архивные
публикации первой половины 2014 года
Архивный
отдел — вещь неочевидная и нерегулярная. Архивы редко встретишь в изданиях
провинциальных и эмигрантских, новые журналы тоже создаются, главным образом, с
оглядкой на «злобу дня», предпочитают нон-фикшн, и если уж проводят
исторические аналогии, то самым прямым, живым и авторским, а не
сложно-опосредованным «архивным» образом. Есть, впрочем, опыт «Отечественных
записок» с их постоянной рубрикой «Из старых “ОЗ”», и это архив в буквальном
смысле. Так отдельно взятый журнал напоминает, что у него есть история и
традиция, что он в самом деле «продолжающееся
издание». Встречается иного рода практика: сетевой «Гефтер»
последовательно оцифровывает наследие своего «патрона», историка Михаила Гефтера, а «научно-просветитель-ский» «Скепсис» сканирует и
перепечатывает на своих страницах исторические архивы советских времен — по
большей части это история революционного движения, мемуары об эсерах и
народовольцах (вроде «Записок о Карийской каторге» Василия Сухомлина
из «Вопросов истории» 1966 года или документальные публикации из «Каторги и
ссылки» конца 1920-х).
Что до
«главных» толстых журналов, то по традиции самые обширные и по-следовательные
архивы в питерской «Звезде», и с начала этого года тон здесь задают «мемуары ХХ
века», собственно, недавняя историческая память — так называе-мые «записки совслужащих».
Николай Крыщук. Записки совслужащего, или 22 редакторских
урока (Звезда, № 3)
Это
кухня советского редактора, «уроки», которые, по большей части, дай Бог, не
пригодятся. Хотя кто знает.
Николай
Крыщук — опытный советский редактор, представитель вымира-ющей профессии,
которая, кроме разного рода «тактических» знаний и умений, предполагала еще
вкус и чутье. Там есть забавные «технологические» наблюдения:
«В
тарифицированной и унифицированной советской прозе пауза в повествовании
обозначалась неприхотливо и одновременно с простодушной претензией на
художественность. Примерно так: “Прошли месяцы. Давно облетела с деревьев некогда
животрепещущая листва, и зарядили обыкновенные по эту пору для здешнего климата
унылые дожди…”».
И есть
поучительные истории, местами — о тактике, местами — об этике. Скажем, рассказ
о том, как Александр Кушнер просил за свой счет переверстать сборник, изъяв
стихи, ставшие неуместными после отъезда Бродского:
Снег подлетает к ночному окну,
Вьюга дымится.
Как мы с тобой угадали страну,
Где нам родиться!
…………………………………..
И англичанин, что к нам заходил,
Строгий, как вымпел,
Не понимал ничего, говорил
Глупости, выпив.
Игорь
Николаев. Моя короткая продолжительная жизнь
(Звезда, № 3)
Игорь
Николаев — художник-мультипликатор и режиссер, ушел из жизни в декабре 2013-го,
незадолго до появления в печати этой мемуарной повести. Она не про тексты и не
про картины, а про людей, здесь интересны не авторские оценки и комментарии, но
проговорки, случайные детали.
«Деканат
включил в список: “На брюки” — жили при карточках. Ордер в профкоме отдали другому. Председатель профкома принес извинения, пообещал
следующий ордер (не обманул). В выяснения по поводу ордера непрошено лез
какой-то кавказец. Был с ним сдержанно резок. И представить не мог, что тифлисский армянин, отирающийся при профкоме <…>
кинорежиссер и художник Сергей Параджанов. <…> Незадолго до кончины
Сергей устроил киносъемку репетиции собственных похорон. При толпах народа, с
выносом гроба, из которого и руководил съемкой».
Там
есть еще несколько малоизвестных сюжетов — например, про то, как киевские
власти пытались превратить Бабий Яр в «зону отдыха» и что из этого вышло:
«Киевляне
встали на дыбы. Им в поддержку пошли гневные письма из многих мест Союза.
