Александр Борин. Моя «Литературка». Александр Борин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Александр Борин

Моя «Литературка»

мемуары

 

Об авторе | Александр Борисович Борин родился в Ленинграде в 1930 году. В 1951 году окончил Московский юридический институт, работал юрисконсультом в промышленности, в 1961 году окончил Литературный институт имени Горького. Книги выходили в издательствах «Советский писатель», «Молодая гвардия», «Политиздат», «Аграф». По его сценариям ставились художественные фильмы. Печатался в журналах «Знамя» и «Новый мир». Более тридцати лет работал обозревателем «Литературной газеты». Дважды лауреат премии «Золотое перо России».

 

 

Записки старого «литгазетовца»

 

 

Александр Чаковский

 

Люди к Александру Борисовичу Чаковскому относились по-разному, говорили, прожил он далеко не безгрешную жизнь. Не знаю, не мне судить, а знаю я Чаковского — создателя и главного редактора той уникальной в свое время «Литературной газеты», где я проработал более тридцати лет. Редактором элементарной газетной жвачки, той, что представляли собой наши тогдашние периодические издания, Александр Борисович быть не хотел, да и, вероятно, не смог бы. Ему, разумеется, очень важно было, чтобы о газете одобрительно отзывались в самых высоких кабинетах, любые средства здесь годились, однако этого ему было мало. Ему еще требовалось, чтобы о газете заговорила вся страна, чтобы миллионы людей каждую среду читали ее от корки до корки, чтобы из года в год росли ее тиражи, чтобы читательская почта неиссякаемым потоком шла в редакцию. Газету называли тогда Всесоюзным бюро жалоб, и действительно, многих невинно осужденных нам удалось вытащить из тюрьмы. Услужить начальству и породниться с рядовым читателем — задачи, конечно, взаимоисключающие, но Чак (как его назвали в редакции) виртуозно умел их совмещать. Он был человек в высшей степени карьерный, без высоких постов и лычек не мыслил своего существования, господствующему строю служил верой и правдой, но к барабанному бою коммунистических лозунгов относился ровно с тем же цинизмом, что и к правозащитным призывам диссидентов. И то, и другое вызывало у него легкое презрение, чего в иные минуты он даже не особенно скрывал.

Членом редколлегии был у нас замечательный человек Александр Иванович Смирнов-Черкезов. За то, что он подписал письмо в защиту писателя Даниэля, осужденного за антисоветские произведения (даже не в защиту — несколько писателей попросили разрешить переслать заключенному мазь от укусов москитов), Александра Ивановича... не пустили в турпоездку в Финляндию. Однако с работы его не сняли. Уж не знаю кому, Чаковскому или его первому заму Сырокомскому, удалось его отстоять. Так вот на редколлегии зашла как-то речь об одной весьма острой статье. Смирнов-Черкезов предложил: «Давайте сделаем так: я один подпишу статью в печать, возьму на себя всю ответственность». Чаковского слова эти крайне раздражили. «Александр Иванович, — резко сказал он, — ответственность выдается у нас в закрытом распределителе. А вы к нему не прикреплены».

Однажды мне пришлось писать ответ в ЦК по поводу какой-то своей публикации, вызвавшей там сильное неудовольствие. Когда Чаковский прочел подготовленный текст, я его спросил: «Ну как, убедительно?». Он посмотрел на меня как на последнего дурачка и сердито сказал: «Что значит “убедительно”? Если захотят убедиться — убедятся. Не захотят — что угодно пишите».

Он мог совершать поступки, которых от него никто не ждал, делать то, что уж никак не укладывалось в наше о нем представление. Как-то сотруднику международного отдела велели срочно, за один вечер, написать в номер какой-то пропагандистский материал, который пойдет за подписью секретаря Союза писателей СССР Георгия Маркова. Возможно, вечер у журналиста был занят, а может быть, сочинять эту халтуру ему просто претило — он открыл какой-то старый выпуск «Блокнота агитатора», нашел статью на ту же тему и перекатал ее слово в слово. Кто читает такую макулатуру? Но случилась так, что некий военный пенсионер статью в «Блокноте агитатора», увы, читал. И написал секретарю Союза писателей СССР, депутату Верховного Совета СССР и члену ЦК КПСС Георгию Мокеевичу Маркову: «Как вам не стыдно! Я вас уважал, а вы, оказывается, низкий плагиатчик». Что тут началось! Чаковский орал так, что стены дрожали. Сотрудника редакции немедленно выгнали. Прошло некоторое время, и к Чаковскому стали приходить товарищи этого журналиста. Да, конечно, поступку его нет оправдания, он ужасно подвел газету, но ведь, если разобраться, то и Марков, наверное, не должен был ставить подпись под материалом, который не он писал. К тому же журналист этот уже немолод, много лет проработал в редакции, никогда никаких нареканий не имел. Нельзя ли его простить? Чаковский ничего не желал слышать. Кричал: «Что вы тут несете? Я со стыда готов был сгореть, встретившись с Марковым». Но как-то, накричавшись, сказал ходатаям: «Добренькие какие! Ведь не на вас, а на мне лежит ответственность за этого дурака». И журналиста — с выговором, с криками, с попреками — в конце концов восстановили на работе.

Проработав много лет в газете, я видел Чаковского самым разным и в самых разных ситуациях. Иной раз он бывал разговорчив, даже пускался в откровения, но чаще, проходя мимо вас, еле кивал. Чаковский мог замолвить за кого-то из нас слово в издательстве, и тогда книга быстрее шла в набор, моей тете, потерявшей на войне сына, помог в Ленинграде установить телефон — но делал он это, как бы даже не очень вникая в ситуацию, почти мимоходом, не интересовался, чем завершилось его вмешательство: то ли не сомневался, что к нему прислушаются, то ли его это не слишком и занимало.

В ту пору, когда вовсю свирепствовал в стране пресловутый «пятый пункт», в редакции «Литературной газеты» работало очень много евреев. Известно было, что на Старой площади нас так и называли — синагога. Многие «золотые перья» в редакции принадлежали людям с подпорченной анкетой. Руководствуясь какими соображениями, позволял себе это Чаковский, я не знаю. Заручился молчаливой поддержкой высокого начальства, также желающего иметь первоклассную газету? Нет, не верю. Кадровая политика ставилась тогда превыше всего. Полагал, что ему, еврею, не посмеют указать на преобладание в редакции евреев? Совсем уж неправдоподобно, такие наивные мысли даже в голову ему не могли прийти.

На юге в автомобильной аварии трагически погибла его дочь. Тело привезли в Москву, и все мы поехали на похороны. Из крематория Чаковский отправился прямо в редакцию, назначил на этот час заседание редколлегии. В коридоре я подошел к нему. Он был серый, сразу как-то осунулся, в один день постарел на несколько лет. Мне захотелось обнять его, что-то сказать... Но, не дослушав меня, он спросил, пришел ли ответ на какое-то наше письмо. Мне показалось, в своем горе он бежит, прячется от человеческого сочувствия.

Ушел он из редакции так. В ЦК ликвидировали отдел культуры, и заведующего отделом Юрия Воронова надо было куда-то устроить. Решили, что пост главного редактора «Литературки» вполне подходит. Александра Борисовича пригласили в ЦК, сказали, что он уже в возрасте, здоровье не блещет, не собирается ли он уйти на заслуженный отдых? Чаковский спорить не стал.

Особого прощания с коллективом я не помню, слышал только, что перед уходом он зашел к своему заместителю и, прощаясь, сказал: «Я старый, богатый и еврей. А вас всех — в ГПУ…».

 

 

Виктор Веселовский

 

Редактором знаменитой шестнадцатой полосы, «Клуба 12 стульев», работал наш замечательный рыжебородый Виктор Веселовский. Однажды к нему пришел молодой автор, чтобы отметить свою первую публикацию. На столе — хорошо опустошенная бутылка коньяка, приложились как следует, и Виктор рассказывает молодому коллеге, как противен ему наш главный редактор, как по каждому поводу придирается он к людям, капризам его нет конца, отвратителен даже сам запах его сигары, провонял всю редакцию. В это время раздается звонок внутреннего телефона, и секретарь Чаковского Тамара Моисеевна говорит: «Виктор Васильевич, Александр Борисович просит вас получше положить трубку селектора». «Ну вот, — вздыхает Веселовский. — Трубка ему, видишь ли, не нравится. Лежит трубка! Всегда ему что-нибудь не так...». Минут пять идет такой разговор, и тут на пороге появляется Чаковский. Собеседники растерянно подымаются. «Что у вас происходит?» — кричит главный. Веселовский, трезвея, объясняет: «Работаем, Александр Борисович».

