Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 9, 2021

№ 8, 2021

№ 7, 2021
№ 6, 2021

№ 5, 2021

№ 4, 2021
№ 3, 2021

№ 2, 2021

№ 1, 2021
№ 12, 2020

№ 11, 2020

№ 10, 2020

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Андрей Турков

«Есть с живыми разговор»

КНИГА КАК ПОВОД

 

Об авторе | Андрей Михайлович Турков — критик, литературовед, постоянный автор «Знамени».

 

 

Самоизменение — это слово, однажды употребленное Карлом Марксом, в конце 60-х годов очень пришлось по душе Александру Твардовскому: оно дало имя тому духовному процессу, который в середине прошлого века переживал сам поэт.

Шестидесятые годы стали самым «пиком» этого процесса, отчетливо выразившегося не только в творчестве самого поэта, но и в содержании и характере вновь возглавленного Александром Трифоновичем журнала «Новый мир», который, по позднейшему определению одного из его активных сотрудников Юрия Буртина, исполнял роль явственной оппозиции существовавшему режиму.

Об этом уже говорилось и писалось после появления в 2009 году подготовленного к печати дочерьми Твардовского его «Новомирского дневника. 1961—1970». В предисловии к новому изданию — «Дневник. 1950—1959» (М.: ПРОЗАиК, 2013) Валентина и Ольга Твардовские справедливо замечают, что «первый заход» (собственное выражение поэта) в «Новый мир» (с 1950 по 1954 год) явно недооценен в литературе, оказавшись в тени ярких шестидесятых. Действительно, даже весьма авторитетные и ставшие ближайшими сотрудниками «шефа» при «втором заходе» писатели отзываются о первом как бы с некоей позже достигнутой высоты.

Исключением явилась статья М. Аскольдовой-Лунд «Сюжет прорыва. Как начинался “Новый мир” Твардовского» (Свободная мысль — XXI, 2002. №№ 1, 2), где было сказано, что этот журнал «в годы его первого редакторства... стал первой ласточкой общественного обновления... опередил политиков минимум на два — три года, провозгласив курс на десталинизацию жизни в литературе. “Оттепель” как эпоха раскрепощения сознания во многом пришла со страниц “Нового мира”».

Ныне вышедший дневник поэта, относящийся во многом именно к этому времени, убедительно подтверждает справедливость сказанного исследовательницей.

Пусть, как отмечают публикаторы, «почти до середины десятилетия записи прерывисты, фрагментарны» (особенно по сравнению с шестидесятыми годами). Пусть среди планов Твардовского — стихи и даже «поэма о Сталине», задуманная еще во времена, как горько запишет он впоследствии, «безоговорочной веры в наличествующее благоденствие».

У поэта были причины для особого, личного, благодарного отношения к Сталину. «Сын за отца не отвечает», — вспоминает он в дневнике слова, едва ли не спасительные для «кулацкого сынка», как именовали молодого Твардовского в Смолен-ске после высылки его семьи, и пишет далее: «Мои строки ему (Сталину. — А.Т-ов) попались на глаза. Моя признательность». Речь идет о поэме «Страна Муравия», судьба которой на «малой родине» автора была крайне гадательной, но вскоре, явно не без влияния вождя, чудесным образом изменилась — вплоть до присуждения ей весной 1941 года Сталинской премии.

«Моя растерянность после его смерти», — говорится в дневнике 23 декабря 1953 года. Только через десять дней после случившегося, с трудом, по собственному признанию, вернувшись к «запущенной тетрадке», поэт пишет о схожести переживаемого им состояния с ощущениями первых дней войны (как известно, катастрофических) и прибавляет: «Но и тогда у нас был он».

«С 5. III (дата смерти И.С. — А.Т-ов) не было дня, не было часа, чтоб не думалось о нем, — записывается почти три месяца спустя, — обо всем, что после пошло, что будет».

«После пошло», как мы знаем, довольно неожиданное, осторожное, во многом невнятное разъяснение «сверху», что дотоле непререкаемый «культ личности» — ошибка и что сама эта личность вовсе не безгрешна.

В ту пору Твардовский уже несколько лет работал над книгой, получившей название «За далью — даль», «Сразу же после его смерти, — сказано в записи 11 июля 1953 года, — мне начала представляться некая “глава”, внеочередная... посвященная ему, вся, в объеме моей жизни... (Да, он наш, наша жизнь, наша юность, коллективизация, пятилетки, Магнитострой, 37 г. (курсив мой. — А.Т-ов), 1941—1945 гг. — всё».

Нельзя не заметить, что в этом вроде бы патетическом перечне упомянут 1937 год, который сам пишущий охарактеризует всего страницей-двумя позже как «глубочайший кризис революции и величайшее духовное потрясение нового общества».