Перетрусившие киевские городничие распорядились полностью засыпать Яр — чтоб
его как бы никогда и не было. Стало еще хуже, ибо возить землю в центр города
накладно — так что пошли самосвалы с мусором, превращая Бабий Яр в гигантскую
свалку. “Получив очередной нагоняй, с нешуточной угрозой кардинальных
оргвыводов, было приказано мусор сжечь, — сказал Виктор Платонович [Некрасов].
— Там теперь истинный апокалипсис”».
Есть
сюжеты, неизвестные совершенно, из так называемой «малой истории», — скажем,
про то, как автор мемуаров не стал режиссером фильма «Доживем до понедельника»
и был чрезвычайно этим фактом обескуражен. Наконец, сцена печальная и
поучительная: коллеги «ставят на место» Ролана Быкова, снявшего едва ли не
сразу после событий 1968 года «гуманистический» фильм для детей. Если кто
помнит, там в ключевом эпизоде колонна танков
останавливалась перед черепахой из «живого уголка»: «— На
хрена попу гармонь, а нашему, самому гуманному в мире
танку, какая-то черепашка?! Наш танк Чехословакию давит!».
История,
мягко говоря, неоднозначна и требует комментария. По крайней мере, цензура
Госкино этот же эпизод понимала как крамолу и прямой политиче-ский намек. «Один
из цензоров сказал авторам: “Знаем, на что вы намекаете. Маленькая Че и большой
советский танк!”».
Переписка Т.Ю. Хмельницкой
и Г.С. Семенова.
Публикация и примечания Лидии Семеновой.
Вступительные заметки Якова Гордина и Лидии Семеновой
(Звезда, №№ 1—3)
Из
предисловия Якова Гордина:
«Ходасевич
в своей “пушкинской речи”, произнесенной в 1921 году вскоре после “пушкинской
речи” Блока, говорил: “Это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам
перекликаться в надвигающемся мраке”. Предлагаемая читателю переписка двух
русских интеллигентов, героически продолжавших традиции великой культуры, — это
та самая перекличка, в которой сквозь бытовые подробности, сквозь запутанность
личных судеб явственно проступает великий сюжет — диалог оскорбленной мятущейся
души с мудрой добротой, способной если не исцелить, то уравновесить горькое
неприятие несправедливости мироустройства...».
Дневник Александра Гладкова.
Публикация, подготовка текста, вступительная статья и комментарии Михаила
Михеева (Новый мир, № 1—3; Нева, № 4)
Кажется,
главная «архивная» публикация последнего полугодия — дневник Александра
Гладкова. Большие выдержки из него размещает в трех первых номерах «Новый мир»,
и в другом формате, более «частном», с комментариями публикатора «по ходу», —
апрельская «Нева».
Широкой
публике Гладков известен прежде всего как драматург и
автор популярной пьесы «Давным-давно». Другая, менее известная, но, кажется,
гораздо более значительная сторона его таланта становится очевидной с годами.
И, похоже, именно в этом своем качестве он войдет в историю литературы ХХ века.
Гладков — блестящий мемуарист и исключительно «сознательный», скрупулезный
«летописец» своей эпохи. Свой «Дневник» он писал с 16 лет и до самой смерти. В
«Новом мире» выдержки из записей начала и середины 60-х. Публикатор озаглавил
эту подборку «Оттепель на стадии подмораживания».
Иные
сюжеты здесь интересны именно как взгляд с неожиданной стороны. В этом смысле
характерна история с судом и высылкой Бродского. Гладков был далек от так
называемого «ленинградского круга» знакомцев Бродского, но находился довольно
близко к тем «кругам», где решалась судьба «нашего рыжего» и «делалась» его
биография:
«Суд
над Бродским состоялся: приговор — 5 лет высылки с принуждением к труду.
<...> В основе всего — высокомерный разговор с пресловутой секретаршей
райкома К-вой которая вызвав Бр[одского], спросила его, почему он
не хочет учиться, и он ответил, что он не желает заниматься “лже-наукой-диаматом”. С этого и начало крутиться. <…>
Думаю, что объективно виновата и среда, восхищавшаяся Бр[одским]
и передававшая с восторгом эти его и подобные словечки. Шутить с государством
нельзя, а эти небитые дурачки про это забыли…». «Еще слух, что в Москве
Твардовский и Расул Гамзатов обругали и выкинули из номера Р. Гамзатова (конечно,
они были пьяные) А. Прокофьева за его участие в деле И. Бродского».
У самого Гладкова отношение к Бродскому было неоднозначное, с
годами менялось, но «расхождения» были чисто эстетические, ср.: «…есть в
Бродском и “Вагиновское” (был такой, как бы тонкий,
но бесконечно сухой и часто мнимый поэт К. Вагинов) —
это “антимосковская” и чисто “питерская” традиция, но
мне кажется — это наносное, больше ужимка, чем черта лица».
Гладков, по всей видимости, принадлежал к так называемым «смысловикам», на его вкус «Каржавин
(sic! — И.Б.)
и Евтушенко нужнее Ахмадуллиных (sic! — И.Б.)
и Бродских».
И еще
одно замечание, имеющее некоторое отношение к «делу Бродского», но в большей
степени характеризующее сложную «этикетную» «систему отношений» в литературной
иерархии позднесоветских лет: «Забавная вещь: одному
разрешается то, что не разрешается другому. Один легко добивается того, что для
другого невозможно. Значит, дело не в том, “что”, а в том, “кто”. Будто бы дело
Бродского пересмотрено, потому что в это вмешался Грибачев.
“Октябрь” печатает мемуары о лагере, которые никогда не разрешили бы “Новому
миру”».
Как у всякого сознательного летописца, у Гладкова серьезно
представлена «некрология», иногда очень личная, как в
случае со Светловым и Паустовским, иногда несколько отстраненная и описывающая
все ту же «систему отношений», как это было после смерти Василия Гроссмана: «В
“Новом мире” атмосфера конфуза, что-то доносится из “Известий”, где черкают
энный вариант некролога. Сидит в своем кабинете сам Твардовский с каким-то
опухшим лицом, собралась вся редколлегия. Все смущены и чем ниже по
редакционному рангу, тем откровеннее возмущаются и злятся».
И
наконец: «Как ни плохо у нас оборудована жизнь, смерть оборудована еще хуже.
Все как-то мизерно и мизерабельно».
В «Неве» записи 70-х, и они, скажем так, более «частные», по
крайней мере, у публикатора тут, похоже, была другого рода задача: подобрать
что-то для публики не столь «литературоцентричной»,
более «праздной», — ближе к газете «Жизнь» и «Каравану историй». Здесь больше комментариев «физиологических» и характерный
посмертный «диагноз» Варлама Шаламова: «Современный
“Рыцарь Бедный” Александр Константинович Гладков покончил, по ныне<ш>ным> и<гров>ым понятиям, самоубийством. В шестьдесят четыре года от
роду будучи хорош[о] знаком со <смертными
диагнозами> последних лет буду[чи] предупрежден
друзьями о <дамокловом мече,> навис<шем>
над его головой <Тоска> <40 летнего возраста>. <Вечный>
<человек> достиг<ши> благополуч<ия> сорока лет <должен> резко менять диэту, [о]рехи и только грубая
пища только голод дает бессмертие(?) <...> Дело в том, что он не хотел и
слышать ни о каком “беге трусцой”, ни о каких пешеходных прогулках. Такси его
<возило> на покой. Такси его и погубило».
Владимир Жаботинский. Из публицистики
(1905—1906) (Иерусалимский журнал, № 47)
Русская
революция 1905 года:
«Чем
это все кончится? Минутами кажется, что ни мы, здесь, на месте, ни Европа еще
не вникли как следует в грандиозность этой революции.
Она, правда, не в том смысле грандиозна, чтобы в ней был заметен особенный
творческий размах, величественный план, стройная и широкая подготовка. Нет даже
того непроизвольного стихийного единодушия, которое в иные крупные моменты
может создаться само собою и дружно сплотить миллионы, заставить их стройно идти в ногу без всякого уговору
заранее. Русская революция скорее даже несколько бестолкова. Многие, очень
многие совсем не знают, чего они хотят. Зато все знают, чего они не хотят».
Наталья Трауберг.
Из «Домашних тетрадей» (Кольта, 15 апреля http://www.colta.ru/articles/literature/2896)
Этот
«домашний архив» Кольта публикует как «фрагмент авторского самиздата 2000-х». И
это, в самом деле, удивительная вещь: «возрожденный» самиздат, явившийся в наши
дни из домашней традиции 1960-х, когда в семье Натальи Трауберг
и Виргилиюса Чепайтиса
существовало собственное издательство «Елочка» (или «Чепгиз»),
за 10 лет — с 1958-го по 1969-й выпустившее около 60-ти книг тиражом четыре
экземпляра (под копирку). В 2008-м, когда Н.Л. уже тяжело болела, она вновь обратилась
к домашнему издательству — оно стало ее послед-ним увлечением. Во вновь
созданном издательстве вышли 11 книжек, главным образом, мемуары. Часть из них
вышла в питерском «Сеансе». «Кольта» разместила несколько отрывков. Это свод не
столько событийной, но «духовной» памяти, но тем живее и примечательнее иные
наблюдения культурного быта и нравов. Или эти заметки о «позднесоветской
Литве»:
«С
1980 по 1984 (до 31 мая) год я снова жила в Литве. В письмах к Томасу Венцлове, за непроходимую стену, сравнивала ее с Китежем и
с Лапутой. Действительно, тайная жизнь маленькой
захваченной страны, которая, как и многие страны, называет себя землей Девы
Марии, была похожа и на затонувший рай, и на неприятный летающий остров.
<…> Литва к этому времени стала наконец довольно
советской, научившись не работать, огрызаться и даже приставать на улице с
упреками типа: “Что ж это у вас пальто запачкано?”. Она пожухла, как ни красили
старый Вильнюс в конфетные цвета, и — в отличие от 1950-х или 1960-х — о Европе
почти не напоминала. Усилились и нелюбовь к русским, и сходство с ними, причем
похожи они стали на советских, а не любили именно русских, даже если в них
ничего советского не было. Однако Лапута или Китеж
там оставались, а здесь — не знаю. Наверное, тоже (бывает ли без них?), но я бы
не заметила, иначе Бог не спрятал бы меня в Литву…».
Александр Соболев. Анна Присманова: неизданное
и несобранное (Зеркало, № 42)
Последний
номер израильского «Зеркала» открывается «Актуальным архивом» с едва ли не
самым ранним «каталогом» Льва Рубинштейна («Это все», 1975), а завершается
одной из глав «Летейской библиотеки» Александра
Соболева. «Актуальный архив» и «Летейская библиотека»
— два полюса, своего рода антонимическая рама этого журнального номера.
«Летейская библиотека» — двойная цитата, под этим названием
уже несколько лет на глазах у изумленных зрителей-читателей происходит
увлекательный архивный сериал, возвращающий (или открывающий) миру, казалось,
безнадежно забытых авторов: «Ни Риму, ни миру, ни веку, / ни в полный внимания
зал — / в Летейскую библиотеку, / как злобно Набоков
сказал». И я воспользуюсь случаем, возможно, не самым удобным, и расскажу об
этой удивительной «библиотеке», которая до какого-то момента (собственно, до
начала этой зимы) была известна лишь читателям одноименного блога. Теперь
появился двухтомник издательства «Трутень»1, восторженные рецензии в
столичных газетах, представление на радио «Свобода» и первые журнальные
публикации.
Александр
Львович Соболев — удивительный человек, один из тех, чей успешный труд внушает
не просто веру в человечество, но надежду на то, что «энтропия не пройдет», что
не все сметет могучим ураганом и что жизнь побеждает смерть неизвестным науке
способом. Создание «Летейской библиотеки» — это
неметафорическая борьба с энтропией и посмертный урок «злобному Набокову». Сама
по себе идея — азартна и героична, не без
филологического дон-кихотства:
по сути, это воскрешение из мертвых, спасение от забвения тех, кто на забвение
обречен, условных «певцов 15-го класса», поэтов, не второго даже, а
шестого-седьмого ряда Серебряного века. Их имена ничего не говорят рядовому
читателю, что-то очень смутное напоминают специалисту. Это
люди, которые мелькают в разного рода «мемуарах современников» и которые в
лучшем случае составляли «круг», входили в «кружки» и упоминались в длинных
списках перед сакраментальным «и др.». Это фон, литературный и биографический,
это те, кто, по словам другого — нелетейского —
поэта, были «музыкой во льду», были «средой» и незаметно сошли со сцены.
От
разного рода антологий «поэтов ряда» этот цикл отличается тем, что
биографическая, фактографическая и просто историческая материя там во всех
отношениях «перевешивает» собственно поэтическую,
рассказы о поэтах, как правило, содержательнее и интереснее стихов. И
закрадывается подозрение, что не в последнюю очередь — «по вине»
автора-составителя. Его собственная проза не просто увлекательнее, но на
порядок лучше иных стихов. Наверное, нужно отдельно говорить о стиле этих
очерков, — откровенно артистичном, нарочито старомодном и местами витиеватом.
Но, как проницательно заметил один из сетевых рецензентов, от архивного сюжета
порой остается ощущение циркового номера: с цирковой легкостью, но без
циркового пота предъявляют нам некий биографический узор, плод громоздкой,
растянутой во времени и пространстве эвристической интриги. При этом сам автор
в какие-то моменты обнаруживает себя внутри поискового сюжета и на поверхности
повествования, но отнюдь не представляется главным героем расследования (а со
времен Ираклия Андроникова мы привыкли именно к такой героической диспозиции).
Подобно старым художникам, он прячется где-то в углу полотна, изобразив себя
одним из персонажей, в лучшем случае — ироническим наблюдателем над собою же,
но никак не сизифом-подвижником, хитроумным одиссеем
или шерлоком холмсом от архивистики. Его скромность — тоже часть
замысла, коль скоро идея этого удивительного построения в том и состоит, что
литературные иерархии, все эти разделения на генералов и пехоту созданы однажды
некими людьми, а кто мы такие, чтобы судить, кому и за кем стоять в этом ряду,
или скажем так: в этой очереди на воскрешение.
Героиня
статьи в «Зеркале» Анна Присманова принадлежала к
писателям младшего поколения русской эмиграции — «тем, кого Гиппиус с обычной
своей обидной справедливостью называла “подстарками”». Дочь дерматолога из
Лиепаи, она дебютировала в «Ниве» в 1914-м, и в конце 1910-х появилась в Москве
на какой-то «неоклассической» литературной периферии, затем мелькнула в
берлинском альманахе «Эпопея» и наконец оказалась в Париже.
«Мифология опоздания, более чем соприродная
образному строю ее поэзии, сказалась — в обратной проекции — на самой ее
судьбе: первая публикация на четвертом десятке, дебютная книга — на шестом; в
1948 году, когда ей было шестьдесят шесть лет, анонс встречи с читателями
начинался так: “...поэтический вечер, который теперь устраивает Анна Присманова, — вечер во многих отношениях особенный.
Во-первых, в ее жизни это первый самостоятельный вечер. Во-вторых, среди
парижской школы ее поэтика наиболее далека от шаблонов, и муза ее, чуждающаяся
звезд и ангелов, всегда говорит о чем-то неуловимо своем, а «свое» никогда не
оставляет равнодушным”».
За
историей жизни следуют «летейские» стихи, никогда
прежде не публиковавшиеся:
Стозарным
светом зажжены
вдоль лабиринтовой стены
горят цветные лампионы…
И гномы длинной чередой
над отуманенной водой
заводят танец монотонный…
Стр. 209
1 Соболев А.Л. Летейская
библиотека. В двух томах. Москва: Трутень, 2013.