Надежда
Венедиктова. Маргинал. Культурологические раскопки.
— Знамя, 2014, № 1.
Сначала
привлекло название — «Маргинал». Вспомнились герои 1990-х: калединский Лешка
Воробей, маканинский Петрович, Овсенька Ю. Буйды, габышевские
одлянцы… Двадцать лет назад они шокировали читателя, но уже скоро чувство
брезгливости притупилось, обоняние научилось различать оттенки вони, а
изображение маргинального окрестили одной из успешных писательских стратегий.
Постепенный уход героя-маргинала не остался незамеченным, и вот уже в прошлом
году В. Кочнев в статье с недвусмысленным названием «Смерть маргинального
героя» авторитетно заявил: «Маргинал отмирает»*. Итак, название заинтриговало: неужели нашлась еще одна
впадина социального дна, не описанная со всей натуралистичностью, на какую был
способен писатель 90-х, избывающий травму советской «неискренности»? В.
Померанцев в свое время образно сформулировал один из приемов лакировки
действительности в литературе: «Заливные поросята и жареные гуси не подаются,
но и черный хлеб убирается». «Черный хлеб» в виде маргинального в литературу
1990-х вернула «чернуха», или «жестокая проза».
Первая реакция на «Маргинала»
Надежды Венедиктовой, не на весь текст, не «по-слетекстие», а реакция на первые
страницы удивила еще больше: он был обо мне, я читала о себе, одновременно
сознавая, что совпадения невозможны. Люди разных эпох, разных событий, разных
темпераментов, мы совпали в своем ощущении маргинальности. Феноменологическое
по своей сути описание, которое уникально априори, тем не менее резонировало, и
я готова была подписаться под многими фрагментами или дописать их.
Герой-маргинал не умер, он изменил
свое качество. Социальная интерпретация явления маргинальности по отношению к
тексту Венедиктовой не действует. Ее маргинал — не человек, отвергаемый
или отвергающий, отчуждающийся, демонстрирующий враждебность или крайний
индивидуализм. Речь идет о маргинальности нетипичного
интеллектуально-чувственного опыта познания и самосознания. На эту мысль
наталкивает уже эпиграф: «Никогда не надо бояться зайти слишком далеко, потому
что истина — еще дальше». Эта открытость сознания, о которой пишет М. Пруст,
стала в «Маргинале» и предметом изображения, и авторской установкой, и главным
условием написания, и главным требованием к читателю.
Перед нами не собственно
художественный текст, а автобиографические записи, выстроенные в логике
раскопок (что и заявлено автором в подзаголовке: «культурологические
раскопки»). Слой за слоем повествователь «снимает» десятилетия своей жизни и
жизни страны, чтобы обнажился сюжет последовательного осознания сменяющих друг
друга опытов маргинальности. Детство — это маргинальность ребенка, который
ускользает из мира реального в «иные просторы» фантазии или вдруг ощущает, что
находится «вне всего», что «трава обрела непостижимость, пространство и время
впервые обозначились самостоятельно». Если детство сопряжено с короткими и
драматичными выходами в социум, то маргинальность отрочества связана с выходом
в историю. Нетипичная оптика видения советской действительности позволяет
увидеть абсурд, треск «лакированной советской истории» и рождает ощущение внутренней
эмиграции (мысли о вожделенной пустыне, «способности органично жить в
собственном пространстве, не заморачиваясь на окружающих»). Маргинальность
зрелости — активные поиски подлинно-сти, прорывы в нее посредством ежедневного
соскребания «лишних бытовых наслоений (кучи словесного и событийного мусора
сыплются со всех сторон непрерывно)», вглядывания в подробности бытия.
Перспектива старости рождает интуитивное представление о маргинальности
немощности, оптике очуждения, когда собственное прошлое видится как «факты
чужой, незначащей биографии». Каждый раз это пребывание у границы или выход за
ее пределы (латинское margo — «граница, межа»). Феноменологическое письмо
Венедиктовой — не только наиболее точная форма для воплощения замысла, оно
позволяет фиксировать уникальный опыт прорыва в подлинность.
«Одно из утонченнейших
удовольствий, когда балансируешь на грани беседы и собеседника — умный человек,
как полное солнечное затмение, сначала вызывает легкое недоверие: а вдруг это
фокус? Но когда чужая подлинность накрывает тебя с головой, тут уже впитываешь
по полной — наслаждаешься спуском в живую, пульсирующую глубину,
непредсказуемость которой пробуждает в тебе охотника и гурмана.
Жизнь среди чужих сознаний
напоминает часы, проведенные в траве, среди бабочек — лежишь в теплом воздухе,
почти пуская корни, а вокруг неуловимые вспышки ярких прозрачных крыльев. Твоя
радужка подражает их многокрасочному сиянию, начинает сама испускать лучи и
окрашивать воздух, взгляд превращается в тропу с двусторонним движением и
приманивает подробности подробностей, увлажняя их неповторимость».
Феноменологическим свойством
обладает и само мышление, оптика, которая позволяет видеть недоступное взгляду
толпы, несвободной от всех форм готового/чужого знания, стереотипов. Это мышление,
свободное даже от собственных функций разума, классифицирующего, включающего
режим автоматизма, узнавания, аналогий.
Маргинал у Венедиктовой — человек
одинокий в своем уникальном ощущении-ре-флексии мира. Может быть, это состояние
маргинальности — одно из немногих, в котором мы можем быть поистине свободны
(помните, в эпиграфе: «не бояться зайти слишком далеко»?) и приблизиться к
подлинному — в мире, в себе. Понятие подлинности — главное в тексте
Венедиктовой. И, конечно, это не та подлинность, что равна объективности и
точности, и не та, что подразумевает нравственную составляющую. Речь идет о
более сложной материи — о вдруг-понимании вечности, «подземных черт сущего»,
бесконечности, о запечатленном опыте кратковременных (да и возможна ли здесь
длительность?) потрясений явленной подлинности мира. Именно явленной. «Мне было
пять — шесть лет, когда жизнь впервые обнажилась», — вспоминает автор.
Маргинальность Венедиктовой — это иная оптика мировидения: позиция свободного
интимного остраненного внимания-прислушивания, позиция вдохновляющего
одиночества как знака открытости миру. Текст фиксирует то, что открылось автору
в просвете, промежутке, на границе познаваемого — не как результат, а как
процесс, отсюда и ощущение присутствия при пересечении границы.
Подумалось, что маргинальность как
осознаваемая позиция и оптика — нечто близкое бахтинской «вненаходимости»
автора. Слишком настойчиво фиксируется подобная оптика в тексте: после
менингита «мозг вдруг начинал фиксировать происходящее как бы сверху и со стороны,
оценивая ситуацию в целом». Или более подробно: «Случайный жест давнего соседа,
не подозревающего о кознях моего восприятия, может запустить процесс — пока мы
обсуждаем, как лечить белый вино-град, чьи листья становятся кирпично-бурыми и
ломкими уже в середине лета, вторник, в котором мы увязли, раскручивается по
спирали, вбирая позиции, с которых заманчиво соскользнуть в калейдоскоп
меняющихся оценок и предположений, — сосед перетекает из одной расы в другую,
из эпохи — в мгновенье статики, характерной для культуры шумеров или индуизма,
наша беседа испытывает сопротивление среды, внедряясь в очередной ракурс, но я
всегда не только там, но и сбоку, на дистанции, дающей возможность видеть
целое, не упуская подробностей»...
Может быть, становясь маргиналами,
мы в каком-то смысле перестаем быть персонажами, становимся авторами, а
действительность обретает признаки текста, творимого нами здесь и сейчас?
В одной из своих работ Фуко
высказал мысль о том, что маргинальное можно идентифицировать лишь в отсутствии
всякой нормы и авторитарного образца, поскольку любые отклонения обусловлены
наличием нормы и в этом смысле легитимны. Если мы говорим о маргинальности как
гносеологической позиции, актуальной для текста Венедиктовой, то вопрос о
норме, действительно, становится некорректным. Маргинальность здесь вне пары
истинное — ложное, она на границе возможного. Однако, как известно, все новое
возникает именно здесь, на границе.