Дальнейшие записи свидетельствуют, что о будущем дифирамбе покойному речи нет. «Черты портрета дорогого» (вступительная строка стихотворения самого начала пятидесятых) явственно меняются:

«На земле не было такой единоличной власти никогда, ни в какие века, такой власти, какой располагал он... Совсем недалеко уже было (и были случаи) до написания местоимений он, его, ему — с прописной буквы.

Он создал такую духовную дисциплину миллионов людей вокруг своего имени, что она всех, без единого исключения, лишала в известном смысле личности, малейшей самостоятельности мышления, чуть ли не чувства, до того довел этот пафос беспрекословия, веры, преданности, этот автоматизм подчинения низа верху, что этот автоматизм действует и сейчас, когда речь идет о снятии “культа личности”».

Слова о «подчинении низа верху» и т.д. перекликаются со сказанным несколько ранее о «директивном» характере «разрушения “культа личности” происходящего в отсутствие личности» (как не без явственной иронии замечает поэт по адресу осмелевших «верхов»).

«Внеочередная» же глава теперь зарождается не столько даже в противовес вышеупомянутому «автоматизму», сколько в силу уже шедшего в душе автора «самоизменения».

Читая его дневниковую пометку о своих планах, сделанную 4 декабря 1952 года: «Дневник писателя о правах гражданина и попрании их (курсив мой. — А.Т-ов)…», понимаешь, конечно, что отсюда до яростного: «Обозначено в меню, а в натуре нету» («Теркин на том свете») еще даль дальняя, как скажет поэт в другом случае; однако не угадывается ли направление будущего удара?

И даром, что ли, друг поэта Александр Фадеев, прочтя присланную ему Твардовским главу из книги «За далью — даль» — «Литературный разговор», опасался: как бы «вверху» не подумали, что не к редакторам-перестраховщикам и даже «не к Секретариату Союза писателей и не к аппарату Союза писателей — вернее, не только к ним», а к «руководству партии литературой» относятся некоторые язвительные строфы! (Тем более что вряд ли Александр Трифонович утаил от друга, «седого и мудрого Саши» свой резкий протест против решения Постоянной комиссии ЦК партии ввести в редакционную коллегию недавно возглавленного им «Нового мира» некоего Цыбенко, автора брошюр по основам марксизма, преподавателя Высшей партийной школы, побывавшего и редактором газеты «Советское искусство». «...Почему нужно всунуть нам эту подсадную утку, на которую ни один порядочный селезень не пойдет к нашему шалашу», — недоумевал и негодовал поэт.)

Какова же ирония истории! Когда почти двадцать лет спустя драматически завершался «второй заход», Твардовскому напоследок опять всучали в редколлегию подобную же утку в лице Большова, также недавнего редактора «Советского искусства»...

Поэт и без того был уже по горло сыт всеми «яствами» редакторского житья-бытья, о чем красноречиво говорит занесенный в дневник вариант «Литературного разговора»:

 

Я прожил месяц на свободе
От заседаний в нашем роде,
От изнуренья корректур,
От дураков, а также дур.
От составленья нудных планов,
От тягомотины романов
И повестей, которых сам
Я и в тюрьме бы не писал.
От шума холостых трансмиссий,
От секций, лекций и комиссий,
Кружков, отчетов, встреч, кружков (так в тексте. — А.Т-ов)
От болтовни твоей, Сурков,
От (изобилья) руководства...

 

Кстати, именно Алексей Сурков, поэт и один из руководителей Союза писателей, позже сыграет видную роль в драматическом финале «первого захода». Но это будущее, хотя и не столь уж далекое...

Пока же в муках рождается новая книга, первоначально, в 1951 году определяемая автором как «лирический рассказ о поездке на Дальний Восток», «большая, хоть и неуверенная еще затея: Москва — Владивосток».

Мысль о ней нередко пересекается, смешивается с давней мечтой о «главной книге» автобиографического свойства — «Пан Твардовский» (так в деревне прозвали отца поэта): «План путешествия должен перехлестнуться с планом воспоминаний» и т.п.

Так, наряду с работой над «Литературным разговором» Александр Трифонович было «перешел... от обратного распространения “дали” к Загорью-детству — дальше нужно к “пану” и таким образом перейти к дедовской главе». Помимо набросков 1951 года, из которых в конце концов образовалось замечательное стихотворение «Мне памятно, как умирал мой дед…», в дневнике много подробных прозаических записей о Гордее Васильевиче, оставшихся дожидаться заветной книги, увы, так и не написанной. Некоторые стихотворные строки, обозначенные в дневнике как «заготовки к главе о деде», — были в измененном, отточенном виде использованы в новых главах книги «За далью — даль».

В конце концов предположение Твардовского, что «возможно, тема, линия “Пана” отойдет и будет все же в запасе для прозы», сбылось.

