Загадочный классик. Михаил Айзенберг, Иван Волков, Сергей Гандлевский, Светлана Кекова, Александр Кушнер, Геннадий Русаков.
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Загадочный классик

КОНФЕРЕНЦ-ЗАЛ

В преддверии 200-летнего юбилея со дня рождения великого русского поэта М.Ю. Лермонтова редакция обратилась к современным поэтам разных поколений с вопросом: что значит Лермонтов (поэзия Лермонтова) в вашей жизни и творчестве?

Михаил Айзенберг

Со временем поэзия не только отдаляется, но и выделяется: видится цельно и обособленно. На самом деле время стихов — возвратное. Настоящие стихи ведут себя совершенно как небесные тела: ходят по большим орбитам, восходят и заходят, загораются, гаснут. Меняют свой смысл.

Вот и стихи Лермонтова возвращаются из школьной программы, из истории литературы в то наследие, что присутствует «здесь и сейчас». Возвращаются, потому что они — общие и говорят о самом общем. Лермонтов в полной мере осуществил мечту каждого автора: стать не стилевым образчиком, а «родной речью» — высказыванием не одного человека, а самого языка, места, времени (то есть всего этого вместе). Причем осуществил с такой полнотой, что его время переходит границы, становясь еще и нашим.

Понятно, что это касается не всего корпуса его произведений, большая часть которого принадлежит только истории литературы. Но в лучших стихах Лермонтова есть что-то небывалое. Они налетают как порыв ветра. «То голос человека / И голос ветра был». То какие-то русалочьи песни: прозрачная водяная смута, голос природных сил, принявших мифические обличья. То проскальзывающий сквозь письмо бесплотный звук, полный вольной свежести. В нем есть странная гармония, которая потом, кажется, уже не повторялась. Или кажется? Может, Анненский? Ведь это он сказал о Лермонтове: «Эти точно заново обретенные вещи-мысли». Но и у Анненского нет такого голосового движения.

Простые — проще не бывает — слова, но дивно наполненные необъяснимым, которое автор, по обычаю своего времени, называл «мечтой». Поразительна мера этих слов: одновременно и ясная (почти обыденная), и полная. Они полны значением ровно до краев. Они совершенны.

Лермонтов перешел романтизм как реку и вышел на новую землю — к пронзительному бесслезному звучанию. «Наедине с тобою, брат, / Хотел бы я побыть».

Что это за «школа жизни», обучившая совсем молодого человека способности говорить о самых тяжелых вещах таким ровным тоном? Это «нагое» (по выражению Л. Гинзбург) слово проникновенно в самом прямом значении: проникает и не уходит. В этих стихах что-то сказано раз и навсегда. «Дрожащие огни печальных деревень». Образы-картины, полные (исполненные) не привнесенной, а собственной жизнью. Да, картины, недаром он еще и художник. Даже кое-какие детали прописаны, а все же каждая движется, «несется на всех парусах».

Благодаря школьной программе «визитной карточкой» Лермонтова стало стихотворение «И скучно и грустно» — пустоватое, далеко не лучшее. Тем более не лучшее среди стихов последних двух лет, полных шедеврами. Это школярское толкование (переходящее в область «общих мнений») словно подхватывает слова Журналиста из его же стихотворения — о «нарядной печали». Лермонтов с «нарядной печалью» да с военно-кавказской экзотикой действительно в прошлом, целиком в школьной программе. Но ведь это не подлинный Лермонтов, а его манекен, топорно изготовленный в цехах министерства литературы.

В этом есть горечь от великой потери и какое-то обещание, вроде тех, что приходят во сне, прихватывая сердце тонкой болью.

«Сквозь туман кремнистый путь блестит». Во всей русской поэзии не было такого величаво-спокойного, но и щемящего звука. Этот звук обгоняет нас. Он впереди — как все настоящее.

Иван Волков

Я мог бы сказать, что Лермонтов — мой любимый поэт, но это было бы неточно: у меня дюжина любимых поэтов. Лермонтов — наиболее загадочный для меня поэт, то есть я не могу объяснить секрет его вечного обаяния. Сколько интересного написано про Пушкина, Заболоцкого, Цветаеву! Про Лермонтова — почти ничего (кроме биографии). Исследователю нечего добавить к его стихам (я имею в виду интерпретаторов, а не формалистов — классический труд Эйхенбаума позволяет заглянуть в мастерскую, но не более того — и слава богу). Мне кажется, дело в том, что в стихах Лермонтова нет подтекста, во всяком случае, он не играет большой роли. Это — поэзия прямого воздействия, о ней почти неинтересно говорить, ее нужно просто читать и наслаждаться. Отдельно стоит упомянуть о том, что Лермонтов — последний великий поэт-прозаик (если под прозой понимать просто прозу, беллетристику, а не «прозу поэта»).

О влиянии Лермонтова на других поэтов можно сказать много, но, может быть, интереснее отметить его роковое влияние на нашу историю. Не самого Лермонтова, а дат его жизни — 1814–1841. Все юбилеи поэта совпадают с историческими событиями. 100 лет со дня рождения — лето 1914-го. Сто лет со дня смерти — лето 1941. 150 лет со дня рождения — лето 1964, государственный переворот в СССР, снятие Хрущева. Лето 1991 (150 лет со дня смерти) мы еще помним. И вот опять — двухсотлетие, лето 2014 года. Что-то здесь не так...

Сергей Гандлевский

У меня с отрочества и по нынешний день как-то так сложились литературные пристрастия, что чуть что — Пушкин, а Лермонтов — постольку-поскольку. Достаточно обычная картина. Я поэтому Лермонтова и знаю более поверхностно, чем Пушкина — по верхам и пройдусь. Может, в этом даже и есть свой резон: почти спонтанное высказывание современного литератора, застигнутого врасплох редакционным заданием.

Несколько лет назад я перечитал «Героя нашего времени» и вынужден с неловкостью признаться, что в принципе согласен с хамовато-солдафонским по тону отзывом о романе императора Николая I: довольно ходульный Печорин, как живой Максим Максимыч, но роман «хорошо написан» (еще как хорошо!).

Поэтому я с сожалением думаю, что своей «взрослой» и ударной, печоринской составляющей «Герой нашего времени» способен нынче увлечь лишь подростка, да и то идеально-несовременного, родительским попечением отгороженного от массовой культуры. Чего не скажешь, например, о «Капитанской дочке», книге, годной практически на любой возраст.

В «Герое нашего времени», среди прочего, различима тема правоты простоты, ставшая лейтмотивом у Льва Толстого и выродившаяся в невозможный лубок под пером Пастернака — «Превозмогая обожанье, я наблюдал, боготворя. Здесь были бабы, слобожане, учащиеся, слесаря…» и т.д.

Но подмывает, раз уж я набрался смешной дерзости, сказать и Пушкину свое «ужо тебе!».

Пушкин — искренний державник. Понять его можно: великие деяния Петра I еще не сделались далеким преданием, а с некоторыми феерическими людьми екатерининского века поэт был лично знаком, записывал за ними драгоценные анекдоты. Впрочем, и тогда его красивые угарно-патриотические стихи вызывали друже-ские укоризны: «этот род восторга анахронизм» (П. Вяземский). Немудрено, что в этой своей части Пушкин пригодился политикам и демагогам, хотя смыслят они в нем, как животное с пятачком в апельсинах. Как быть? Томас Венцлова прав: если Пушкин — «наше все», то и это, рефлекторно-имперское, в нем, в числе прочего, имеется.

Патриотизм Лермонтова совсем другого толка. Будто в пику Пушкину, Лермонтов перечисляет пункт за пунктом предметы, вызывающие пушкинский державный энтузиазм, и расписывается в полном равнодушии к ним:

 

Ни слава, купленная кровью,
Ни полный гордого доверия покой,
Ни темной старины заветные преданья
Н
е шевелят во мне отрадного мечтанья.

 

А любит он все то, с чем как частное лицо вошел в биографическое соприкосновение и сумел привязаться: ландшафты, дорожное созерцание, быт.

Патриотизм Лермонтова, в отличие от пушкинского, низведен с высот племенной присяги на уровень сугубо личной и безотчетной привязанности. Понятное и современное самочувствие.

Столь же понятны и современны у Лермонтова причины, вызывающие прилив отвлеченно-религиозного молитвенного чувства, не отрегулированного какой-либо конфессией. Я о стихотворении «Когда волнуется желтеющая нива…».

Здесь религиозное настроение, как и лермонтовский патриотизм, проявляется не в русле общепринятых уложений, а как совершенно приватная эмоция: природа так хороша, что мысль о Творце напрашивается сама собой — «И в небесах я вижу Бога».

У Лермонтова будто сильная аллергия на официальный пафос, вполне объяснимая атмосферой николаевской эпохи с ее бредом регламента и униформы. Он упорно сторонится общих мест, выбирает конфликтное одиночество. На язык просится слово «отщепенец».

Муза Лермонтова сродни прекрасной женщине из его стихотворения «Сон»: сидя на пиру в кругу приятельниц, та не участвует в общем веселом разговоре, а заворожена своим грустным видением. С чего, кстати, я взял, что героиня стихотворения прекрасна? Про всех помянутых женщин известно лишь, что они «юны» и «украшены цветами», а героиню из толпы выделяет единственное уточнение — «одна». Но именно такая, чуть ли не фольклорная, условность облика освобождает читатель-ское воображение, и, разумеется, женщина эта не может не быть прекрасной.

По ходу нынешних юбилейных мероприятий ряду авторов предложили прочесть на публику по одному стихотворению Лермонтова. Я сразу выбрал «Сон», уверенный, что знаю его наизусть уже несколько десятилетий. Сверившись на всякий случай с оригиналом, я с недоумением обнаружил, что изрядно переиначил первоисточник — заменил синонимами кое-какие глаголы, вставил кое-где вместо лермонтовских свои эпитеты, облегчил в одном месте ямб для удобства произнесения про себя и вслух. Человеческая память ненадежна, это-то неудивительно; меня удивило другое — мой извод оказался вполне на уровне. Получается, что сказать «шедевр» применительно к «Сну» не совсем то: шедевр — слишком культурное слово, предполагающее, помимо прочего, высшую степень мастерства, когда ни убавить, ни прибавить. А тут — сравнительно безболезненное допущение умеренных читательских вольностей, да еще этот «знакомый труп», словно из жестокой городской баллады… Но стихотворение-то грандиозное!

Встречные вещие сны как вечная людская утопия абсолютной душевной близости; колдовская музыка повторов из строфы в строфу; фольклорные архетипичность, лаконизм и терпимость к отсебятине выводят эти стихи за пределы секулярной лирики в какую-то долитературную стихию. Аж мороз по коже.

Вот тебе и барчук, вот тебе и корнет!

Светлана Кекова

О Лермонтове писать трудно, потому что, с одной стороны, его творчество во-шло в состав крови каждого русского человека и русской поэзии в целом, а с другой — Лермонтов, его личность, общий дух его поэзии до сих пор — тайна, не раскрытая до конца. Боюсь, что, пытаясь эту тайну извлечь из драгоценных лермонтовских строк, мы можем повторить тот сюжет, который разыгрывается в его «Морской царевне». Когда царевич силой извлекает свою добычу — дочь морского царя — из соленой морской стихии, где царевна — воплощение тайны и красоты, то на золотом песке оказывается «чудо морское с зеленым хвостом». Невозможно не процитировать последние строки этого стихотворения: «Хвост чешуею змеиной покрыт, / весь замирая, свиваясь, дрожит; // Пена струями сбегает с чела, / Очи одела смертельная мгла. // Бледные руки хватают песок; / Шепчут уста непонятный упрек… // Едет царевич задумчиво прочь. / Будет он помнить про царскую дочь!».

Традиционно для нашего культурного самосознания сопоставление поэзии Лермонтова и Пушкина. И вот о чем бы хотелось в связи с этим сказать. Семен Людвигович Франк, великий наш философ, размышляя о творчестве Пушкина, заметил, что тема величайшей важности для понимания Пушкина — это тема его религиозного сознания, поскольку гений поэта — самое яркое выражение народной души, и проблема религиозного сознания поэта в известном смысле есть проблема русского национального самосознания. То же самое можно сказать и о важности понимания духовного мира Лермонтова, выраженного в его творчестве. И первое, о чем бы хотелось сказать здесь, — о неотмирности поэзии Лермонтова, о его живом чувстве иного мира, которое, как невидимая простым взглядом кровь, сообщает жизнь и трепет каждому слову его стихов. Неслучайно Василий Васильевич Розанов сказал о Лермонтове: «Он не только трогает небесные звезды, но имеет очевидное право это сделать».

Поразительны его юношеские стихи. Его пророчества о собственной судьбе еще в 1831 году («Кровавая меня могила ждет, / Могила без молитв и без креста, / На диком берегу ревущих вод / И под туманным небом…»), предсказание 1830 года о судьбе России («Настанет год, России черный год, / Когда царей корона упадет; / Забудет чернь к ним прежнюю любовь, / И пища многих будет смерть и кровь»)… Поразительна глубина понимания человеческой души: «Лишь в человеке встретиться могло / Священное с порочным. Все его / мученья происходят от того». Этот семнадцатилетний мальчик, можно сказать, предвосхитил Достоевского с его мыслью о том, что «…здесь дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей». Но и поэтические строки Лермонтова, и мистические озарения Достоевского имеют один источник. Это христианское откровение о человеке, о его природе, о сущности тех страстей, которые мучают человеческую душу. А в понимании страстей мы тоже видим перекличку с Достоевским: «Любил и я в былые годы, / В невинности души моей, / И бури шумные природы, / И бури тайные страстей. // Но красоты их безобразной / Я скоро таинство постиг, / И мне наскучил их несвязный / И оглушающий язык».

И еще одна тема, которая из глубины лермонтовского мира взывает к Создателю. Ее можно было бы обозначить словами Лермонтова из его юношеского стихо-творения «Оставленная пустынь предо мной…» — «таинство гробов». Смертность человека, тление его тела — сначала невидимое, еще здесь, при жизни («Хотя он свеж, на нем печать могил // Тех юношей, которых пережил») и потом, после смерти, — вот то, что мучает душу Лермонтова. В этом смысле самое, может быть, известное стихотворение Лермонтова «Выхожу один я на дорогу» является неким метафизическим выходом из того мистического переживания, которое явлено в раннем стихотворении «Ночь». Детально проработанная «могильная анатомия» (впоследствии «аукнувшаяся» в стихотворении Заболоцкого «Искушение»), распад плоти, который наблюдает бессмертная душа героя стихотворения, то проклятье, которое он бросает отцу, матери, вообще всем людям, сомнение в божественной справедливости, — весь этот мучительный клубок переживаний обусловливает ту муку и горечь, которые просвечивают вообще во всех его стихах.

Александр Кушнер

Жанр юбилейных откликов приурочен к определенной дате. Другое дело — стихи, написанные неожиданно для самого себя, как сказали бы в старину, по велению сердца.

Разумеется, я мог бы более или менее складно рассказать о своей любви к поэту и в прозаическом тексте, но предпочитаю привести здесь два своих стихотворения (одно 2011-го, другое 2014 года). В этих стихах, мне кажется, я ответил на все вопросы о том, что значит для меня поэзия Лермонтова, актуальна ли она сегодня и т.д., ответил до того, как они были поставлены. Ответил вне всякой связи с юбилеем.

* * *

Поговорить бы тихо сквозь века
С
поручиком Тенгинского полка
И лучшее его стихотворенье
Прочесть ему, чтоб он наверняка
Знал, как о нем высоко наше мненье.

 

А горы бы сверкали в стороне,
А речь в стихах бы шла о странном сне,
Печальном сне, печальней не бывает.
«Шел разговор веселый обо мне» —
На этом месте сердце обмирает.

 

И кажется, что есть другая жизнь,
И хочется, на строчку опершись,
Ту жизнь мне разглядеть, а он, быть может,
Шепнет: «За эту слишком не держись» —
И руку на плечо мое положит.

* * *

«С милого севера в сторону южную…»
Боже мой, как хорошо повторять
Э
ту строку, мне как будто не нужную,
Снова и снова, опять и опять.

 

Вот что такое стихи — умиление
И
утешение, а почему? —
Не объясняй. Не хочу объяснения.
Дашь объясненье, а я не возьму.

 

Дверь распахну на веранде наружную,
Странников вечных увижу за ней.
«С милого севера в сторону южную…»
Нехотя, быстро, как можно скорей!

Геннадий Русаков

Самый загадочный поэт русской классики. Загадочный потому, что бешено талантлив, а по жизни язвителен, весь из острых углов, с женщинами высокомерно любезен, в каждом мужчине видит соперника и лезет на рожон, готовый стреляться из-за пустяка. Некрасив, опасно острит будто кому-то наперекор и содрогается от нежности при виде женской красоты, которая так страшно пугает его. Не гордость, а гордыня. «Нет, я не Байрон, я другой»... Но байронизм все же затянулся, отступает медленно. Погиб рано опять-таки из-за нелепой ссоры и привычки нарываться, и теперь уже невозможно заглянуть туда, после Мартынова — каким он мог стать бы, Лермонтов? Вровень с Пушкиным? Пошел бы дальше его? Нет ответа. Смерть — всегда тайна.

В ранних стихах, половину которых разобрали на романсы и школьные программы, он и в лексике, и в образах берет найденное до него. Там еще ангелы и демоны, ад, еще «влачу мучительные дни, без цели, оклеветан, одинок» — все о себе, любимом, поскольку не знает ничего иного. И куча тематических совпадений с Пушкиным: у того сказки и Балда, у этого баллады и Калашников (у одного о пугачевщине «Капитанская дочка», у другого «Вадим»)... Но скоро будет «Валерик», «Бородино», пространство стихов раздвинется, вместо подросткового самокопания придет ощущение страны, истории, Кавказ, который так волновал обоих и открыл потомству еще одного, не салонного Лермонтова — командира конных охотников, о котором остался отзыв товарища по оружию: «Славный малый — честная, прямая душа». Жизни этой душе оставалось четыре года.

После 1837 года почти каждое стихотворение — жемчужина. Я долго любил его стихи, но сравнялся с ним возрастом — и они отступили назад, остались в памяти сладкой болью, как видение одинокого паруса «в тумане моря голубом». И все же одно невозможное для такого возраста и времени стихотворение живет во мне — «Родина»: будто я сам написал его и потому ничего на эту тему писать больше не надо. А эта концовка — «Под говор пьяных мужичков»! Только я сказал бы — «мужиков»...

Со стихами еще можно разобраться, проследить взросление этого российского шотландца — потерю детской припухлости, нащупывание своих тем, своей поэтики...

Но, Господи, проза! Откуда она? Не могла же она начаться с юношеского романа, набитого полагавшейся такому жанру бутафорией: герой-горбун, гордый и несчастный, история разорения а-ля Дубровский, обретенная сестра, отмщение и так далее... Там еще «небо и ад», герой «дико хохочет как вампир, глядящий на издыхающую жертву»... Это покамест проба сил, ученичество, автор пока что не знает своих возможностей. Но в романе уже идет речь о «сторуком исполине», то бишь о русском народе. Автору восемнадцать лет.

К 1840 году у него написано несколько сот стихотворений и 30 поэм, готова первая редакция «Маскарада», брошен начатый роман. И все-таки в большой прозе он новичок: поди угадай, что с ним будет дальше.

И вот через каких-то шесть лет после первой пробы пера (а по меркам яростного созревания таланта — через половину столетия) появляется «Герой нашего времени».

Восторженный Белинский все уже сказал и об этом романе, и об авторе. А меня до сих пор пьянит эта проза, сочная и мускулистая, которая словно пульсирует от распирающей ее силы. Не пушкинская, нет: другой запах, другое наполнение. Это мудрая проза, и невозможно представить себе, что «Героя нашего времени» написал двадцатишестилетний молодой человек. Невозможно. Но написал. Загадка.

Белинский, который видел и знал все происходящее в русской литературе, до этого говорил об «алмазной крепости и блеске» стихов Лермонтова. Теперь пришел его черед сказать: «Как все великие таланты, Лермонтов в высшей степени обладает тем, что называется “слогом”».

Слог — это когда проза такой плотности, что невозможно протиснуть между строками лезвия ножа, а сама она прикидывается самой обыкновенной, но подражателей у нее нет. Тоже загадка.

Почему так рано умирают в России великие поэты и мы на протяжении столетий пишем им некрологи, будто все произошло вчера и болит до сих пор? А это уже экзистенциальная загадка нашей литературы.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru