Об авторе | Илья Оганджанов
родился в Москве в 1971 году. Окончил Международный славянский университет,
Литературный институт, Институт иностранных языков им. Мориса Тореза. Работает
заместителем главного редактора журналов для авиапассажиров.
Рассказы публиковались в журналах
«Новый мир», «Октябрь», «Урал», «Сибирские огни», «День и ночь» и др., стихи —
в журналах «Крещатик», «Вавилон» и альманахах. Издана книга стихов
«Вполголоса», М.: ЛИБР, 2002.
В «Знамени» был опубликован рассказ
«Легко и беззаботно» (2011, № 5) и подборка рассказов «Голоса» (2012, № 7).
Живет в Москве.
Сегодня,
завтра, никогда
Трамвай подошел
почти сразу. Полупустой вагон: две старушки в сереньких платочках, сонный
солдат, молодая мать с грудным ребенком и мордатый, плечистый мужик в черном
кожаном пальто с пухлым портфелем на коленях, со спины похожий на
прямоугольник. Вадим сел у окна. Конечно, на метро быстрее. Но потом шлепать по
лужам, под холодным проливным дождем. А трамвай останавливается прямо у входа.
Да и куда торопиться?
Сквозь дождевые
разводы смутно проглядывали дома, голые мокрые ветви деревьев и спешащие
куда-то люди под блестящими раскрытыми зонтами. Вагон звенел и покачивался,
упрямо катясь по заведенному маршруту. Старушки о чем-то спорили вполголоса,
шипя друг на друга. Солдат дремал, уронив на грудь обритую сизую голову.
Заплакал ребенок. Мать дала ему соску, он притих и старательно зачмокал.
Прямоугольный мужик насупился и, обхватив обеими руками портфель, крепче прижал
его к себе.
Хватаясь за
поручни, Вадим прошел к передней двери — отсюда ближе всего до козырька
подъезда. В застекленной кабине, безжизненно положив руки на приборную панель с
кнопками и рычажками, сидела немолодая, оплывшая вагоновожатая в засаленной
оранжевой жилетке. Полуприкрыв ярко накрашенные бирюзовые веки, она безучастно
кивала головой в такт движению трамвая, как фарфоровый китайский болванчик.
Включился громкоговоритель: «Банк Советский», — отчеканил диктор. Раньше эта
остановка называлась «Фабрика обуви “Славянка”». Но фабрику закрыли и построили
банк. Высоченный, весь в зеркальных квадратиках. В них отражались электрические
провода и хмурое дождливое небо. Двери распахнулись. Оглушительно зашумел
ливень. В лицо дохнуло свежестью и прохладой.
Вадим нырнул в
калитку ажурных ворот и по мощенной булыжником дорожке проскочил к подъезду
двухэтажного особняка. Подергал за кованую ручку двери, нажал кнопку звонка и
посмотрел на часы. До обеда еще сорок минут. Наверное, Тамара Ашотовна, по
обыкновению, заперлась раньше времени. Он снова позвонил. Над звонком, на
обшарпанной, давно не беленной стене, темнела щербатая гранитная плитка с
выбитыми, плохо читаемыми буквами: «Научно-мемориальный музей им. Н.Е.
Жуковского». Бюст авиаконструктора сиротливо стоял во дворике на гранитном
постаменте. Дождевые капли барабанили по бронзовой лысине, и от нее во все
стороны разлетались брызги.
Он приезжал сюда
каждую среду по заданию редакции собирать материал для статей об истории
отечественной авиации. Новый спонсор их журнала был помешан на самолетах, и
главный редактор всячески старался ему угодить.
Щелкнул замок.
Тамара Ашотовна просунула седую голову в дверной проем и подозрительно
сощурилась.
— Вы к кому?
— К Олегу
Петровичу.
— По какому
вопросу?
— Мы над статьей
работаем…
— Над статьей —
это другое дело. А то последнее время чего-то зачастили проверяющие:
санэпидемнадзор, пожарные, комиссии из Минкульта. Ходят, вынюхивают и все акты
какие-то составляют... Не дают Олег Петровичу ни минуты покоя. Над статьей,
конечно, дело другое. Вам назначено?
— Да, он меня
ждет.
— Хорошо, тогда
входите, я о вас доложу. Но, пожалуйста, имейте в виду: скоро обед, и
заведующему тоже надо когда-нибудь есть и отдыхать.
Первое время
Вадима удивляло, что она никак не может его запомнить. И, здороваясь, он всякий
раз выжидательно улыбался. В ответ Тамара Ашотовна лишь недоверчиво смотрела на
него сухими потухшими глазами и болезненно подергивала впалой щекой, будто тоже
улыбаясь. «Не обращайте внимания. У нее провалы в памяти. Это после Сумгаита.
Сына на глазах зарезали... Мой институтский приятель, профессор из ереванского
университета, просил пристроить куда-нибудь. Пришлось вот взять. Она у меня и
гардеробщица, и вахтер, и смотритель, и секретарь. И все на одну ставку. Но
ничего, не жалуется. Женщина покладистая, исполнительная. А как готовит!.. Если
бы еще сериалы с утра до вечера не смотрела и не закрывалась вечно на все
замки, цены бы ей не было».
Вадим вошел в
полутемный просторный холл. Выложенный ромбами дубовый вощеный паркет
поскрипывал под ногами. Напротив, во всю стену, чернел огромный кожаный диван с
высоченной спинкой и круглыми потертыми подлокотниками. Над ним горели два
бронзовых барочных светильника, отбрасывая туск-лые рыжие пятна на
бледно-коричневые обои. Слева, в углу, высились напольные часы с медным
циферблатом без стрелок, похожие на поставленный на попа застекленный гроб.
Справа неприкаянно стоял письменный стол под зеленым сукном, на его толстой
резной ножке свежей белой краской был выведен инвентарный номер. Вадим сел на
диван и уютно откинулся на спинку, как дома. Сырая холодная рубашка прилипла к
спине и стала медленно отогреваться. В гардеробной что-то шкворчало и булькало
на электрической плитке. Оттуда тянуло аппетитными запахами и доносились
истеричные крики и плач. Это безутешная Марианна девяносто первую серию подряд
разыскивала своего внебрачного сына Хуанито, пропавшего сто двадцать серий
назад при весьма сомнительных обстоятельствах.
— Олег Петрович
просит вас к себе, — под высоким лепным потолком голос Тамары Ашотовны
прозвучал гулко и молодо.
Служебный вход
прятался за мраморной лестницей, ведущей на второй этаж, в залы экспозиции с
ветхими макетами легендарных самолетов, пожелтевшими фотографиями,
полуистлевшими документами и личными вещами прославленных советских пилотов.
Кабинет заведующего находился в конце длинного слабо освещенного коридора,
увешанного неумелыми натюрмортами и бесхитро-ст-ными среднерусскими пейзажами.
Олег Петрович,
гремя стулом, тяжело поднялся навстречу, крепко пожал руку и долго тряс ее, не
выпуская из своей жилистой пятерни, усыпанной старческими пигментными пятнами.
— К нашей
сегодняшней встрече я приготовил интереснейший материал, уникальные
фотодокументы. Ваше начальство наверняка оценит! Первый беспосадочный перелет
через Северный полюс в Америку. Чкалов, Байдуков, Беляков. Тридцать седьмой
год.
Олег Петрович
торопливо расчистил место на столе, заваленном книгами и бумагами, словно здесь
вовсю кипела работа. Развязал тесемки на какой-то невзрачной картонной папке и
вынул несколько выцветших фотографий: трое мужчин в кожаных летных куртках, с
букетами цветов, крепкие лица, натужные улыбки, усталые счастливые глаза.
Вытащил из портфеля и разгладил листок, исписанный педантичным аккуратным
почерком, буковка к буковке. Вадим всегда мечтал научиться такой
каллиграфической четкости, похожий почерк был у его покойного деда. Но что
можно втиснуть в эти гладкие прописи? Отчет, инженерное обоснование, перечень
спецификаций, диссертацию?..
— Компьютер,
видите ли, не моя стихия, мне проще двигатель разобрать с закрытыми глазами,
чертеж начертить любой сложности. А тут сам черт ногу сломит. Так что я по
старинке, от руки. Вот дочка моя, она с этой электроникой на ты. Я раньше,
бывало, просил ее перепечатать мне кое-что. Но теперь они с мужем во Флориду
перебрались, он, кстати, компьютерщик, программист. И остались мы с Верочкой
одни-одинешеньки…
Вадим хотел
спросить о здоровье Веры Сергеевны, удалось ли достать для нее те дорогие
лекарства, и есть ли надежда, но не стал прерывать рассказ о подвиге Чкалова.
— Вы не
представляете, что это было. Словно высадка марсиан! Америка просто обезумела.
Их встречали как героев. Восторженные толпы. Прием у Рузвельта. Я тут все факты
изложил. Вы потом, как всегда, оформите литературно?
За сбор и
подготовку материалов Олег Петрович обычно получал сто долларов по выходе
статьи в печать.
— Везде вот
говорят: подвиг Чкалова, подвиг Чкалова. А как же второй пилот, Байдуков? Про
него ни слова, а ведь это была его идея, с перелетом. И про штурмана тоже
ничего. Несправедливо. Он, можно сказать, их всех спас. Над Арктикой-то
навигационные приборы отказали, пришлось лететь вслепую... А какую машину
Туполев создал! Мы вкалывали днем и ночью! Самолет облегчили по максимуму, все
лишнее сняли, даже парашюты на земле оставили. Переживали, конечно, все ужасно…
И Олег Петрович
привычно пустился в пространные воспоминания. Так Вадим узнал о том, что в
прошлом Олег Петрович работал в ЦАГИ, в закрытом КБ, замзавлабом, занимался
секретными разработками...
— Вышел на
пенсию, и сослали сюда, исполнять ответственную миссию, школьникам экскурсии
проводить, хранить память. На почетную, так сказать, должность, чтобы хоть
как-то концы с концами свести. Сами знаете, какая сейчас пенсия. А у меня Вера
Сергеевна на руках, последнее время все деньги на лекарства уходят. Если бы не
ваш журнал, не знаю, что и делал бы сейчас. Мы ведь с ней почти полвека вместе.
В кабинете было
душно. Отопление еще не отключали, и две большие чугунные батареи жарко
нагревали маленькую тесную комнату. Краска на стенах облупилась, полки, в
несколько ярусов, прогнулись под тяжестью справочников и технической
литературы, и на самом видном месте уныло пестрели полинялые грамоты, вымпелы,
дипломы. Благодарность за вклад в развитие отечественной авиации. Отличнику
ГТО. Десятый парашютный прыжок. Серебряному призеру чемпионата планеристов.
Почетному члену ДОСААФ. Ветерану социалистического труда.
За открытой
форточкой, как отлаженный двигатель, шумел апрельский ливень. И в его могучем
шелесте терялся и тонул скрипучий прерывистый голос Олега Петровича. Может, не
стоит пока ничего ему рассказывать? Дело, правда, обычное: спонсор их
проворовался и улизнул за границу. Журнал два часа назад закрыли и всех
сотрудников уволили, без выходного пособия... И куда теперь, как?.. Но сказать все-таки
надо. Или лучше немного повременить? Не сегодня. Завтра, по телефону. Или
когда-нибудь потом, в другой раз.
Последний
урок
С самого утра
накрапывал дождь, и по стеклу наперегонки ползли прозрачные юркие змейки. Можно
было делать ставки, какая первой доберется до основания оконной рамы. Можно,
если бы это не было так скучно. Так же, впрочем, как и все на свете.
Он отрешенно
отколупывал ногтем твердую рассохшуюся белую краску на старом деревянном
подоконнике. Любимое занятие с детства. Тогда мать ругала его: «Опять весь день
у окна торчишь, подоконник скребешь! Кто его за тебя потом красить будет?!».
Ругала, но никогда не наказывала. За годы из маленькой случайной щербинки здесь
вырос целый материк. Не отмеченный на карте, безымянный, неведомый, полный
тревожных тайн. Мать прикрыла его цветочным горшком. Цветы, правда, давно
завяли. Кажется, герань или фиалки...
Над мокрыми
крышами домов низко нависало мутное беспокойное небо. Из раскисшей земли
проглядывала ершистая трава. И там, где недавно высилась шумная ледяная горка,
лежал почерневший, точно обугленный, не сдающийся весне комок снега.
На пустой детской
площадке застывшим маятником висели качели. Под жестяной шляпкой покосившегося
гриба жалась бесприютная парочка подростков в темных куртках. Они сидели
обнявшись, сливаясь в одно чернильное пятно. Под ногами у них медленно ширилась
лужа, вся в оспинках дождевых капель.
Из открытой
форточки тянуло прохладой. За спиной, в прокуренной, неряшливо прибранной
комнате, корпя над текстом, пыхтел ученик.
Раньше учеников
было много. В институтах везде надо было писать сочинение. И одинокие мамаши с
многозначительными улыбками заискивающе спрашивали: «Вы думаете, у нас есть
шансы? Нам говорили, вы просто чудеса творите. Ах, сочинение — это же так
сложно! И как только вы их учите? Если бы не дом и работа, непременно пошла бы
к вам в ученицы... Признайтесь, вы, наверно, и сами пописываете?». На что он с
плохо скрываемым высокомерием на старомодный лад отвечал вычитанной где-то
фразой: «Увы, дарования не имею». А про себя посылал их ко всем чертям.
Сочинения всегда
давались ему легко. Он даже побеждал на районных олимпиадах. Все думали, что
после школы он пойдет по гуманитарной части, но мать настояла на техническом
вузе: «Инженер — это в любые времена кусок хлеба». Жаль, инженера из него так и
не вышло…
Вступление,
заключение. Завязка, кульминация, развязка. Трагический порт-рет героя. Зыбкий
образ героини. Галерея типических персонажей. Описания природы. Лирические
отступления. Атмосфера эпохи. Что влекло его в этот эфемерный, загадочный мир?
Несколько лет
назад его попросили позаниматься с одним англичанином. Тихий, скромный юноша.
Джинсы, бордовый пуловер, рубашка в мелкую клетку. Вытянутое, худое, бескровное
лицо. Мягкий взгляд серых задумчивых глаз. Узкая ладонь, длинные нервные
пальцы. После окончания колледжа поехал изучать русский. У них до поступления в
университет дается два года на самоопределение. С детства влюблен в русскую
литературу, мечтал увидеть Россию. Отец хирург, хотел, чтобы сын продолжил его
дело, но возражать не стал. Семнадцать лет — человек взрослый. Рос без матери,
она умерла при родах. Дома, в Англии, осталась еще старшая сестра. Тоже бредит
русской литературой. «Ася», «Первая любовь». Заканчивает медицинский...
Русский был
сносный. Небольшой акцент да чехарда с падежами. И Пушкин со словарем —
«Повести Белкина». Однажды из раскрытой книги выпало несколько тетрадных
листков, исписанных стремительным расхристанным почерком.
— Литературные
опыты?
— Да, пишу
немного… Рассказ, но еще не закончен.
Удалось разобрать
несколько слов: autumn, bus station, wind, lonely man…
— Это совсем
простая история. Молодой человек возвращается домой после окончания колледжа.
Стоит на остановке. Один. Подняв воротник пальто, поеживаясь от холода. На
плече — небольшая дорожная сумка, в руке — связка книг. Вспоминает годы учебы.
С грустью и сожалением, как что-то безвозвратно потерянное, далекое, будто
случившееся с кем-то другим. Еще на последнем курсе решил уехать за границу,
посмотреть мир. Но как сказать об этом отцу? Отец в летах и сильно болен. И,
может быть, это их последняя встреча. Пронизывающий ветер срывает с деревьев
листья. Они кружатся у ног и шелестят, точно силятся что-то прошептать хриплыми
старческими голосами. Почти касаясь протянутых к небу, страдальчески скрюченных
голых ветвей, проползает грузная туча. Из-за поворота, в пепельной утренней
дымке, вспыхивают желтые фары автобуса... Медленно уплывает вдаль пустая
остановка. Молодой человек прижимается лбом к стылому окну. На стекле, у губ,
проступает туманное пятнышко. И сердце вдруг сжалось и заныло. И такая тоска на
душе — не передать словами. Понимаете?
Завязка,
кульминация, развязка. Сердце сжалось и заныло. Эфемерный, загадочный мир. Что
влекло его туда многие годы? И что влекло в Россию этого английского юношу?
Словами не передать.
История с
самоопределением закончилась путешествием в Сибирь. Там радушные крепкие
сибиряки поили англичанина самогонкой и через две недели, беспамятного, сдали
на руки срочно прилетевшему отцу.
Вступление,
заключение. Эфемерный, загадочный мир. Сердце сжалось и заныло. Сжалось и
заныло. И так всякий раз, когда в родительскую субботу он приходил проведать
своих и брел по старому городскому кладбищу утоптанной песчаной дорожкой, вдоль
примелькавшихся ухоженных могил, невольно замедляя шаг у чужого, поросшего
травой холмика с маленьким невзрачным серым камнем в изголовье: «Целовальников
Коля, четырех месяцев от роду, 1914 год». И дело не в том только, что вот такой
совсем невинный младенец, и минуло без малого сто невозвратимых лет, и
несчастные родители, должно быть, уже повстречались со своим сыночком на
небесах... То есть и в этом тоже. Но всякий раз за низенькой обветшалой оградой
словно теплилась жизнь! И казалось, словно кто-то тихо окликает его… Шуршит и
клонится под ветром высокая сочная трава, и стершиеся от времени буквы дрожат в
глазах, едва проглядывая сквозь тенистый сумрак. В дождь их и вовсе не
разобрать — потемневший мокрый камень торчит из вороха ржавой, багряной листвы,
как старый гнилой пенек. А к Рождеству бесследно исчезает под снегом. До весны.
И вот на припекающем радостном солнце снова жирно чернеет могильная земля и
тускло белеет всеми забытый крохотный памятник.
Сердце сжалось и
заныло. Вступление, заключение. Словами не передать. «Не передать», — с придыханием
приговаривал Леха-поэт. Городской сумасшедший. Вездесущий, неприкаянный,
бездомный. Вечно голодный и навеселе. «Ах какой сегодня день! Словами не
передать!» — и рассеянно теребил взъерошенные седеющие вихры. Карманы набиты
ворохами скомканной, исчерканной бумаги. Тетрадные страницы, почтовые бланки,
листки из записных книжек, какие-то обрывки, клочки… Леха садился на свободную
лавочку где-нибудь на бульваре или в парке. Долго рылся в карманах, охлопывал
себя, ища огрызок карандаша и нужную бумажку. Тщательно разглаживал ее на
коленке, обсасывал кончик карандаша, и взгляд его уплывал куда-то. Леха что-то
судорожно записывал, вычеркивал и снова записывал. И мог просидеть так целый
день. Глядя на прохожих, на окна домов, на деревья и проезжающие машины.
Запрокинув к небу худое, небритое, изможденное лицо, на котором играла
бессмысленная улыбка, или изучая носок своей маленькой, почти детской
кроссовки. И казалось, и эта стоптанная кроссовка, и жемчужное облачко,
повисшее над похожей на куриную лапу облетевшей веткой клена, переполненный
автобус и ревущая сиреной «скорая», бледная молодая мать с коляской, хромая
дворняга, ватага мальчишек, и загоревшееся во втором этаже окно, и девичья
головка за тюлевой занавеской, — казалось, все это только сон и вот-вот
исчезнет, рассеется, забудется навсегда. И загадочный, эфемерный этот мир уже
никому не спа-сти, не сохранить на измятых тетрадных листках, почтовых бланках,
клочках, обрывках бумаги...
— Че, Леха, все
пайему свою пишешь? — интересовались мужики у пивной. — Небось, про любовь, а?
— Не ваше дело.
— Да ладно ты, не
сердись. Выпьешь?..
И откуда-то
являлась кружка с разбавленным рыжим пивом и бутылкой «Столичной», и чья-то
рука щедро плескала водки в жиденькую грязно-белую пену.
— Дал бы
почитать, что ли.
— Не готово еще.
А дуракам полработы не показывают.
— Ну-ну... Тогда
за твои успехи!
Трагический
портрет героя. Лирические отступления. Атмосфера эпохи...
Но больше
сочинений на заданные и свободные темы любил он диктовать диктанты. «Лучшее
средство от безграмотности», — не уставала твердить его первая школьная
учительница, степенно проходя между партами. Она шаркала тяжелыми слоновьими
ногами, обутыми в какие-то невиданные древние башмаки, и скрюченными
подагрическими пальцами приглаживала седые волосы, собранные в тяжелый узел.
«Можно отдельно на каждое правило, или смешанные, или развернутые — итоговые».
Было время,
совсем-совсем недолгое и, кажется, очень счастливое, когда он часто диктовал
ученикам диктанты на правописание уменьшительно-ласкательных суффиксов.
Громко, четко, чтобы слышно было в соседней, запертой комнате, произносил:
«Ли-зань-ка, за-инь-ка, ба-инь-ки», — и голос его понижался и теплел. И он
настороженно прислушивался, не зашуршит ли за плотно закрытой дверью простыня,
не раздастся ли покашливание, смешок. И улыбался про себя, представляя, как она
лежит там, вся голая, тоненькая, закутавшись в жаркое пуховое одеяло, и, зажав
влажный крупный рот мягкой горячей ладонью, едва сдерживает свой переливчатый,
беззаботный, ранящий смех.
После введения
ЕГЭ репетиторствовать стало труднее. Нужно было знать методику. Составлять
тесты. Натаскивать. Его бывшая одноклассница, а теперь завуч, с твердой
солдатской походкой, однажды тайком принесла ему прошлогодние бланки по ЕГЭ.
Чтобы хоть как-то заниматься. Хоть как-то. А там, может, и в школу, на
полставки. Все ж таки зарплата стабильная, и возможностей больше. Потом
коллектив. Одному-то непросто. И, поди, скучно. Наконец, уважение. Он послушно
кивал, с опаской поглядывая на ее по-военному строгий синий костюм, плотно
облегавший дряблое тело.
— Владимир
Николаевич, я уже все… — прогундосил за спиной простуженный, недовольный голос.
Этот угрюмый, твердокаменно глядящий исподлобья подросток был его последним и
единственным учеником.
Юркая прозрачная
змейка скользнула по стеклу и ужалила в самое сердце.
Вообще-то звали
его не Владимиром, а Вадимом. Но, наверно, из-за фамилии, Владимиров, все
постоянно путали имя. Он устал поправлять, вежливо и смущенно. И давно
примирился. Как ни назови, ничего не изменится.
Он проверил тест,
по старинке ставя на полях размашистые красные галочки.
— К
пятнице, Павлик, не забудь повторить правописание не с причастиями.
Павлик долго
впихивал в разбухшую сумку тетрадь и учебник. Потом в коридоре, шумно шмыгая
конопатым носом, возился со сломанной молнией на куртке и наспех шнуровал
красными неловкими пальцами разбитые, нечищеные ботинки.
В дверях он на
секунду задержал ученика.
— Да, и напомни,
пожалуйста, маме, что вы должны мне за два занятия. Пусть в следующий раз не
забудет дать тебе денег.
Мальчик
потупился. Но, быстро справившись с замешательством, поднял голову и вызывающе
уставился ему прямо в глаза.
— Мать сказала,
что не станет больше платить. На аттестат я и так сдам, а выше мне и не надо.
Дверь
захлопнулась, и дробный, веселый стук ботинок прокатился по лестнице и потонул
в глубине подъезда.
Нелетная
погода
За ночь опять
намело. Как и объявлял вчера дядя Коля: «Сильный снегопад со шквалистым ветром.
Москва не принимает. Борт сорок два по улице Ленина, вылет не разрешаю».
Ветер не совсем
утих, и резкими порывами с покатых крыш сдувало клубы снежной пыли — будто
летучие привидения взвивались над пустынными садами и огородами. За морозным
окном покачивалась мохнатая ветка ели, почти до земли поникнув под своей тяжкой
зимней ношей, и жалобно поскрипывала открытая форточка, точно на дворе скулил
брошенный щенок.
Медленно, нехотя
таяли предрассветные сумерки, оставляя на волнистых сугробах бледные пепельные
тени.
Сугробы пока
неглубокие. Это легко определить по тележному колесу, прислоненному к
почерневшей, грубо сбитой стене сарая, — сне?га только по ступицу. Колесо
совсем старое, деревянное, с обломанной спицей и лопнувшим толстым железным
ободом. Телеги давным-давно нет, а оно ничего себе — потихоньку катит сквозь
зимы.
Но первой
засыпает оглоблю. Она за сараем валяется. Почти совсем сгнила и вросла в землю.
Летом, когда высокая трава, ее и не видно. Зато осенью показывается среди
всеобщего увядания, ненадолго — до первого снега.
Следом у ворот
Кузьмича заметет перевернутый железный плуг с пятью задранными лемехами,
похожими на поднятые весла. Раньше, бывало, притарахтит Кузьмич на своем
тракторе, плуг или что там, борону либо косилку, отцепит, тряхнет кудрявым
русым чубом и давай по поселку гонять, перед девками выкобениваться. А теперь,
покряхтывая, еле переставляя разбитые подагрой ноги, выходит вечерком посидеть
на лавочке, покурить. Какие у него, у бобыля, еще радости? Тонкой вертлявой
струйкой убегает в погасшее небо дымок сигареты, ярко вспыхивает в дрожащем
сумеречном воздухе ее колючий волчий глаз, и недвижно, грозно торчат из сугроба
острые плужные ножи. Потом исчезнут и они, и лавочка. Скроется под снегом
низенький синий почтовый ящик с узкой, давно не отпиравшейся ячейкой, сиротливо
стоящий у канавы на четырех коротких подогнутых железных ножках, словно верный
пес в ожидании хозяина. И наконец останется виден только увесистый заржавленный
замок на разболтанной двери сарая. Не знаю, может, когда ты немного подрастешь
и приедешь сюда, тебе это будет интересно?
За сараем еще
много чего укрыто снегом: ведро без ручки и дна, старое топорище, до блеска
отполированное ладонями деда, затупившаяся клыкастая ножовка, так и не
использованная запаска от разбитого «Запорожца», свезенного после смерти деда
на металлолом, расплющенная самоварная труба и рваный кирзовый сапог с
нестоптанной новой подошвой.
Но разве
сравнится это с тем, что можно найти перед гаражом Милсергеича! Моего соседа
напротив, через дорогу, там, где рябина. Болты и гайки, редко когда подходящие
друг к другу. Длинные втулки, которые, если в них подуть, издают протяжные
тоскливые звуки. Изогнутые коромыслом рессоры. Поршневые кольца, напоминающие
оброненные женские браслеты. Разводной ключ с жадно раскрытой заклинившей
пастью. Пробитая гармошка радиатора. Есть даже генератор с расколотым, как
орех, корпусом. И повсюду серебряными и золотыми змейками — обрезки проволоки…
Весной все это робко выглядывает из-под просевшего, ноздреватого снега,
усыпанного алыми сморщенными ягодами рябины, будто вырастает из земли.
У Милсергеича с
советских времен была мечта — «Волга» ГАЗ-24. И, выйдя на пенсию, начал он со
всей округи свозить к гаражу давно отжившие свой век машины — со свалок, из
автосервисов, покупал где-то по дешевке ужасные развалюхи, надеясь собрать из
них заветную газ-двадцатьчетверку. Расклеивал объявления, выискивал,
выспрашивал, готовый ехать хоть за тридевять земель. Но при всем при том бывал
очень придирчив: неторопливо обходил каждую найденную машину, что-то бормоча и
укоризненно покачивая головой, с насупленным видом открывал капот, ощупывал
провода, клеммы, проверял уровень масла, выворачивал свечи, снимал крышку
карбюратора, даже заглядывал под днище «на предмет коррозии». А насмотревшись,
долго рассуждал на отвлеченные темы, юлил, жарко торговался и, в конце концов,
с усталой улыбкой на широком полном лице, похожем на сдобный подрумяненный
пирог, плюхался в потертое кожаное водительское кресло, любовно поглаживал
прохладную тонкую дугу руля и чесал в затылке, недоумевая, как же теперь
сдвинуть с места эту рухлядь. Иной раз кто на прицепе его притаскивал, а то
обычно наши ребята на себе веревками тянули, Милсергеич им завсегда велосипеды
и мотоциклы бесплатно чинил. Жена, ясное дело, чести?ла его на чем свет. Так он
пару клумб ей соорудит из лысых покрышек — вывернет наизнанку резину и один
край обрежет треугольниками, под цветок, — она и попритихнет. Чего ей больше?
Рассада, варенье да соленья. Детей-то Бог не дал... У него и сейчас на
задворках ржавеют три «Волги». Стального цвета, со спущенными шинами, фары и лобовые
стекла залеплены снегом. Точно слепые доисторические рыбины, околевшие на
берегу после отлива. И в сторонке устало привалились к покосившемуся забору два
забытых, так и не отремонтированных мопеда — руки до них никак не доходят.
— Я тебе, Коля, —
обещал Милсергеич, — из мопедов этих да из кузовной жести настоящий аэроплан
соберу, дай только с «Волгой» закончу. А то что ты все перед домом с лопатой
своей прохлаждаешься!
Большой фанерной
лопатой дядя Коля владел виртуозно. Чистить выходил, только уляжется снег.
Быстро, неутомимо и шумно скреб площадку двора широким совком с высокими
закраинами, цепко ухватив длинными худыми руками массивный черенок. Работал по
собственной методе: сначала «сгреблять», потом «кидавать». Затем проходился
сверху потрепанной метлой, от ее березовых прутьев на мерзлой земле оставались
размашистые крылатые полосы. И бортики делал на загляденье: тщательно обрезал и
прихлопывал, так что получались крепкие, ровные, под прямым углом — хоть на
выставку. У меня такие никогда не выходили, сколько ни старался.
— Ты, старый, в
цирк, что ли, с этим номером собираешься? — допытывался не в меру развеселый
Федька-шалопут, ехидно ухмыляясь в пышные усы, точь-в-точь как у их боцмана на
крейсере «Летучий», на котором во флоте служил. После выпуска вечерних новостей
Федька на все замки запирал свою бытовку, поставленную сельсоветом на месте его
сгоревшей избы, и, матерясь и приволакивая искалеченную на элеваторе ногу,
тащился на другой конец поселка к мордатой, вечно над чем-нибудь заразительно гогочущей
Зинке, продавщице из нашего сельмага.
— На взлетной
полосе порядок должон быть идеальный, ни соринки, — отчеканивал дядя
Коля, глухо щелкал подшитыми кожей пятками растоптанных валенок, вытягивался в
струнку всем своим костлявым телом и брал под козырек косо нахлобученной на
лысину ушанки. А после, подняв к облачному мрачному небу слезящиеся от мороза
глаза, бесстрастным голосом объявлял: — Туман, видимость сто метров. Посадку
запрещаю, уходите на запасной аэродром.
Когда они с
Лизаветой здесь поселились, слухи ходили разные. Что будто он — военный летчик,
и его сбили в Афгане, взяли в плен и пытали. Или еще рассказывали: отменили
однажды рейс из-за непогоды, и он, не предупредив, поздно ночью возвернулся,
значит, домой, отпирает дверь, а там баба его с другим у койке, ну, понятно,
кровь в голову — выхватил табельный пистолет и обоих прямо на месте, да только
сам, милай, горя не перенес. Кто-то утверждал, что он всегда был такой и, пока
не сократили, убирал снег на аэродроме в городе, а Лизавета, мол, из жалости за
него вышла, если только правда, что по своей воле, злые языки шептали: отец
заставил, чтобы позор прикрыть.
Закончив со
снегом перед домом, дядя Коля отправлялся расчищать дорожку к обледенелой
железной колонке. Сейчас почти у всех в поселке свой водопровод, и у них с
Лизаветой тоже, им сын провел, но дядя Коля чистил дорожку, как прежде. Пусть
никто по ней и не ходил, кроме столетней, скрюченной, точно погнутый гвоздь,
бабки Нюры да бывшего колхозного учетчика Семена, любившего глотнуть колодезной
с похмелья.
Сын и дом им
поправил. Обложил кирпичом, перекрыл крышу. И третьи выходные подряд приезжал
на своем ревущем уазике. Дома?-то в поселке, как на газ перевели, сильно
подорожали.
В прорехах сизых
туч проглянуло налитое закатное солнце, осветив края ватного кучевого
облака. Казалось, где-то далеко-далеко выпало столько снега, что гигантские
холмистые сугробы доросли до самых небес и окрасились чьей-то бледно-лиловой
кровью.
Вдоль забора по
снегу протянулась ровная стежка, будто сделанная на швейной машинке, — это дяди
Колин упитанный Барсик отправился на свиданье к соседской капризно мурлычащей
вечерами облезлой Маруське. Поодаль, у калитки Борьки-мента, криво отпечатались
лапищи Полкана, видно, опять с голодухи цепь оборвал. Ты быстро научишься
различать их следы, это просто. А лучше — пойдем с тобой на лыжах в дальний
лес. Там, на ослепительном голубоватом снегу, среди залитых солнцем рыжих и
розовых сосен, статных елей в одинаковых пышных треугольных платьях и убеленных
инеем сквозных берез, уйма разных следов.
По снежной целине
идти нелегко, поэтому я пойду первым, прокладывая дорогу и время от времени
указывая острым концом лыжной палки на ниточку мышиной тропки или на отпечатки
заячьих лап: крупные — задние и поменьше — передние, словно здесь до нас прошли
отец с сыном. А когда ты устанешь, мы оста-новимся передохнуть. Воткнем в снег
палки и тяжело обопремся на них, склонив головы и выдыхая облачка седого
пара... К ворсинкам наших замотанных до самых губ длинных вязаных шарфов
пристыли ледяные шарики, и выбившиеся из-под шапок волосы серебрятся. Ты с
гордостью поглядываешь назад, на нашу лыжню, глубоко пролегшую в рыхлом снегу,
и мы тихо переговариваемся, будто очутились в огромном незнакомом доме и боимся
потревожить его незримых хозяев. Но под высокими лесными сводами в морозном
колком воздухе приглушенные наши голоса отдаются гулко и, наверно, слышны
далеко вокруг.
Заскрипел под
ногами снег. С силой хлопнула дверца машины. Следом слабее и как-то безвольней
— другая. Взвизгнул стартер, взревел и глухо застучал промерзший движок,
загудела выхлопная труба. По укатанному снегу прошуршали шины — это уазик
выехал со двора дяди Коли на дорогу…
Зимой фонари
зажигают рано. И с каждым часом светят они все ярче. И вот уже под фонарным
столбом весело заискрился снег, и от сухой высокой ломкой травы потянулись к
дому дяди Коли длинные тощие тени.
По безлюдной
сонной улице, от сельмага до заглохшего церковного пого-ста и обратно,
прогуливается с соседками Лизавета в туго подвязанном веревкой пухлом овчинном
тулупе и пуховом платке, узлом стянутом на двойном подбородке. Рядышком по
обыкновению вышагивает Матвевна с птицефабрики, все мечтающая перебраться на
городской рынок торговать заморскими фруктами, и чуть позади семенит
безответная баба Луша, всякий раз одиноко приостанавливаясь у погоста, кланяясь
и поминая отца с матерью: «Унесла родимых холера, и батюшка наш старенькой
отпевал их слабеньким голосочком, так тихо, протяжно в то самое, последнее
лето, покуда с куполов кресты не посбивали». И, должно быть, как и мне,
рассказывает им Лизавета, вздыхая и сплевывая подсолнечную шелуху, что сыну
трудно сюда каждые выходные ездить, у него семья, недавно дочка вторая
родилась, он квартиру новую покупает и к себе зовет.
— А куда я с
Колей? Вот и порешили... Все ж таки там доктора и присмотр. Жалко, что и
говорить, — не то слово. Но что поделаешь?..
Завтра, похоже,
опять снегопад, погода нелетная. Это нетрудно определить: на иссиня-черном
непроглядном небе ни звездочки. Ты быстро научишься. Куда сложнее делать ровные
бортики. Но мы с тобой будем очень стараться. И дорожку к колонке расчистим.
Обязательно. Как только ты вырастешь и приедешь. Если, конечно, мама и ее новый
муж тебя ко мне отпустят.
Опустевшая
планета
Улицу перекрыли,
и пришлось ехать в объезд.
Я обернулся и
сдал назад. Ты сидел в своем детском креслице, плотно пристегнутый, и смотрел в
окно, за решетку ограждения. К проржавелой решетке проволокой была косо
прикручена помятая жестяная табличка «Ремонтные работы. СУ-21».
«Вот экскаватор,
— хотел сказать я. — Он роет траншею, чтобы прокладывать трубы для нового дома.
По трубам в дом потечет вода. А дом этот будет выше нашего, того, где живете вы
с мамой. Сейчас все дома строят выше нашего». Но ничего не сказал. Тебя
интересовал только экскаватор.
Из траншеи
вынырнул ковш с хищными зубцами и холмиком сыпучей земли, проплыл через тротуар
и завис над кузовом «КамАЗа». У края траншеи хмурыми валунами притулились на
корточках двое рабочих. Они тоже следили за экскаватором, исподлобья, и курили,
выпуская изо рта густые сизые облачка.
— Эхскавайтор, —
с придыханием прошептал ты и сощурился, от удовольствия или от солнца.
Я свернул на
бульвар. Цвела сирень, и тяжелые гроздья тускло светились в закатных лучах,
словно подернутые пеплом. На бульваре было оживленно. Стайки подростков,
собачники, мамаши с колясками, бегуны, велосипедисты, на лавочках — старики и
влюбленные... Теперь ты смотрел на кусты сирени и людей. Пристально, неотрывно.
И казалось, мысли твои уносятся куда-то далеко-далеко, где ни людей, ни сирени,
и мне туда за тобой не угнаться.
Мы остановились
на светофоре. Я хотел сказать тебе, что вот сейчас горит красный свет — значит,
ехать нельзя, а потом загорится желтый, а следом — зеленый, и тогда можно будет
ехать дальше. Мне хотелось рассказывать тебе обо всем вокруг, чтобы ты не
выглядел таким беззащитным. Как будто мой опыт мог уберечь тебя от чего-нибудь.
Но я вспомнил, что ты пока не различаешь цвета по названиям, у тебя все
было «синее» — и небо, и лопатка, и огни светофора.
Справа, между
домами, виднелся детский сад. Темные безжизненные окна и пустынная площадка:
застывшие качели, уродливые лошадки, аляповато раскрашенные лилипутские домики,
песочница, лесенка, горка. Было похоже на опустевшую планету из какого-нибудь
голливудского фильма катастроф. Когда-то я ходил сюда. Сейчас это невозможно
представить. Точно в какой-то иной жизни. Ты, наверно, тоже скоро пойдешь в
этот детский сад — с разменом пока ничего не получается. И, скорее всего,
затянется надолго.
Мы ехали
медленно. Машин было много. Все возвращались с дач. Наконец, я свернул во двор
и остановился у подъезда.
— Папа сосем не
умеет пайковаться, — заученно повторил ты очевидно чужую фразу.
Я отправил
эсэмэску, что мы внизу. Воскресенье заканчивалось, и нам пора было
расставаться.
На прощанье я
собрался сказать тебе что-то дежурно нравоучительное: чтобы ты хорошо ел, не
шалил и не огорчал маму, — но все это было невыносимо скучным и ненужным. И
потом так хорошо было сидеть с тобой в тишине, слушая шелест листвы за окном.
Ты зачарованно смотрел, как ходит, шевелится под ветром густая крона тополя и
как дрожат и трепещут его тяжелые маслянистые листья. И я боялся тебя
потревожить, боялся спугнуть какую-то таинственно завладевшую тобой мысль,
пришедшую к тебе из неведомого мне далека.
Я тоже стал рассматривать
тополь. Я помнил его совсем невысоким. Его посадили пионеры на субботнике. Они
дружно копали ямки под присмотром насупленного молодого вожатого. Вытаскивали
из грузовика и волокли по земле тощие саженцы с взъерошенными корнями.
Вкапывали их, притаптывали, поливали из переполненных ведер и подвязывали
тонкие стволы к вбитым в землю колышкам. Я тогда болел ангиной и, привлеченный
веселыми детскими криками, вылез из-под одеяла, забрался на подоконник и с
завистью глядел на пионеров, на всю эту озорную суету, на торчавшие из земли
голые саженцы, точно побитые морозом, неживые. Когда тополя подросли, жильцы не
знали, куда деваться от пуха, и на чем свет ругали пионеров. Но нам с
приятелями пух очень нравился. Мы поджигали его и с азартом следили, как
разбегаются по двору огненные ручейки. Сколько всего утекло с тех пор. Лучше не
вспоминать, не думать. И я отвернулся.
По переулку от
автобусной остановки возвращались домой соседи сверху. Мать и сын. Екатерина
Федоровна и Алексей. Наверно, тоже с дачи, с электрички. Она шла медленно,
сгорбившись, склонив седую голову, тяжело переставляя под ветхой юбкой отекшие
ноги. И тянула за собой прихрамывающую на оба колеса сумку-тележку. Он старался
подладиться под ее шаг, мелко перебирая длинными худыми ногами в парусящихся
штанинах и широко размахивая такими же длинными и худыми руками. Казалось, вся
его нескладная высокая фигура вот-вот переломится. Голова чуть вскинута. Узкое
землистое лицо обращено куда-то в небо. Редкие, давно не стриженные волосы
растрепались на ветру.
Я хорошо помнил
его с детства. Мама всегда ставила их семью в пример. «Посмотрите, как дружно
живут. До чего интеллигентные, тихие люди. Оба преподаватели. Сын прекрасный
вырос, послушный, отличник. И между прочим, не болтается с шалопаями по подворотням».
Алексей был поздним ребенком, рано потерял отца и долго донашивал за ним вещи:
каракулевую шапку-пирожок, серый двубортный пиджак, лоснящийся на локтях,
мешковатое драповое пальто, таскал в школу старый кожаный портфель, будто
изображая умершего.
Потом, уже
студентом, приходил к нам на продленку показывать младше-классникам оптические
«фокусы»: голограммы. Сбивчиво объяснял принцип действия, гасил в классе свет,
включал настольную лампу и непослушными руками доставал из потертого портфеля
все новые и новые стеклянные пластины, и в их прозрачной глубине чудесным
образом возникали изображения башен Кремля, рубиновые звезды, профиль Ленина.
После смерти мужа
Екатерина Федоровна перестала здороваться с соседями. Но мама говорила, что мне
все равно здороваться надо — воспитанный человек обязан быть вежливым.
Вечерами, возвращаясь из музыкальной школы, я часто встречал Екатерину
Федоровну на автобусной остановке или у подъезда, на лавочке под фонарем, она
терпеливо ждала сына с работы, теребя тесемку выцветшего платья. От остановки
они шли под руку. Екатерина Федоровна едва поспевала за сыном, уцепившись за
его рукав. По утрам она выходила на балкон проводить своего Алешеньку и долго
махала вслед, пока он не исчезал за поворотом. Нервный, угловатый, он все время
куда-то спешил, подавшись вперед всем телом, словно рвался убежать.
Однажды на
выходных я встретил его на бульваре. Был такой же чудесный майский вечер.
Солнце садилось, и воздух был точно позолоченный. Становилось прохладно, но я,
не обращая на это внимания, слонялся по бульвару в рубашке нараспашку, полный
смутных будоражащих предчувствий. Впереди были выпуск-ные экзамены, бескрайняя
неизвестная взрослая жизнь, и в кармане моих новых джинсов лежали два билета на
последний сеанс. Алексей шел навстречу. В костюме, в накрахмаленной белой
рубашке, в широком, лопатой, туго повязанном полосатом галстуке. Сияющий,
бодрый, с несмелой, мученически-блаженной улыбкой на бескровных тонких губах.
Рядом семенила девушка. Наверно, его студентка или аспирантка. Блеклая блузка,
полинялая серая юбка. На плече жидкая косичка. Маленькое, бледное, будто
затуманенное личико. Потерянный, обреченный взгляд. И поодаль, тенью, за ними
следовала Екатерина Федоровна...
Тополь тебе
наскучил. Ты заболтал ножками и стал нетерпеливо повторять:
— А скойо мама
пидет?
Екатерина
Федоровна и Алексей прошли мимо нас. Я по привычке кивнул в знак приветствия и
посмотрел на часы.
— Мама сейчас
спустится, сынок. Потерпи немножко.
В боковое зеркало
было видно, как они подошли к подъезду. Екатерина Федоровна набрала код на
домофоне. Потянула за ручку двери. И когда ее сумка-тележка исчезла в дверном
проеме, Алексей оглянулся. Впалые глаза остановились на нашей машине. На
секунду он застыл в напряжении, чуть подался вперед, но тут же обмяк, понурил
голову и рассеянно смахнул со лба непослушную седую прядь.