«В остальном все так — даль — передняя и задняя, будущая и прошлая, писал он далее 4 декабря 1952 года, — свободный полет». Читая эти слова, сопоставляешь их с более ранними о возможности «развить мысль... поездки с фронта в Москву по дорогам войны»: «как затевал я это дело и что-то записывал про это».

Ныне это «что-то» нетрудно отыскать среди дневниковых записей в составленном дочерьми поэта сборнике «“Я в свою ходил атаку...” Дневники. Письма. 1941—1945» (М.: Вагриус, 2005)1:

«“Поездка в Загорье” — повесть не повесть, дневник не дневник, а нечто такое, в чем свяжутся три — четыре слоя разновременных впечатлений от детства до вступления на родные пепелища с войсками в 1943 году и до нынешней весны, когда я совершу эту поездку на несколько дней.

...Предчувствуется большая емкость такого рода прозы... Чего-чего не вспомнить при таком плане и не связать опять же с тем, из чего я и с чем еще долго будет неразлучно мое художественное существование».

И вряд ли случайно, что за этой записью следует упоминание о «Пане Твардовском», который тоже всегда рисовался поэту книгой особенной: «Какая это веселая и задумчивая, лирическая и историческая может быть проза», — говорилось в дневнике 24 марта 1952 года.

Соблазнительно попытаться угадать, как шло зарождение и трансформация некоторых ключевых образов создававшейся книги.

«Для поэмы — глава “встречный”», — ранняя, в июне 1951 года запись, едва ли не первое упоминание, по словам составительниц, замысла главы о «друге детства, о встрече с ним на сибирском вокзале».

«Увидел на днях во сне (трудном и мучительном) новую главу — о земляке и что к чему», — занесено в дневник более чем через год, 16 декабря.

Появившаяся после нового, полугодичного интервала, 15 июля 1953 года, запись еще никак не вяжется с будущим, известным читателю образом героя главы «Друг детства», хотя сами эти слова уже налицо:

«Друг детства (встречный поезд, 15 минут встречи с другом детства, юности, стихов и мечтаний. Он — большой человек восточной промышленности. — “Приезжай ко мне туда-то, я скоро вернусь”».

Разумеется, памятуя об окончательном образе «друга детства», можно пред-положить, что и герой данной записи должен вернуться «туда-то» отнюдь не из какой-то временной, незначительной отлучки, а после тюрьмы или лагеря, — но не искусственно ли будет такое истолкование задним числом?

Во всяком случае, по первому впечатлению, тут пунктирно обозначена вполне благополучная биография, наподобие тех, о которых не раз говорилось в довоенных стихах поэта:

 

Кто вышел в море с кораблем,
Кто реет в небе птицей,
Кто инженер, кто агроном,
Кто воин на границе.
…………………………………
Всюду наши да наши,
Как в родимом дому.
Наши вверх по науке,
Наши в дело идут.

 

(Заметим, что упоминается в дневнике и другой преуспевший и не затронутый террором тридцатых годов сверстник — «генерал, писавший в юности стихи и не утративший интереса и любви к литературе», «друг детства» (Н. Долгалев), — год за годом откладывавший писанье, то для заработка, то для обучения наукам, то для приобретения материала и т.п., и теперь, в районе 50 лет, так-таки и не сделавший ничего — и припомнившийся поэту при обдумывании замысла рассказа «Печники» («в плане проблемы творчества, таланта и неталанта и т.п.).

В занесенном в дневник плане «продолжения» (слово Твардовского) книги глава «Друг детства» следует за главой «О Сталине», в первоначально опубликованном варианте которой — «На мартовской неделе» («Новый мир», 1954, № 3) будет сказано:

 

Но что о нем самом смогу я?
Я — не о нем.

Я о тебе,

Мой сверстник, друг и однокашник,
Что был ребенком в октябре,
Товарищ юности вчерашней,
С кем рядом шли в одной поре.

 

Очевидно, эти строки и должны были предварять следующую главу, о которой у нас и идет речь. Однако от ее раннего, выше процитированного плана до того, какой она в итоге стала, уж такая даль дальняя (повторим это выражение Твардовского!) — и отнюдь не в смысле простой отделки!

Думается, что по мере того, как все более прояснялись «черты портрета дорогого» и как возник и стал претворяться в жизнь замысел другой поэмы, где должен был предстать «того света комбинат (во многом создание именно Иосифа Виссарионовича. — А.Т-ов) в полном развороте», прежний благополучный вариант судьбы «земляка»-современника делался для автора совершенно морально неприемлемым. Еще в 1951 году в дневник были занесены строки: «Великим я быть не обязан, я обязан лишь истинным быть».

И вот 29 марта 1955 года появляется взволнованная запись:

«Встал в полшестого. Доспать не удалось.

Надо писать главу о встрече с товарищем юности, другом детства, писавшим стихи, мечтавшим вместе со мной о Москве и т. д.