Чаковский несется к секретарю парторганизации Олегу Прудкову, и срочно созывается партбюро. Веселовский здесь же, он не знает, куда девать глаза, а Чаков-ский рассказывает: «Сижу, читаю полосу, а из динамика на весь кабинет голос Веселовского... И так он меня, и этак, уж сколько раз он мою матушку склонял...». И начинает смеяться. И все начинают смеяться. И партбюро принимает решение: рекомендовать Веселовскому лучше класть трубку селектора. Все!

Думаю, дело здесь в том, что нас, работников редакции, всерьез Александр Борисович не очень и воспринимал. Да, часто говорил, что все мы — пайщики одного общего дела. Признавался, что друзей в жизни у него нет, есть только мы, редакция… И, говоря так, наверное, не слишком даже кривил душой. Однако реагировать на выпады Веселовского не считал нужным. Они ему были не опасны, смешны. Веселовский тоже ведь не был прикреплен к закрытому распределителю, где выдавалась тогда ответственность.

 

 

Илья Суслов

 

Название «Клуб 12 стульев» родилось как-то сразу. Потом был придуман и некий постоянный персонаж, который бы олицетворял серость, бесталанность и мнимую многозначительность среднеарифметического советского писателя-реалиста. Долго соображали, как его назвать. Имя должно было быть самым простым. Назвать героя Евгением Сазоновым предложил Марк Розовский: имя это должно было стать нарицательным.

Вымышленный Сазонов писал роман «Бурный поток». Начинался он так: «Шли годы. Смеркалось. В дверь кто-то постучал. “Кто там?” — спросила Анна, не подозревая, что ее ждет впереди. (Продолжение следует)».

В отделе Веселовского работал талантливейший Илья Суслов. На столе у него лежали три папки с материалами. На первой было написано: «Пойдет», на второй — «Не пойдет», на третьей — «Что вы, никогда не пойдет!». Перед тем как поместить материал в ту или иную папку, Илья заходил к заместителю главного редактора Артуру Сергеевичу Тертеряну, курировавшему отдел юмора. Мы старались не пропустить этот момент и под разными предлогами тоже собирались в кабинете у Тера, знали: будет спектакль.

«Тер, — говорил Суслов, — у меня есть отличный материал. Но показывать его вам я не стану. Вы ведь все равно зарубите». «Конечно, — отвечал Артур Сергеевич, — зарублю. Всем известно, что я маленький трусливый армянин. И все-таки, что за антисоветчину вы притащили в зубах?» «Не делайте вид, что вам любопытно, Тер, — говорил Суслов. — Ни за что ведь не поверю». «А мне и не любопытно, правильно, — отвечал Артур Сергеевич. — Это вам, Илюша, любопытно, под каким предлогом я зарежу ваш поклеп на нашу прекрасную действительность».

Разговор такой мог продолжаться очень долго. И оба собеседника, и мы, зрители, получали от него огромное удовольствие. Бывало, что после этого «поклеп на нашу прекрасную действительность» все-таки ложился в папку: «Пойдет». Но, случалось, что и пополнял грустную папку с надписью: «Что вы, никогда не пойдет!».

 

Из записок Ильи Суслова: «Ты даешь начальству полосу с такой, скажем, фразой: “Если бы Лев Толстой жил в коммунальной квартире, он стал бы Салтыковым-Щедриным!” Начальство морщится и просит что-нибудь другое. Ты несешь фразу: “Очереди станут меньше, если сплотить ряды”. Начальство смотрит на тебя, как на красную тряпку и просит принести еще что-нибудь. Ты несешь фразу: “Знаете ли вы, что пулеметная очередь доходит до прилавка гораздо быстрее обыкновенной?” Начальство зеленеет и просит чего-нибудь еще. Ты приносишь: “Допустим, ты пробил головой стену. Что ты будешь делать в соседней камере?” “Илья, — рычит начальство. — Вы издеваетесь? Можете принести что-нибудь человеческое?” — “У меня больше ничего нет”, — отвечаете вы, потупив глазки. Начальство размышляет. Потом говорит: “Принесите ту, первую. Тоже глупая, но не такая, как все эти”.

Пришел автор, принес рассказик: стоит человек и ловит такси. Снег идет, холодно, машины не останавливаются. Час стоит, ловит, другой… Вдруг видит, на той стороне улицы другой стоит, тоже, видно, такси ловит. С протянутой рукой. Потрогал его герой, а человек весь окаменел, видно, замерз. Герой взвалил его на плечи, отнес домой, положил на диван. Утром жена говорит: «Что ты, дрянь пьяная, принес вчера? Совсем упился?» Он смотрит на диван, а там этот лежит, с поднятой рукой. Памятник с площади.

Рассказик напечатали. Начались звонки. Понеслись письма. Посыпались жалобы. Главным образом от старых большевиков. На кого посмели руку поднять? На Ленина? Очумели? Советская власть кончилась? Сгноим!

Артур Сергеевич Тертерян был спокоен. Он меня усадил в кресло. Он мне воды принес. Он был на “вы”. Он был бледен, как Д’Артаньян, вручивший подвески герцога Бекингемского французской королеве. Он сказал: “Илья, из этой ситуации мы уже не выпутаемся. ЦК просит крови. Свою я отдать не могу. Мы выпустим вашу… Вы зачем Ленина тронули?” — шепотом спросил он. “Я? Ленина? Что я, псих? Кому надо трогать Ленина?” — “Чей памятник подобрал ваш алкаш на площади?” — “Пионерки! — сказал я. — Пионерки! Он ее принял за пассажира. Мы ведь с вами — за нормальную работу такси. Вот о чем рассказ”. “Пионерка? — заорал он. — Пионерка делает салют рукой! С вытянутой рукой у нас только Ленин стоит!” — “Минуточку! — сказал я. — Почему только Ленин? А пограничник? Он стоит на бульваре и защищает границу родины”. — “Я умру от вас, любезный, — сказал Тертерян. — Пограничник руку держит козырьком, всматриваясь во внешнего врага, нарушившего границу. Козырьком. Вы Ленина...” “Хорошо, — сказал я. — Пусть не пограничник. Это просто гипсовый памятник спортсмену, футболисту, Мичурину. Почему Ленину? Нам с вами и в голову не пришел Ленин. Мы с вами этот рассказ читали, не было там Ленина. Откуда появился?” — Тертерян брезгливо бросил на стол толстую пачку писем. “Это из ЦК, — сказал он. — Большевики вас раскусили”.

Большевики писали, что только сионистскими происками американского империализма можно объяснить факт появления этой мрази на страницах другой мрази, называемой “Литгазетой”. Просим принять меры!

Я пошел к себе, вызвал секретаршу и попросил разыскать в библиотеке сведения обо всех памятниках в СССР, где герой с протянутой рукой. Таких оказалось два типа: Ленину и Кирову, что тоже было плохо. У остальных руки были на месте: у пояса, у бедер, на груди, за спиной. У Венеры вообще рук не было.

И я сел писать письмо большевикам. Я написал, что только безумцы могут подумать, что парторганизация “Литгазеты” (я был беспартийный, но знал, как надо писать) могла проявить такую бестактность. И какой мерой испорченности надо обладать, чтобы принять пошлую гипсовую скульптурку за памятник вождю! Памятники Ленину делают из гранита и мрамора, так что совершенно невозможно отнести их на себе домой и положить на диван, неужели такая простая мысль не могла прийти в голову людям, справедливо охраняющим чистоту ленинского учения от происков... И не следовало бы уважающим себя коммунистам бросать тень на “Литературную газету” и на ее коллектив, помогающий партии бороться со всеми и всяческими недостатками, все еще иногда встречающимися в нашей жизни!

Я отнес проект письма Тертеряну. Он прочел, остался доволен и понес его Чаковскому. Чаковский прошелся по письму рукой мастера, убирая подтексты и ненужную иронию, сохраняя то выражение невинности и некоторой обиды за вверенный ему коллектив, которые были заложены в проекте письма. Письмо было размножено, подписано козлами отпущения (мной и Витей Веселовским) и послано в ЦК и по остальным адресам. А мне стало так скучно и так страшно, что в следующий номер я вставил фразу, как никогда отвечавшую моим тогдашним настроениям: “Объявление. Вчера вечером потерял на углу Цветного бульвара и Садового кольца интерес к жизни”…

…Когда ты понимаешь, что сделал все, что мог, что ты дорос до своего потолка и у тебя нет ни сегодня, ни завтра, а есть только вчера, ты начинаешь задумываться об эмиграции. И ты уезжаешь. И начинаешь жить вторую отпущенную тебе жизнь».

Так оно и произошло. Через несколько лет Илья Суслов ушел из «Литературной газеты» и эмигрировал в США.

 

 

Аркадий Ваксберг

 

Аркадий Ваксберг был, пожалуй, самым ярким и уж во всяком случае одним из самых популярных авторов той, старой, «Литературной газеты». Его статьями зачитывались, газету с его публикацией передавали из рук в руки. Но мы, друзья и коллеги Аркадия, знали одну его особенность: в своих статьях он не всегда строго придерживался фактов, мог и присочинить. Однако делал это Аркадий всегда талантливо, я бы даже сказал, виртуозно, и уж во всяком случае осмотрительно. Помню, его статья о поездке в Италию начиналась так: «В траттории меня ждал Феллини…». Дальше он описывал, как славно они с режиссером посидели, как душевно поговорили. Ваксберг спросил, какие спагетти любит маэстро, Феллини признался, что самые вкусные спагетти готовит его жена. Упомянул, что перед сном он обязательно прогуливается. А вот импровизаций на съемочной площадке избегает, старается точно придерживаться сценария. Статья Ваксберга была опубликована в «Литературной газете», а через некоторое время разразился громкий скандал. Корреспондент какой-то западной газеты, кажется, швейцарской, спросил знаменитого режиссера, знает ли он журналиста московской «Литературной газеты» Аркадия Ваксберга, ужинал ли он с ним когда-нибудь в траттории. «Нет, — ответил Феллини, — не знаю, в глаза его никогда не видел». Швейцарская газета опубликовала этот ответ: вот, мол, как врет хваленая «Литературная газета». Чаковский орал, что все, хватит, всему должен быть предел. Ваксберга тут же потребовали в кабинет главного редактора. Выслушал он крики Александра Борисовича совершенно спокойно, сказал: «Ерунда, у меня есть документ» — «Что еще за документ?» — «За подписью Феллини». Оказывается, дело было так. Однажды Аркадий вместе с нашим собкором по Италии зашли в тратторию. «А вот за тем столиком в компании сидит Феллини», — показал собкор. Аркадий понимал, что в этой обстановке пообщаться с великим режиссером не удастся. Но можно же поступить по-другому. Аркадий взял лист бумаги и записал несколько вопросов: какие спагетти любит маэстро, прогуливается ли он перед сном и допускает ли импровизацию на съемочной площадке? Эту бумагу собкор передал сидящему за тем же столиком секретарю Феллини. Собкор знал, что все адресованные Феллини записки секретарь время от времени ему показывает, записывает его ответы, и мастер скрепляет их своей подписью. Так Аркадий получил бумагу с подписью Феллини. Чаковский велел гневно ответить швейцарскому журналисту, напечатать в газете документ Феллини, сказав, что буржуазная пресса как всегда подло клевещет.

«Слышал анекдот? — смеясь, как-то спросил меня Аркадий. — Идет, значит, Ваксберг, навстречу ему идет человек. “Здравствуй, Ваксберг”, — сказал человек. “Здравствуй”, — соврал Ваксберг… Дожил, — не то укоризненно, не то, наоборот, удовлетворенно сказал Аркадий, — анекдоты обо мне уже рассказывают».

 

 

Команда

 

Отличалась «Литературная газета» от других печатных изданий того времени не только тем, что ей разрешалось быть нестандартной, иметь собственное лицо. Люди в редакции работали тоже далеко не стандартные. Действовала единая, крепко спаянная команда, но команда людей чрезвычайно разных.

Заместителем ответственного секретаря был Владимир Константинович Кокашинский, неиссякаемый выдумщик и наш постоянный мучитель, потому что его никогда не устраивала кем-то с ходу предложенная идея, даже если всем другим она казалась удивительной и прекрасной. Он долго молчал и задумчиво, даже печально глядел на нас. Мы раздражались, говорили, что «Кока» сам не знает, чего он хочет, ну что, что ему опять не нравится? Он не отвечал нам, не спорил, продолжал печально на нас глядеть. У него были красивые, очень выразительные серые глаза. Мы сердились, волновались, доказывали, что в любой идее, в любом материале можно найти порок, что лучшее враг хорошего, что мы так вообще никогда не выпустим газету. А он по-преж-нему молчал, только взгляд его становился все более далеким и печальным. И вдруг он что-то говорил. Поначалу его мысль казалась нам странной, абсурдной, даже нелепой, он предлагал, скажем, выбросить половину статьи, а вторую половину превратить в диалог автора со своим героем. Или — не описывать подробно само происшествие, дать о нем в двух словах, но зато рассказать, что было до него и как развивались события после... Но постепенно мы начинали понимать, что именно такой ход, такой поворот, такой аспект и сделает обычный материал — необычным, «литгазетовским». Слово это служило высшим мерилом похвалы, все материалы делились не на хорошие и плохие, а на «литгазетовские» и «нелитгазетовские».

Сам Кокашинский писал немного, но я не помню ни одной его проходной, нейтральной статьи. Каждая из них затрагивала какую-то острую, болезненную проблему. Особенно интересовала его экономика. На всю страну прогремел его очерк «Эксперимент в Акчи» — об экспериментальном хозяйстве Худенко. Он был директором совхоза, ввел бригадный подряд, ликвидировал уравниловку и заработки впрямую связал с результатами труда. В итоге они существенно повысились, и совхоз процветал. Такое начинание подрывало существовавшую везде систему, простить ему этого, разумеется, не могли, и против него было заведено уголовное дело. Кокашинский написал на материале эксперимента в Акчи кандидатскую диссертацию и даже успел защитить ее в Плехановском институте. Однако рецензент ВАКа (некто Мрачковская) прислала разгромный отзыв, обвинив автора в ревизионизме и множестве других самых тяжких грехов. Диссертация была похоронена. Худенко тем временем посадили в тюрьму, а Кокашинского неделями таскали на допросы в прокуратуру, грозя тоже привлечь в качестве обвиняемого. Худенко в тюрьме погиб, а Кокашинского редакции, к счастью, удалось отбить. Однако история эта не прошла для него даром, через некоторое время он тяжело заболел и умер. Так тоже заканчивалась порой честная и вроде бы не выходящая за рамки дозволенного, подцензурная работа журналиста.

Рано ушел из жизни и Евгений Михайлович Богат, наш праведник, философ, книгочей, знаток литературы и искусства, обладатель прекрасной эйнштейновской шевелюры. Он любил писать о чудаках, о человеческом бескорыстии, о духовности, о нравственных исканиях. Мы, люди практичные, приземленные, иной раз заводили с ним шутливый, ироничный разговор о его «заоблачных высотах». Евгений Михайлович живо откликался, с удовольствием включался в разговор, отвечал нам весело и остроумно. Ему нравилось философствовать, и наша ирония по поводу его философствования ему тоже нравилась.

У Богата был свой читатель — верный, преданный, влюбленный в его статьи и очерки и, что самое ценное, находивший в них необходимую опору в жизни. Читатели писали в редакцию о том, как статьи Богата в трудную минуту помогли им не оступиться, удержаться, сделать единственно правильный выбор. И это было правдой.

Однако при всем том, когда дело касалось сугубо земных, житейских перипетий и нужен был уже не столько добрый совет, сколько вполне реальная, конкретная помощь, витающий в облаках Богат неожиданно оказывался весьма практичным реалистом. Его вмешательство чаще всего приводило к благополучному исходу. Да и вообще, не прекраснодушие, а скорее жесткая трезвость была присуща этому, как мы шутили, «певцу нравственных исканий». Недаром так запомнились его очерки «Уроки» и «Уроки уроков» о детской жестокости, о страшном избиении девочки-школьницы ее подругами.

Юрий Павлович Тимофеев писал совсем мало, имя его широкий читатель почти не знал. Но в том, что появлялись те известные «литгазетовские» статьи, может быть, особая заслуга была именно его, заведующего «отделом коммунистического воспитания» (так назывался тогда отдел) Юрия Павловича Тимофеева. Он обладал редчайшим, почти уникальным талантом — талантом доброжелательства. Я не знаю человека, который умел бы столько делать для успеха других и так бы радовался чужим успехам. Когда в газете выходила очередная громкая статья Евгения Богата, Ольги Чайковской, Аркадия Ваксберга, наш Юрий Павлович весь светился от радости, это был его звездный час. Маленький, подвижный, с длинными развевающимися волосами, он носился по кабинетам и всем рассказывал, какой идет резонанс, сколько звонков, как радуются друзья газеты и как злятся ее враги.

У него были свои пристрастия: старинные книги, дома на стенах была вывешена коллекция старинного холодного оружия. Он любил женщин, и женщины тоже искренне и преданно его любили. И, удивительное дело, все его подруги, бывшие и настоящие, если и не дружили между собой, то находились в ровных, вполне приязненных отношениях. Однажды я спросил его подругу, мою приятельницу, чем Юрий Павлович так покоряет женщин, что в нем особенного. Она усмехнулась: «Вот ты, ты скажи мне, что я — океан, пучина, что ты во мне тонешь». Я удивился: «Но ты же засмеешься». «Правильно, — сказала она. — Если ты скажешь, я засмеюсь. А когда он говорит, я ему верю».

Хотя имя его на газетных страницах почти не появлялось, слава о том, что Тимофеев охотно и успешно помогает всем, попавшим в беду, распространилась далеко за стенами редакции. Помню, придя как-то на работу, я застал здесь... целый цыганский табор. Оказывается, где-то на юге арестовали кого-то из цыган (кажется, по подозрению в конокрадстве), и там, за тысячи километров от Москвы, родственникам арестованного сердобольные люди сообщили, что в Москве, в «Литгазете», есть такой Тимофеев, он — единственный, кто может помочь их горю.

И еще одна особенность отличала этого худощавого, хрупкого, отнюдь не богатырского сложения человека: все удары, которые время от времени сыпались на каждого из нас, он с готовностью принимал на себя, объявлял себя и только себя ответственным за то или иное вызвавшее начальственный гнев выступление. Одна из судебных публикаций особенно задела начальство, последовал грозный окрик, и Юрию Павловичу пришлось уйти. Но через несколько лет его опять призвали. Он вернулся, все так же носился по кабинетам, радовался чужим успехам, чужим победам, пока однажды вдруг не исчез. Два дня его не было видно, домашний телефон не отвечал. Взломали дверь, и нашли его мертвым: тяжелый инфаркт.

Леонид Израилевич Лиходеев начинал как поэт. Но славу ему принесли его замечательные фельетоны. По праву он считался в стране фельетонистом номер один. Помню, Александр Борисович Чаковский как-то признался: «При определенных обстоятельствах я сумел бы даже напечатать: “Долой Советскую власть!”. Смотря, как подать... Но когда Лиходеев пишет, что дворники должны чисто подметать улицы, то напечатать это уже совершенно невозможно. Это такая антисоветчина

Честно говоря, я расценил тогда эти слова как свидетельство невероятной обличительной силы в фельетонах Лиходеева: чуть тише можно, а так — уже нельзя. Позже я понял, что был не прав. Обличать разрешалось как угодно громко, особенно дворников. Лиходеев же не обличал, он, наоборот, жалел: дворников, своих читателей, главных редакторов, которым приходилось ерзать на стуле от его фельетонов. Вот такая жалость и оказывалась чаще всего недопустимой, махровой антисоветчиной.

Чаковский как-то спросил Лиходеева: «Американский фельетонист Арт Бухвальд каждый день пишет в разные газеты. Вы бы смогли — как он?». Леня посмотрел на него и сказал: «Александр Борисович, я бы как Бухвальд — смог, а вот он как я — нет».

 

 

Виталий Сырокомский

 

Чаковский был крышей, вывеской, брендом, но, в сущности, делал газету его первый зам Виталий Александрович Сырокомский, журналист от Бога.

Я познакомился с ним задолго до его и моей работы в «Литературке». Он был заведующим отделом науки в «Вечерней Москве», я у него печатался, мы подружились. Когда Чаковский пригласил его стать своим первым замом в «Литературке», я начал публиковаться здесь. Время от времени он звал меня в штат, говорил: «Смотри, какая сильная команда подбирается: Толя Рубинов, Олег Мороз, Паша Волин, штучные журналисты». Я соглашался: «Да, конечно, только ходить на службу от звонка до звонка я не буду, тогда невозможно писать». «Нет, — возражал он, — должна быть дисциплина». Однако целые дни я все равно торчал в редакции, здесь мне было очень интересно. Однажды, встретив меня в коридоре, Виталий сказал: «Сегодня я подписал приказ о твоем зачислении, только не задавай мне идиотских вопросов, надо ли ходить на работу».

В Сырокомском сразу уживались как бы два человека. Один — обаятельный, веселый, теплый, раскованный, таким он бывал дома, в компании, с друзьями. Другой, на службе — строгий, холодный, очень немногословный, как говорится, застегнутый на все пуговицы. Я как-то его спросил: что заставляет его так меняться. Он усмехнулся, сказал вроде бы в шутку: «А ведь иначе с вами нельзя, распуститесь».

В редакции у нас работала Ирина Млечина, специалист по германской литературе, очень славный человек, мы с Ирой приятельствовали. Однажды, идя через наш холл на четвертом этаже, я увидел Иру, она сидела в глубокой задумчивости. Я подошел, спросил: «Проблемы?» Она вздохнула: «Знаешь, я ухожу из газеты». — «Да что такое?» — «Сырокомский, — объяснила она, — он совершенно нетерпим. Этот ледяной тон, эта резкость… Так нельзя разговаривать с людьми».

Дождавшись, когда в кабинете останется один Сырокомский, я зашел к нему. «Виталий, — сказал я, — я видел сегодня Иру Млечину. Из-за тебя она уходит из редакции. Ты бы все-таки подумал о своей манере общаться с людьми, люди ведь обижаются, и они правы». Сырокомский помолчал. Спросил: «А что вы с женой делаете в субботу?» — «В субботу? Да вроде бы ничего. А что?» — «Приезжайте ко мне на дачу, в Переделкино». — «Хорошо, — сказал я, — а что, есть какой-то повод?». — «Да, есть. Я женюсь». — «Да что ты! Ну, поздравляю. А на ком? Я ее знаю?» — «Знаешь, знаешь, — он засмеялся, — Ира Млечина… Эх, ты! Вся редакция гудит, а ты, мой товарищ, оказывается, не в курсе».

В субботу гости очень веселились, узнав, как ловко Ира меня разыграла.

Самым ценным поощрением у нас считалась не благодарность в приказе, не грамота, даже не премия, а разрешение Сырокомского сдавать статью прямо ему, минуя отдел и секретариат. Насколько я знаю, это касалось Рубинова, Ваксберга, кажется, Богата, я тоже этим пользовался. И дело тут было не в отношении к нам Виталия Александровича, речь шла об особенно острых материалах, которые из-за чьей-то перестраховки могли застрять по дороге. После Сырокомского Чаковский материал уже не читал, он шел в печать. Но особенно опасные материалы мы старались оставить до той поры, когда Чак на несколько месяцев уедет в дом творчества Дубулты писать свою прозу и во главе редакции останется Сырокомский.

Все самые громкие публикации, наделавшие много шума, вызвавшие ярость начальства, появились в газете благодаря Виталию Александровичу. В ту пору ходила фраза: смелых журналистов не бывает, бывают только смелые редактора. Это в полной мере относилось к Сырокомскому.

Безнаказанно пройти такое, конечно, не могло.

О том, почему Сырокомского сняли с работы, за стенами редакции ходило немало легенд и слухов, подчас, весьма фантастических. Говорили, что Сырокомский спекулировал иконами, издал в ФРГ свою книгу, а гонорар за нее положил в Немецкий банк, протащил в Союз писателей своего родственника диссидента… Но мы знали: в «Литгазете» однажды была напечатана небольшая корреспонденция о том, как в кооперативном доме МИДа несколько бравых молодцев незаконно отобрали квартиру у беззащитной старушки. К Сырокомскому приехал один из заместителей министра иностранных дел и категорически потребовал, чтобы газета, не вникая в ситуацию, немедленно поместила опровержение: позорить столь уважаемое ведомство никому не позволено. Однако Сырокомский не согласился. Он послал публикацию в прокуратуру с просьбой проверить факты. Прокуратура проверила и ответила, что газета совершенно права. Этот ответ и был опубликован в газете. И — должно же такое случиться — именно в день рождения министра иностранных дел Громыко. Ему принесли газету и показали: «Смотрите, Сырокомский над вами издевается». Разразилась гроза, и Сырокомского убрали.

Был, возможно, и другой повод. В своих воспоминаниях Сырокомский писал: «Весьма и весьма информированные товарищи рассказали мне, что были записаны на “железку” мои высказывания о судьбе бывшего первого секретаря Московского горкома КПСС Николая Григорьевича Егорычева, о несправедливой расправе с ним в 1967 году. Эту запись передали Ю. В. Андропову. Тот позвонил секретарю ЦК Зимянину и сказал: «Переведите Сырокомского на другую работу. Чтобы я больше не слышал его фамилии…».

Только, думаю, искать одну-единственную причину увольнения Сырокомского вряд ли стоит. Он расплатился за ту «Литературку», которая годами наживала повсюду множество злобных и опасных врагов.

Мы ожидали, что за Виталия обязательно вступится Чаковский. Сырокомский — его правая рука, месяцами заменявший его в редакции, когда Чак уходил в творче-ский отпуск писать свои романы, незаменимый, необходимейший ему человек... Нам казалось, в лепешку разобьется, чтобы его отстоять. Но Чаковский ему сказал: «Вы провинились перед партией, сами и расхлебывайте».

Александр Борисович очень хорошо знал отпущенные ему пределы.

Я убежден, что именно с уходом Сырокомского и началось медленное, постепенное умирание лучшей, может быть, единственной в своем роде газеты.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru