Александра Коротаева.
Наша счастливая треклятая жизнь. — М.: Corpus (Memoria), 2013.
Книга Александры Коротаевой
не входит в серию «Подстрочник», однако вся серия мемуаров и биографий,
выпускаемая издательством «Corpus», выросла оттуда.
Как сказано на сайте издательства, «это то, чем Corpus
гордится, что трепетно ищет и издает, чтобы передать живые свидетельства эпох».
Как и авторы некоторых мемуаров, издатели несколько пережимают с эмоциями:
эпитет «трепетно» несколько избыточен, а ниже упоминаются «чуткие и
восторженные биографы». Тем не менее важна общая цель
— собрать и передать дальше «живые свидетельства эпох».
Свидетелями вовсе не обязательно оказываются
люди известные. Как раз в связи с «Подстрочником» в свое время писали: «Единственное внятное объяснение (успеха. — Д.М.) в том,
что эти воспоминания не политические, а человеческие, бытовые. Когда читаешь воспоминания многих наших соотечественников, людей,
повязанных с историей двадцатого века, все время ожидаешь — как в известных
шекспировских трагедиях, — что по мановению правителя переломится жизнь, что
начнется война и герою придется убивать и умирать, что начнут его травить
собаками, и лишь перевалив какой-нибудь известный страшный год, читатель
переведет дух»*, а читатель «Подстрочника» «видит, что кроме
политически ориентированного текста, может быть и просто человеческий»**.
Мемуары Коротаевой не
имеют политического измерения, хотя временна?я привязка
обозначена, задана годом рождения автора: 1960-й. Все это частные
истории, тут нет исторически значимых дат и переломов — только внутрисемейные
вехи, рассказ о детстве и начале взросления, о Феодосии 1960-х глазами ребенка,
о Новосибирске — глазами подростка.
Несмотря на несовпадение дат, воспоминания
Александры Коротаевой вполне соответствуют концепции
сборника, составленного Людмилой Улицкой «Детство 45—53: а завтра будет
счастье». Перед нами «малая» история — семьи, а не государства, это
воспоминания о детстве, если о взрослых трудностях и идет речь, они переданы
через восприятие ребенка. «Наша счастливая треклятая жизнь», как и «Детство
45—53», состоит из коротеньких зарисовок, правда, тут выстроенных ассоциативно,
а не тематически. Память витиевата, одно слово тянет за собой цепочку,
настоящее погружает в прошлое; надо сказать, автор вспоминающий есть в самом
тексте: идет по Ботаническому саду и вспоминает, раздумывает, замечает детали.
Погремушка в руке у незнакомой женщины рождает главку «Игрушки»; то
начинающийся, то прекращающийся дождь — главку «Зонтики» и т.д. Хронология в
целом выдержана, но автор перебивает себя, возвращаясь, забегая вперед.
Детство автора пришлось на период застоя, когда
уже давно утрачено духоподъемное переживание победы в войне, столь многое для
многих оправдывавшее, в частности — тяготы послевоенного детства (мотив,
который есть в сборнике под редакцией Улицкой). Ощущение «завтра будет счастье»
прошло, а тяготы никуда не делись.
Еще раз вспомню «Подстрочник», который, по
формулировке Владимира Березина, «попадает в особую нишу воспоминаний: не
воинственных и несчастных, тянущих нас в ужас, и не спесивых
и помпезных, оправдывающих кошмар, а ужас так вовсе переделывающих в геройство.
Лунгина... рассказывает про свое личное счастье и
прочие события так, будто дает пример читателю (а читатель очень любит, когда
ему дают примеры). Пример-то простой — жить своей жизнью, а не чужой. Не
игнорировать боль, но и не концентрироваться на ней».
При совершенно других исходных
условиях — мать одна растит двух дочек, муж повесился, когда девочки были
совсем маленькими, — Коротаева дает похожий пример,
умея рассказать о «треклятой жизни» не без горечи, но так, чтобы читатель
разделил с маленькой девочкой ее восторг и ужас (восторги и ужасы), ее детское
счастье, печаль и досаду, ее восхищение матерью и старшей сестрой.
«Зима. Темно. Буран. Все кругом гудит. Ничего не
видно. Я крепко держусь за мамину шею, мне холодно, я прячу лицо в мамин
пушистый воротник. Мама кричит Наде, чтоб она далеко от нее не отходила, а та в
ответ: “Я — танк! Ничего не бойтесь! Я пробью вам дорогу! Я же танк!” Мама
кричит. Надя кричит. Трудно идти, а идти надо в гору. Вдруг обнаруживаем, что у
меня нет одной галоши! Паника! Потом галошу нашли, потом опять потеряли. Я не
понимаю значения слова “танк”, но мне делается спокойно».
Приведенный фрагмент показателен еще и с точки
зрения того, как написана книга: язык простой, много коротких восклицаний,
передающих детскую эмоциональность — речь взахлеб, но
без пафоса, восторженности и трепета, которыми пугает издательская аннотация к
серии. Взгляд удивительно трезвый, а когда речь идет о сегодняшнем дне, нередко
неприязненный. Неприязнь к людям выражается в том
числе на лексическом уровне: их речь груба или неестественна. Причем, когда
говорится о прошлом, грубость оказывается обычна — просто как часть той жизни,
где первоклашки матерятся устало, а портовая шлюха — привычно, где народ уважительно прислушивается к
мнению тети Аси, убирающей общественный туалет, так как ей, как никому,
известно: «Гомнюки все. Все до единого!»
Привычный цинизм («Мы были довольно циничные
дети: мы нюхали, щупали, пробовали на вкус жизнь, которая гудела вокруг нас,
всасывала в свой водоворот, а потом сплевывала, как остатки пищи») сочетается с
лирическими всплесками, вызванными чаще всего картинами природы или мыслями о близких. Иронии (самоиронии в том числе) и комического здесь, впрочем, тоже хватает. Иногда цепляют канцеляриты, но их немного.
Если биографии великих
и знаменитых описывают становление и движение к цели — к тому, чтобы стать
великим (или знаменитым), то здесь перед нами обычный по своим временам путь,
не окрашенный и не организованный этой итоговой целью. «Главное не цель, а путь
к цели», — понимает рассказчица. Она отзывается на брошенное ей однажды слово
«неудачница» — сначала болезненно, потом признавая, что, если оценивать с точки
зрения цели — да, так и есть. А если ценен сам путь, наполнение, а не только
финал? «Жизнь исчисляется мгновениями! Вспышками — не достижениями. Их
придумали люди. Любовью измеряется жизнь».
В этом измерении и написаны мемуары, кроме того,
автор держит в уме чьи-то слова: «...воспоминания — рай, из которого нас никто
не может изгнать».
Здесь возникает определенная опасность —
опасность идеализации. К этому подталкивают, во-первых, тема детства («золотая
пора!..» и т.п.), во-вторых, стремление к консолидации на базе хоть
чего-нибудь. Когда Улицкая рассказывала о книге «Детство 45—53», она заметила,
что почти каждый рассказ завершался словами «какое счастливое у меня было
детство». Это закономерно. Напрягает и вызывает отторжение
вырастающее из этого обобщение: «Читая, я ощущала себя в той эпохе, где царили
дружба, любовь, взаимовыручка. Тогда умели радоваться мелочам, потому что не
было иногда даже самого важного для жизни (хлеба, одежды), но существовали
наивные детские мечты, сила духа, воля, вера в Сталина и в светлое будущее»***.
От таких сентенций отчетливо веет «Московскими кухнями» Юлия Кима — речью
пожилой свидетельницы: «...но несмотря на Берию, / И раньше, как сейчас, / Мы в
наше дело верили / В отличие от вас! / И наше в том различие, / Что вера у нас
есть! / И мы, от вас в отличие, / Все можем перенесть!..»
Консолидация вокруг веры в наше счастливое
прошлое — скверный метод, хотя, что говорить, эффективный. Подобная идеализация
прошлого грозит еще и обесцениваением настоящего.
Вначале кажется, что этой ловушки автору «Счастливой треклятой» не избежать: на
первый взгляд настоящее отторгается, вызывает неприязнь и неприятие, особенно
резкое на фоне прошлого. Вот, например, переход от воспоминаний о своих
близких, о маме и ее родных — «Молодые... Красивые... Все вместе!» — к
контрастной сценке дня сегодняшнего: из ресторана «Лав» (чем там измеряется
жизнь, любовью?) вываливается подвыпившая пара. Они не просто неприятны
(блондинка лет пятидесяти, визжит, у нее «хорошо развитая грудь», «набрякшие
коленки»), они почти автоматы, неживые. «Породистый кавказец» обращается со
своей спутницей как с куклой: «брякнул на скамейку и сразу стал месить ее
упругое резиновое тело». В другой главке появляется пара с коляской, ребенок
орет, «коляска дергается, скрипит, родители трясут погремушками, отталкивают
друг друга локтями и шепотом матерятся в сторону», мать «идет, машинально
потряхивая погремушкой». Неприязнь вызывают родители, демонстрирующие детям
лошадей в вольере, один из отцов включается внезапно, как электронный экскурсовод,
«неожиданно бабьим голосом»: «При ковке копыта предварительно расчищают от
наслоившегося и отжившего старого рога, а затем подгоняют подкову по
копыту...». В отличие от этих современных автоматов живыми оказываются старые
детские игрушки. Зарисовка о них, любимых, памятных, заканчивается внезапным
вопросом: «Куда они все делись? Умерли?».
Детский взгляд преображал грязь, цинизм, боль,
ужасался не тому, чего пугаются взрослые, радовался другому и любовался и
интересовался другим. «Это и было счастье, только тогда мы этого не знали», но
идеализации прошлого, умиления нет — есть дет-ский взгляд, детское сознание,
синкретичное, мифологичное, сознание варвара, дикаря.
Не просто живое — почти животное восприятие, тут не до романтики, зато мир
одушевлен, весь живой и подвижный. Важно: взрослый, который воспроизводит это
восприятие, куда более зрело и здраво оценивает то, что довелось когда-то, в
детстве, увидеть. «Весной Горба (городская больница. —
Д.М.) была красивой. Цвели плодовые деревья, заглушая больничный запах,
и скамейки были забиты ходячими больными, и кошки рожали помногу
котят, и те были такие потешные, и загипсованная молодежь пыталась
тискаться в зарослях сирени. На балконах нового корпуса гинекологии часто
стояли тетки в коротких халатах, и пацаны снизу
любовались их бритыми лобками. Тетки знали это и добродушно смеялись,
подставляя свои подолы весеннему ветру». А у соседской
девчонки растет грудь («Врешь! Покажи!»), жены ведут
домой пьяных мужей, а отцы заботливо учат детей, перекатавшихся на карусели:
«Запомни! Никогда не блюй себе на ботинки. Блюй в сторону!»
Эти воспоминания крайне физиологичны, рефлексия
— краем — входит в текст именно в современных фрагментах, где появляется место
вопросам: «Что же это у нас происходит? Может быть, так нужно, чтобы сапожник
пек пироги, а пирожник шил сапоги?». Это очень женские
мемуары, историзм в них приземленный, без теорий. Герои — сами из тех
пирожников, которым приходится тачать сапоги, и они это понимают: что поделать,
тре-клятая жизнь. Пианистке, музыкальному работнику детсада, известной всем
родителям Феодосии, в Новосибирске находится только место уборщицы. Актриса
торгует на рынке колбасой, помогает по дому старикам. Ее старшая сестра не
стала певицей, чтобы младшая могла учиться. Неудачницы? Пожалуй. Тем проще,
кажется, было бы бежать в воспоминания, в свой рай, такой чудной, не
идеализированный (физиологические очерки перевешивают). Но это все равно
безопасное надежное место, тем более что с настоящим непонятно что делать.
Понимание приходит именно благодаря обращению к прошлому: таким образом автор определяет свое место в настоящем: место звена
в цепи.
Как уже говорилось, посвящены воспоминания
матери, а послание, в них заключенное, обращено в первую очередь к дочери,
которой «никогда не приходилось выживать», «в ее окружении не было шумной оравы сверстников, похожих на беспризорников, и
отсутствовали трудности быта…». Эти воспоминания — попытка протянуть дочери
руку, построить цепочку: «Я — с тобой. Всегда. А со мной — моя мама. А с ней —
ее. Мы держим друг друга за руку. Нас много! Ты не одна».
Поддержка рода — по вертикали, в диахронии, и
семьи — по горизонтали, в синхронии, — тем более важна в обществе, где не
выстроены горизонтальные связи и не найдено единого взгляда «по вертикали», на
прошлое. Если недавно о семье говорилось как о потенциальном источнике
модернизации современного общества, то теперь, когда модернизации не случилось,
тем важнее сохранить и поддерживать связи, которые возникают по обеим осям.
Дарья Маркова
________________________
* Книжная полка Владимира Березина // Новый мир, № 10, 2010.
** Там же.
***
http://www.litres.ru/ludmila-ulickaya/detstvo-45-53-a-zavtra-budet-schaste/