Я его узнаю, но сначала пугаюсь, ведь он был, как я знал, репрессирован. Примерно так в тридцать седьмом. Мы разговариваем, а потом я додумываю и довспоминаю все в вагоне... Это — дело».

И следует стихотворный набросок, начинающийся словами:

 

Вот эта памятная повесть
Еще не высказанных лет (замечательный эпитет! — А.Т-ов).

 

Не видно ли по всему, что происходит даже не поворот, а переворот сюжета! Даже деловитое упоминание — «Перехожу на новую тетрадь» — выглядит как-то символично.

Теперь истинным становится все — и сюжет, и вскоре найденные портретные черточки друга («седина, усталость глаз, зубов казенных блеск унылый»), и с полным бесстрашием зафиксированное «чувство стыдное испуга, беды», испытанное самим рассказчиком!

Твардовский с юных лет запомнил и неоднократно повторял слова матери, что «во всякой работе... нужно найти “ряд”, “слой”, а там она и пойдет». Так и тут, «слой» был найден, хотя следование ему давалось совсем нелегко: «Вгрызаюсь, но еще нет нужной серьезной ноты, кроме, м(ожет) б(ыть), зубов... Очень еще все на ощупь — и что дальше, то труднее... но без нее (этой главы. — А.Т-ов) мне уже нельзя... Только додержать, только не уронить ее тон и лад... иду по льду, который трещит во всю ширину реки… М.б., никогда еще я не был так лицом к лицу с самой личной и неличной темой, темой моего поколения, вопросом совести и смысла жизни».

Теперь поэт уже не может удовлетвориться сказанным в главе «На мартовской неделе»: прикидывая возможные варианты композиции книги и думая, не поставить ли главу «Огни Сибири» «как раз перед сталинской» главой, замечает: «только уже не той. Аминь».

Почта приносила ему не только похвалы. «Отличное письмо», — оценивает Александр Трифонович скопированное им в дневник сердитое послание в стихах, совершенно беспомощных, но дышащих жестокой правдой:

 

Кому не хочется проехать
В купе вагона к черту в даль?
А ты потопай по дорогам
Своей Смоленщины. Узнай.

 

Многократно обруганный («Кому, кому, а вам, Твардовский, Смоленщину грех забывать» и т.п.), автор не раз вспоминал эту «нахлобучку». Записывая для «Теркина на том свете» строки: «Вроде трудодня... в горевом колхозе», помечая: «Письмо о “Далях”» (где сказано: «нет там урожая и двести грамм на трудодень»). Некая толика той же критики-подсказки или уж во всяком случае полное согласие со своим «зоилом» угадывается и в окончательном варианте «сталинской» главы — «Так это было», в словах про «наш смоленский, забытый им и богом, женский, послевоенный вдовий край... где в селах душам куцый счет» («Там молодежь тебя не встретит... молодежь ушла с полей», — писал Василий Чешунников, живя уже в Киеве, но по-прежнему болея за родные края), и про «тетку Дарью на нашей родине с тобой» с ее «трудоднем пустопорожним» и «дурным озимым клином... под окном».

Следует, впрочем, оговориться, что насчет подобных деталей деревенского житья-бытья поэт в особых подсказках не нуждался. Еще в 1948 году в его статье, как напоминают в комментариях дочери, говорилось: «Если я вижу, что на приусадебном участке колхозника, край в край с грядками обычной огородной мелочи и борозденками картофеля стыдливо теснится пшеничка, или ржица, или ячменек, — мне совершенно ясно, что колхоз неважный…». (И какая же чувствуется любовь и боль в этих ласкательно-уменьшительных словечках!..)

В отличие от более поздних тетрадей дневник пятидесятых гораздо скупее на упоминания о трудах не на «приусадебном участке», как Александр Трифонович шутливо именовал собственное творчество, а, так сказать, на общественной стезе.

На первых же страницах за 1952 год он признается, что испытывает отвращение ко всем так называемым «общественным формам» литературной жизни, всем видам «литературно-общественной колготни» (что явствует также из ранее приведенного стихотворного наброска «Я прожил месяц на свободе...» и так ясно выразилось в знаменитой главе «Литера-турный разговор»). Эта неприязнь ощутима и на всем протяжении дневника.

Перед глазами был горестный пример. «Седой и мудрый Саша», Фадеев, многолетний руководитель Союза писателей, в «колготню» был погружен годами, к собственно литературному труду обращался лишь урывками и горько констатировал, что он сам и подобные, облеченные всевозможными должностями и обязанностями, «работают не на все тысячи и тысячи отпущенных им господом богом поэтиче-ских сил, а на те две собачьи силы, которые удается высвободить из-под бремени так называемых “общественных нагрузок”».

Так и остался незаконченным начатый еще в тридцатых годах роман «Последний из удэге». А замысел нового — «Черная металлургия» основывался на официальной, оказавшейся совершенно ложной трактовке существовавших в отрасли проблем.

Старый и истинный друг, Твардовский задолго до того, как это обнаружилось, почуял недоброе, несмотря на фадеевские уверения, что «роман идет, все в порядке».

Горестно перекликнулось это с опубликованным за месяц до их беседы «Литературным разговором»:

 

Глядишь, роман, и все в порядке:
Описан метод новой кладки,
Отсталый зам, растущий пред
И в коммунизм идущий дед.

 

«Неужели он отцвел? — с тревогой записывал поэт. — Если — да, то он — крупнейшая жертва всей нашей “суетории”, литературной политики и политиканства, глупого “вождизма”, обольщения “властью” и лжи, лжи, которая во всем этом нашем деле укоренилась невытравимо».

Увы, этот диагноз не замедлил подтвердиться...

В отличие от «суетории» сферой реального приложения сил была для Твардов-ского работа в журнале, лишь поначалу как-то отделявшаяся от собственного творчества. (В конце 1952 года планируется: «дождавшись очередных 3-х месяцев отпуска, тут же присовокупить к нему 3 месяца своекоштных». И если о большем просторе для писания мечталось всегда, то следующую фразу: «Полгода — кесарю, полгода — богу» в более поздних записях как-то трудно себе представить.)

Уже в 1952 году поэт-редактор выказал отменную смелость, опубликовав отвергнутый повсюду очерк Валентина Овечкина «Районные будни», ставший буквально прорывом в литературе о деревне, и роман Василия Гроссмана «За правое дело», подвергшийся жесточайшей критике за неприкрашенное изображение войны (неизвестно, как дело повернулось бы дальше, не случись смерть Сталина!).

А при первых же сдвигах в политике нового руководства Твардовский определил в дневнике «ближайшие намерения журнала» — «ударить по лживой послевоенной “колхозной прозе, поэзии”» (что и было осуществлено в статье Федора Абрамова), а главное — «собирать, привлекать “людей с чистой совестью” (название известной книги П. Вершигоры о партизанах С. Ковпака), людей дела, правды, настоящих людей искусства» (принцип, которому Александр Трифонович неуклонно следовал как при первом, так и при втором «заходе»).

Бесконечно жаль, что разнообразные «хлопоты по журналу», о которых упомянуто в одном из писем («одолели»), в дневнике 1953 года не получили отражения. Эта «молчанка» продолжается и потом, хотя уже в январе пятьдесят четвертого на совещании в Союзе писателей пришлось защищать нашумевшую статью одного из «людей с чистой совестью», Владимира Померанцева, «Об искренности в литературе» («Новый мир», 1953, № 12).

Накануне этого своего выступления Твардовский так ответил на встревоженное письмо автора:

«Право же, зачем Вам беспокоиться насчет того, что где-то кто-то собирается возразить Вам в печати (этому помешать нельзя и было бы очень плохо, если бы можно было помешать и мы бы этим воспользовались), а где-то руководящий (в объеме Союза писателей) товарищ обронил “ярлычковую” фразу по поводу Вашей работы. Да бог с ними. Живите и радуйтесь, что Ваше слово прозвучало так значительно, задело за живое, вызывает суждения и возражения (может быть, и не только сплошь несправедливые) и производит некое “движение воды”. Я говорю в подобных случаях: это и есть нормальная литературная жизнь».

Да простится мне столь пространная цитата: уж больно отчетлива здесь широта взглядов поэта, готовность к честному спору, непредвзятость и — брезгливость к наклеиванию ярлыков, склонности прибегать к нечестным и внелитературным приемам в полемике (если последнее слово тут вообще уместно!).

Но, увы, нормальной-то литературной жизни и не было! Одна за другой самые яркие, острые статьи, публикуемые в журнале, подвергались надуманным обвинениям, граничащим с политическим доносом.

Не удостаивать все это вниманием, как Твардовский поначалу советовал Померанцеву, становилось невозможным, и он попросил Фадеева о встрече.

Однако тот 3 мая 1954 года написал в ответ, что, занятый своим романом, слишком далек от происходящего в Союзе писателей и вряд ли может «дать... толковый и практичный совет» другу по этим делам и что даже если, как он надеется, «через некоторое время» они и встретятся, то: «при непременном условии, что больше ни о чем, кроме собственно литературы — своей и чужой — разговаривать не будем».

Мало этого! Не прошло и двух недель, как Твардовский записал (19 мая): «Вчера — звонок Фадеева: были с Симоновым у Петра Ник(олаевича) (Поспелова, секретаря ЦК партии. — А.Т-ов). «Убедительно» критикует Померанцева, приводит цитаты, которые... и т.д. Словом, он поддакнул (“Хоть я не читал, но скажу”)».

Теперь уже Александр Трифонович отказался от предложенной «другом» встречи: «...сказал, что не могу принять условий... черного с белым не говорить; “да” и “нет” не покупать и т.д.».

Он ясно понимал, к чему клонится дело: «Скорее всего — придется уходить из журнала — не для меня беда. Жаль только, что такого журнала уже не будет».

Когда же после ножевых бесед с Поспеловым и другими работниками ЦК все окончательно определилось, Твардовский, смирив гордость и обиду, несколько раз пытался поговорить с Фадеевым, но тот уклонялся, а в письме к жене поэта фактически солидаризовался со всеми претензиями к нему.

Сам же «обвиняемый» до последнего сопротивлялся этим наветам, в частности объявлению пасквилем поэмы «Теркин на том свете», в которой видел «осмеяние всяческой мертвечины», уродливостей «бюрократизма, формализма, казенщины и рутины».

Когда, снятый со своего поста, вынужденный «в порядке партийной дисциплины» признать «ошибки», он читал Щедрина, то обнаружил поразительно пришедшиеся к месту слова о том, что «обязанность признания разумности неразумного есть одна из самых мучительнейших», и, записав их в дневник, прибавил, что подобные «недоразумения», происходящие от «форм жизни», враждебных тебе по самому изначальному существу своему, — это еще не так горько, как «недоразумения» от «форм жизни», за которые ты готов положить голову и вне которых не представляешь себя человеком».

Привязанность-то поэта к социалистическим «формам жизни» сохранилась до конца, но, встретив в его дневнике мимолетную запись, что загородный дом «нуждается в смене двух нижних венцов», печально думаешь, что при углублявшемся «самоизменении» чем дальше, тем очевиднее виделась необходимость куда более «капитального ремонта» наличного государственного здания!..

В январе 1955 года Александр Трифонович усматривает в работе Пленума ЦК КПСС нехватку одного — того «ключа», которым бы завести это, и все бы пошло без постоянного, неусыпного понукания, контроля и т.п., и через полгода по поводу такого же мероприятия (при общем благожелательном отзыве о Хрущеве) повторяет: «Но все кажется, что частности все верны, а общего ключа ко всему вроде как нет».

Позже и хрущевские действия неоднократно разочаровывают и даже возмущают поэта: «Мера жестокая, грубая, кровавая», — оценивает он указ, возвестивший о новом гонении на «частных» коров (увеличение налогообложения, «санитарные ограничения» содержания скота вблизи городов).

А главное, как горестно констатируется уже в конце пятьдесят шестого года, происходит явное отставание руководства от жизни страны и народа:

«Мы как бы вышли из некоего возраста, и нам как-то неловко, не подходит то, и не по душе, что с нами обращаются как с малыми детьми, не говорят правды, скрывают “запретное” и навязывают мысли и представления, которые не по возрасту. Действительно, как все виднее стало далеко вокруг, всем виднее кроме “вперед-смотрящих”, пожалуй».

Не станем забегать вперед — к еще более тяжким и драматическим умозаключениям Твардовского конца шестидесятых годов; до этого (вновь повторим вслед за ним) даль дальняя, — и завершим фадеевский «сюжет».

Почти через три месяца после освобождения поэта от должности главного редактора (как говорилось на бюрократическом новоязе) Фадеев приехал к нему с визитом вежливости (по выражению Александра Трифоновича) с женой, «чтобы не вести серьезного разговора... Какая противоестественность, — записал Твардовский, — затеять эту встречу с намерением не коснуться литературных дел... что болит».

Удивительная была «дружеская» беседа: «Заговорил о некультурности рабочей молодежи (видимо, в какой-то связи со своим романом. — А.Т-ов). Я заметил что-то в смысле: подымай выше. Он начал возражать «под стенограмму» (т.е. в общепринятом, казенном духе. — А.Т-ов). Я так и сказал... Проводил их до машины. «Звони ко мне через А.О.» (Ангелину Осиповну Степанову, жену. — А.Т-ов). Не буду».

Когда произошла катастрофа — самоубийство Фадеева в мае 1956 года, Твардовский признавался: «Самое страшное, что она не удивила… От меня он ушел раньше, чем от всех нас, а я от него еще раньше. И теперь мне только страшно жалко его по-человечески…».

«Отцветение» и последующая гибель былого друга были частью всего литературного «пейзажа», который еще летом 1954 года поразил поэта своим сходством с виденным тогда на подмосковной даче:

«Полумертвые дубы, съеденные “кузькой” (жуком-вредителем. — А.Т-ов), яблони, цветшие слабо, а какие и хорошо, так ничего не будет — медяница, черви, скрученные листья, обвалившиеся соцветия. Удивительное дело: до сей минуты даже в шутку не думалось о сравнении этих вещей в природе с тем, что делается в литературе “сурковствующими”» (т.е. рьяно поддерживавшими Суркова, чуть ли не главного инициатора многомесячной «проработки» журнала Твардовского и его лично).

Со временем горькая обида на Фадеева потускнела, и решительно возобладала искренняя жалость к этой «жертве всей нашей суетории».

Сразу возмутившийся тем, как (естественно, по указке) «газеты хамски уточняют причины самоубийства» (сводя все к известной «слабости», той «беде», которая, по горькому выражению поэта, «преследовала» и его самого, особенно в драматических жизненных ситуациях вроде недавнего разгрома «Нового мира»), Твардов-ский позже в черновых набросках к главе «На Ангаре» настойчиво подчеркивал сугубую взвешенность этого трагического поступка:

 

...Он думал: к той черте ужасной —
Не в помраченьи, не в бреду —
и не в горячечном бреду
…в сосредоточенной и ясной
И трезвой думе я приду.

 

В окончательном же тексте книги «За далью — даль» боль этой потери и с новой силой вспыхнувшая любовь претворились в замечательное лирическое отступление от главной темы главы — праздника перекрытия мощной сибирской реки:

 

Как мне тебя недоставало,
Мой друг, ушедший навсегда!..

 

Кто так, как ты, еще на свете
До слез порадоваться мог
Речам, глазам и людям этим!
Зачем же голос твой умолк?..

 

...Ах, как горька и не права
Твоя седая, молодая,
Крутой посадки голова!..

 

Но до всего этого еще далеко... идет пятьдесят четвертый год. «Тягостное распутье…» — со всегдашней прямотой и беспощадностью к себе определяет Александр Трифонович свое «освобожденное» существование. Главное же лекарство, единственный выход из этого состояния — «приучить себя ковырять ниву каждый день», строжайшим образом относясь к результатам.

«Этак можно гнать без конца и без труда сколько угодно... Все это — так, наброски, заготовки... Плохо, разрывно, громкословно в важнейших местах», — то и дело отчитывает он себя, не скупясь на «двойки» и «тройки».

А ведь, помимо того, что продолжается — да, трудное, порой мучительно трудное — созревание «Друга детства» и преображение «сталинской» главы, рождается и «настоенный» на этой высочайшей взыскательности, требовательности к себе лирический цикл — «Нет, жизнь меня не обделила…» (впоследствии — часть в одной из глав «Далей»), «Ни ночи нету мне, ни дня…», «Немного надобно труда…».

И если в пору распутья могло представляться, что «понес поражение по всем… линиям: журнал, поэма («пасквиль». — А.Т-ов)», то отношение людей к «опальному» («Опять чудные письма читателей», — характерная запись первых январских дней 1955 года) и сама жизнь опровергали эту оценку: «...многое в нашей атмосфере этих двух лет (в том числе вынужденные «оттепельные» действия «верхов». — А.Т-ов) подтверждает правильность, во всяком случае, «некриминальность» того, что делалось (поэтом и журналом. — А.Т-ов)», — гордые слова, занесенные в дневник 19 сентября 1956 года.

Когда же в конце этого и в начале следующего года начальство совершило значительные «попятные» шаги, Твардовский не смолчал и в состоявшейся у него встрече с Хрущевым, как сказано в дневнике, «понес... все то же... что говорю обычно о литературе, о ее нуждах и бедах, о ее бюрократизации и т.п.». Высказал и «крамольную» мысль, что «между... писателем и читателем не должно быть никого и ничего, кроме редактора» (а как же «партийное руководство литературой»?!), и что нынче, если вспомнить щедринское саркастическое выражение, птицы ловчие заклевывают птиц певчих; взял под защиту Владимира Дудинцева, которого злобно травили за роман «Не хлебом единым…», и Маргариту Алигер (поэта и одну из организаторов сборника «Литературная Москва», запрещенного после второго выпуска, где был напечатан и «Друг детства»)...

Увы, хотя беседа протекала в самой дружеской атмосфере («Хорошо рассказываете», — сказал Никита Сергеевич и даже предложил продолжить разговор, что и случилось дней десять спустя), сколько-нибудь серьезных перемен в результате не произошло. «…Дорвался, но толку-то чуть…» — писал Александр Трифонович Валентину Овечкину. «Грозным и унижающим душу кошмаром» виделось многое происходившее тогда в литературе и печати. Становилось невмоготу «от всех этих “снов” и “яви”, которые обступали в Москве», как тревожно и брезгливо писал поэт, уехав в Ялту (в виду имелась серия напечатанных в «Литгазете» злобных статей Анатолия Софронова, одной из самых разнузданных «ловчих птиц»).

Однако в апреле 1958 года — конечно, не без влияния пресловутой беседы, слухи о которой быстро распространились, — Твардовскому предложили вновь возглавить «Новый мир». Он согласился не без колебаний... «Что писать я не смогу одновременно с журналом... это несомненно, — размышлял он полутора годами раньше, когда забрезжило другое подобное назначение. — А сколько уйдет времени на обязательную, но бесплодную тоску заседаний, приемов, чтения плохих вещей, — ведь все это я знаю по опыту. И представляю, как может иной раз охватить отчаяние: свое упускаю и здесь, в журнале, ничего особенного, а время уходит».

Но отказаться не мог: «...Боюсь, совесть покоя не даст. Одно дело, когда ты вольный казак по объективным, не зависящим от тебя обст(оятельства)м, другое — когда ты, м.б., мог что-то сделать, но не стал делать по лености, малодушию и т.п. мотивам».

Возможно, птицы ловчие, прослышав о возможности «трудоустройства» Твардовского, пытались помешать этому. Случайно ли 16 января 1958 года в «Правде» появился внешне невинный стихотворный фельетон поэта Степана Олейника «Буфетный председатель» — о некоем бывшем главе колхоза, который ждет нового назначения?

 

И могут сосватать.
Такое бывает.

 

Не надеялись ли «образумить» «нашего родного Никиту Сергеевича», как лебезили перед первым лицом государства? А вдруг припомнит, что и сам еще недавно, выступая перед писателями, коснулся этого больного вопроса? «Я ему (Твардовскому. — А.Т-ов) звонил, но не застал, или он(я) не мог подойти к телефону», — так воспроизвел поэт хрущевскую ремарку в своем дневнике.

«Палки в колеса» новому-старому редактору принялись ставить немедленно. После отклонения и в Союзе писателей, и в ЦК одной из предложенных им кандидатур в редколлегию в дневнике записано (и подчеркнуто!): «Бог весть, с кем и как я буду хлебать эту кашу, и кто за меня будет писать “Дали” и пр.». А месяцем спустя: «Не только писать — читать печатных книг некогда». (Заметим, однако, что следом же занесены программные вступительные строки к будущей новой главе о Сталине: «Когда Кремлевскими живой от жизни огражден…»)

Особых надежд на будущее поэт-редактор не питает, считая, что «по нынешним временам можно рассчитывать лишь на «скромные результаты»: «немыслим, невозможен журнал в том виде, какой иногда мне грезился, — ему просто не дадут быть».

Впоследствии один из ближайших сотрудников Твардовского, Алексей Кондратович, скажет, что Александра Трифоновича начали снимать сразу же… как назначили. Первый же номер вызвал нападки пресловутого Софронова за публикацию очерка Виктора Некрасова (его напечатанный во время «первого захода» роман «В родном городе» подвергся уничтожающей критике: надо же было «сигнализировать», что «Новый мир» — опять за свое!). Об одной статье (в более позднем номере) говорилось, что автор «карабкается по древку боевого знамени поэзии Маяковского» и «оставляет мушиные следы на лике великого поэта». И т.д., и т.п.!

Возражать же было бесконечно трудно, не натолкнувшись, как однажды гневно и страдальчески записал поэт, «на стену иезуитски и демагогически “идейно-выдержанных” коллег, утверждения которых наверняка будут более доступны, привычны слуху руководства» (ведь во время благополучно прошедшей беседы с Хрущевым Александр Трифонович не без грусти убеждался, что тот «стар и наивен кое в чем — как дитя»!).

Тем не менее журнальная страда для Твардовского, как он резюмирует, — «наиболее пришедшаяся... по душе (хотелось бы даже сказать — единственно мыслимая) форма литературно-общественной деятельности» — при трезвом сознании: «надолго ли опять эта “форма”, трудно сказать».

И, нисколько не обольщаясь насчет будущей судьбы своего любимого детища — журнала, Александр Трифонович завершает дневник 1959 года весьма знаменательной записью. Это вариант строчек из «Теркина на том свете» (к которому он снова и снова возвращается в надежде, это этот «не вовремя проклюнувшийся» и преданный анафеме «цыпленок» все-таки увидит свет) — финал эпизода с одним из «мертвецов», которые на самом-то деле все еще во всю функционируют:

 

Что ж с тобой вести мне речи,
Есть с живыми разговор.

 

Такой разговор, несмотря на все препоны, еще целое десятилетие и шел (да не идет ли и ныне?) на страницах «Нового мира» Твардовского и во всем написанном поэтом, который в одном из последних стихотворений с законной гордостью и не без «теркинского» лукавства «подводил итоги» своего пребывания на белом свете:

 

Нет, все-таки, нет,

ничего, что по случаю

Я здесь побывал

и отметился галочкой.

 

 

 

 

Стр. 199

1 Впрочем, эта запись, включенная автором в послевоенную книгу «Родина и чужбина», и ранее обращала на себя внимание при размышлениях о своеобразии нового произведения — «За далью — даль». См. книгу: А. Турков. Александр Твардовский. М., 1960. Стр. 129.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru