадет; / Забудет
чернь к ним прежнюю любовь, / И пища многих будет смерть и кровь»)…
Поразительна глубина понимания человеческой души: «Лишь в человеке
встретиться могло / Священное с порочным. Все его /
мученья происходят от того». Этот семнадцатилетний мальчик, можно сказать,
предвосхитил Достоевского с его мыслью о том, что «…здесь дьявол с Богом
борется, а поле битвы — сердца людей». Но и поэтические строки Лермонтова, и
мистические озарения Достоевского имеют один источник. Это христианское
откровение о человеке, о его природе, о сущности тех страстей, которые мучают
человеческую душу. А в понимании страстей мы тоже видим перекличку с
Достоевским: «Любил и я в былые годы, / В невинности души моей, / И бури шумные
природы, / И бури тайные страстей. // Но красоты их безобразной / Я скоро
таинство постиг, / И мне наскучил их несвязный / И
оглушающий язык».
И еще одна тема, которая из глубины лермонтовского
мира взывает к Создателю. Ее можно было бы обозначить словами Лермонтова из его
юношеского стихо-творения «Оставленная пустынь предо мной…» — «таинство
гробов». Смертность человека, тление его тела — сначала невидимое, еще здесь,
при жизни («Хотя он свеж, на нем печать могил // Тех
юношей, которых пережил») и потом, после смерти, — вот то, что мучает душу
Лермонтова. В этом смысле самое, может быть, известное стихотворение Лермонтова
«Выхожу один я на дорогу» является неким метафизическим выходом из того
мистического переживания, которое явлено в раннем стихотворении «Ночь». Детально проработанная «могильная анатомия» (впоследствии
«аукнувшаяся» в стихотворении Заболоцкого «Искушение»), распад плоти, который
наблюдает бессмертная душа героя стихотворения, то проклятье, которое он
бросает отцу, матери, вообще всем людям, сомнение в божественной
справедливости, — весь этот мучительный клубок переживаний обусловливает ту
муку и горечь, которые просвечивают вообще во всех его стихах.
Александр Кушнер
Жанр юбилейных откликов приурочен к определенной дате. Другое
дело — стихи, написанные неожиданно для самого себя, как сказали бы в старину,
по велению сердца.
Разумеется, я мог бы более или менее складно рассказать о
своей любви к поэту и в прозаическом тексте, но предпочитаю привести здесь два
своих стихотворения (одно 2011-го, другое 2014 года). В этих стихах, мне
кажется, я ответил на все вопросы о том, что значит для меня поэзия Лермонтова,
актуальна ли она сегодня и т.д., ответил до того, как они были поставлены.
Ответил вне всякой связи с юбилеем.
*
* *
Поговорить бы тихо
сквозь века
С поручиком Тенгинского полка
И лучшее его стихотворенье
Прочесть ему, чтоб он наверняка
Знал, как о нем высоко наше мненье.
А горы бы сверкали
в стороне,
А речь в стихах бы шла о странном сне,
Печальном сне, печальней не бывает.
«Шел разговор веселый обо мне» —
На этом месте сердце обмирает.
И кажется, что есть другая жизнь,
И хочется, на строчку опершись,
Ту жизнь мне разглядеть, а он, быть может,
Шепнет: «За эту слишком не держись» —
И руку на плечо мое положит.
*
* *
«С милого севера в
сторону южную…»
Боже мой, как хорошо повторять
Эту строку, мне как будто не нужную,
Снова и снова, опять и опять.
Вот что такое
стихи — умиление
И утешение, а почему? —
Не объясняй. Не хочу объяснения.
Дашь объясненье, а я не возьму.
Дверь распахну на
веранде наружную,
Странников вечных увижу за ней.
«С милого севера в сторону южную…»
Нехотя, быстро, как можно скорей!
Геннадий Русаков
Самый загадочный поэт русской классики. Загадочный потому,
что бешено талантлив, а по жизни язвителен, весь из острых
углов, с женщинами высокомерно любезен, в каждом мужчине видит соперника и
лезет на рожон, готовый стреляться из-за пустяка. Некрасив, опасно острит будто кому-то наперекор и содрогается от нежности при
виде женской красоты, которая так страшно пугает его. Не гордость, а гордыня.
«Нет, я не Байрон, я другой»... Но байронизм все же затянулся, отступает
медленно. Погиб рано опять-таки из-за нелепой ссоры и привычки нарываться, и
теперь уже невозможно заглянуть туда, после Мартынова — каким он мог стать бы,
Лермонтов? Вровень с Пушкиным? Пошел бы дальше его? Нет ответа. Смерть — всегда
тайна.
В ранних стихах, половину которых разобрали на романсы и
школьные программы, он и в лексике, и в образах берет найденное до него. Там еще ангелы и демоны, ад, еще «влачу
мучительные дни, без цели, оклеветан, одинок» — все о себе, любимом, поскольку
не знает ничего иного. И куча тематических совпадений с Пушкиным: у того
сказки и Балда, у этого баллады и Калашников (у одного о пугачевщине
«Капитанская дочка», у другого «Вадим»)... Но скоро будет «Валерик»,
«Бородино», пространство стихов раздвинется, вместо подросткового самокопания придет ощущение страны, истории, Кавказ,
который так волновал обоих и открыл потомству еще одного, не салонного
Лермонтова — командира конных охотников, о котором остался отзыв товарища по
оружию: «Славный малый — честная, прямая душа». Жизни этой душе оставалось
четыре года.
После 1837 года почти каждое стихотворение — жемчужина. Я
долго любил его стихи, но сравнялся с ним возрастом — и они отступили назад,
остались в памяти сладкой болью, как видение одинокого паруса «в тумане моря
голубом». И все же одно невозможное для такого возраста и времени стихотворение
живет во мне — «Родина»: будто я сам написал его и потому ничего на эту тему писать
больше не надо. А эта концовка — «Под говор пьяных мужичков»! Только я сказал
бы — «мужиков»...
Со стихами еще можно разобраться, проследить взросление этого
российского шотландца — потерю детской припухлости, нащупывание
своих тем, своей поэтики...
Но, Господи, проза! Откуда она? Не могла же она начаться с
юношеского романа, набитого полагавшейся такому жанру бутафорией: герой-горбун,
гордый и несчастный, история разорения а-ля Дубровский, обретенная сестра,
отмщение и так далее... Там еще «небо и ад», герой «дико хохочет как вампир,
глядящий на издыхающую жертву»... Это покамест проба
сил, ученичество, автор пока что не знает своих возможностей. Но в романе уже
идет речь о «сторуком исполине», то бишь о русском
народе. Автору восемнадцать лет.
К 1840 году у него написано несколько сот стихотворений и 30
поэм, готова первая редакция «Маскарада», брошен начатый роман. И все-таки в
большой прозе он новичок: поди угадай, что с ним будет
дальше.
И вот через каких-то шесть лет после первой пробы пера (а по
меркам яростного созревания таланта — через половину столетия) появляется
«Герой нашего времени».
Восторженный Белинский все уже сказал и об этом романе, и об
авторе. А меня до сих пор пьянит эта проза, сочная и мускулистая, которая
словно пульсирует от распирающей ее силы. Не пушкинская,
нет: другой запах, другое наполнение. Это мудрая проза, и невозможно
представить себе, что «Героя нашего времени» написал двадцатишестилетний
молодой человек. Невозможно. Но написал. Загадка.
Белинский, который видел и знал все происходящее в русской
литературе, до этого говорил об «алмазной крепости и блеске» стихов Лермонтова.
Теперь пришел его черед сказать: «Как все великие таланты, Лермонтов в высшей
степени обладает тем, что называется “слогом”».
Слог — это когда проза такой плотности, что невозможно
протиснуть между строками лезвия ножа, а сама она прикидывается самой
обыкновенной, но подражателей у нее нет. Тоже загадка.
Почему так рано умирают в России великие поэты
и мы на протяжении столетий пишем им некрологи, будто все произошло вчера и
болит до сих пор? А это уже экзистенциальная загадка нашей литературы.