Дмитрий
Бавильский. Невозможность путешествий. — М.: НЛО
(Письма русского путешественника), 2013.
Книга
Дмитрия Бавильского — только по видимости о путешествиях (хотя без них,
«невозможных», вполне вероятно, ничего бы как следует не получилось). На самом
деле автор — честно выдавая собственные тексты за травелоги — предпринимает
весьма нетривиальную попытку досюжетной прозы.
Казалось
бы, травелог — вещь откровенно сюжетная. Причем сюжет там дается сам собой,
даже выдумывать не надо: его задает само движение путешественника в
пространстве, перемещение от точки к точке, от впечатления к впечатлению.
Бавильский же берется написать о происходящем с человеком, внутри человека
прежде всяких сюжетов, на уровне самой их возможности — а может быть, и предшествующем
этой возможно-сти. Перемещения же в пространстве — не более чем повод и стимул
к тому, чтобы об этом говорить. Чтобы это вообще заметить.
Тем
более что речь — не всегда о перемещениях. Точнее — не всегда в пространстве.
Книга
так и делится на три части: по направлениям предпринятых путешествий.
В
первой — о чужих и внешних для автора городах, странах, местах: чистое Иное.
Петербург, Париж, Бургундия, долгая-долгая дорога между Москвой и Алма-Атой и
сам поезд, «место особого мироустройства»; наконец, едущая по Тель-Авиву,
собирающая людей в себя и улицы — вокруг себя «шестнадцатая маршрутка».
Во
второй части — и того интереснее: о странствиях по — вроде бы — своему (может
ли быть что-то совсем свое для наблюдающего «я»?). Тут автор ведет нас по родному
городу Челябинску (для этого города у него есть специальное, самоизобретенное
название — «Чердачинск», домашнее, фамильярное имя, на которое город
откликается, видимо, только ему).
Затем
внимание совсем, казалось бы, сужается: мы отправляемся в путешествие по
поселку АМЗ на окраине Челябинска, «романному пространству», где автор живет,
видимо, с самого начала жизни — по местам, знакомым вслепую, на ощупь. Это его
путешествие в собственную память, в собственное взросление,
прочтение-перечитывание всего здесь пережитого по лицу поселка, как по карте.
Движение в пределах тех самых изначально заданных своих координат, из которых
«типовое» путешествие человека обыкновенно изымает; по пространству, которому
привычнее исполнять роль не фигуры, а фона, которое так с этой ролью свыкается,
что оказывается практически незаметным. Бавильский его из незаметности
вызывает: проявляет, как фотопленку, — на каждом из кадров которой оказывается
снято много-много просвечивающих друг сквозь друга изображений.
Но
нет, автору мало и этого. Он движется еще глубже — внутрь собственного тела.
Глава «Иглоукалывание. Поиск интонации» — подробно описанное путешествие в
болезнь и прохождение довольно мучительного (проецируя все это на себя,
читатель содрогается, съеживается) курса лечения иглоукалыванием. Это тоже
путешествие, совершенно полноценное, и даже еще потруднее обыкновенных:
выселение из своего привычного, обжитого состояния, которое, как ту самую
«невозможность путешествий», повсюду возишь с собой. Положение-вне — и проживание
его особенностей и подробностей, перипетий и изгибов, прохождение его как пути.
Оттуда
— снова вовне, но опять недалеко: по челябинскому театру драмы, некогда имени
Цвиллинга, а теперь — Наума Орлова, где Бавильский некоторое время работал.
Посвященная театральным опытам автора глава «Смородина. Бал манекенов»
отправляет его не просто в собственное прошлое, но и вообще — в
иноорганизованное, отличное от внетеатрального место со своими особенностями —
психологическими, антропологическими, топологическими: пространство в
пространстве, мир в мире.
Третья
часть, «Список кораблей», — путешествия по чужим путешествиям: заново-прочтение
чужих путевых записок — «От Карамзина до Битова». Попытки понять, как они
устроены, по каким принципам возникает мысль, толкующая чужое пространство, что
ею движет. Субъективное, персональное литературоведение?
Так
вот, в своих разноритмичных, разнофактурных, даже вроде бы разножанровых
текстах он делает, по существу, одно и то же.
Да,
во всех — от упруго-лаконичных «Индекса складчатости» Парижа, «Карты-схемы
бургундского метрополитена», первой части тель-авивской «Шестнадцатой
маршрутки» (списки-конспекты, своим сдержанным напряжением приближающиеся к
верлибру) и рваных, неровных — то точечные уколы, то торопливое бормотание — «Складок
на поверхности» Чердачинска до разбухшего, расползающегося от избытка
подробностей описания пути в Алма-Ату; от коротких заметок-зарубок о своем — до
въедливого всматривания в то, как проживают свои путешествия другие.
И
жанр у всех собранных в книгу текстов, по существу, один. Собственно, все это —
дневник, иногда до уязвимости откровенный: автор впрямую, от первого,
единственного и незащищенного лица, рассказывает о своей личной жизни, о
родителях, об отношениях с женщинами, о физиологических состояниях. (Третья
часть — тоже дневник: хроника чтения, прохождения чужих путей по
текстам-следам.) Иной раз даже — в случае давшей название всей книге
«Невозможности путешествий» (та самая поездка в Алма-Ату) — часовик, а то и
минутник: «Смотрю в окно. Мы пропускаем состав. Наш поезд медленно трогается,
набирает скорость, но свет так и не включают. Приходится печатать вслепую,
ошибаясь только на клавише с буквой «е». Снова хочется есть, я завариваю
спагетти с говядиной в томатном соусе <…> Мусор на столе растет
пропорционально преодоленным километрам. Сосед переворачивается на другой бок».
Опись внутренних событий, включая мельчайшие, — в изобилии возникающих в ответ
внешним стимулам. В полном соответствии с задачей.
Какова
же задача?
Бавильский
описывает дособытийную, досмысловую подоснову жизни: шершавую, влажную,
бугристую. Точнее, тщательно, подробно реконструирует ее, вызывает из
недоосознанности. Он занят разведыванием, картографированием того самого, почти
(или вовсе?) не попадающего в фокус культурного внимания места, — широкой
размытой границы, ничейной сумеречной зоны между телом и душой — между сном
тела и явью души, — где зарождаются все внутренние, в том числе и
интеллектуальные события. Но интеллектуальное тут — при всей внимательной, даже
въедливой умственности прозы Бавильского — как ни удивительно, не самое
главное. Важнее всего — пластика самого существования.
«Важно
только, что места, то есть пространства, совсем не осталось, а то, что
осталось, — оно, как магнитофонная пленка, оказывается каким-то заезженным и
пыльным, сколько бы ты ни убирался. Там что-то особенное, значит, творится с
этим пространством, изменяющимся под воздействием времени и всех этих
растянутых и незаметных переходов.
Это
же как в жару, от которой не скрыться и которая превращает тебя в колокол с
огромным молчаливым языком внутри: есть вся эта летняя плывущая куда-то
декорация, и есть ты, центр мира, внутри которого еще прохладно. Вот и теперь
центр мира, похожий на рождественский вертеп или пещеру с парой-другой свечек,
— это ты, лежащий с книжкой в огромном доме и сопоставляющий ощущения».
Это
— о поселке АМЗ под падающим снегом. О человеке в этом поселке. Странная речь —
почти сновидческая. Со сложной сновидческой логикой. Сны наяву. Образы лепятся
друг к другу, как комья снега.
Он
рассматривает пластику существования с разных сторон — затем и нужны три
регистра описания, три направления путешествий: в чужое — в свое — в чужие
тексты.
«Зона
отчуждения — сама себе схема, сложное пространство, состоящее из многих
параллельных и пересекающихся плоскостей. Ее сила в излишней подробности,
множественности. Слоеное тесто, наполненное кислородом. Вертикали-горизонтали».
Это
даже не (совсем) художественная проза: это проза исследовательская.
Бавильский
работает с почти-докультурным в человеке, привлекая для этого изрядный арсенал
культурных средств — арсенал разнообразный, несколько даже громоздкий
(избыточный?), отчасти эклектичный, хаотический: все идет в дело, что в руку
ложится. Собственно, ведь средств — лексики, метафорики, оптики… — для
уловления и описания происходящего в этой зоне практически и нет, по крайней
мере русскоязычная словесность ими точно небогата, — приходится пользоваться
тем (всем!), что имеется. Когда-то — в «Пятнадцати мгновениях зимы» — он уже
делал подобное с музыкой, точнее, с ее восприятием. Теперь делает то же самое с
восприятием пространства: отслеживает и протоколирует его внутреннюю
феноменологию.
«Ряды
рельсов делают пространство многоступенчатым, где каждая ступень устроена
иначе, со своим наполнением, режимом, агрегатным состоянием. Рельсы и то, что
между ними; то, что между соседними железнодорожными путями, то, что на подходе
к этому расчерченному полотну, затем хозяйственные постройки, дворы,
какой-нибудь поселок, лес, горы, нищее небо над ними, все это наполнено,
напоено перспективой что твой Брейгель».
Путешествия
— тоже средства, и, пожалуй, даже привилегированные, эту подоснову нащупать,
выщупать, сделать внятной (потому что — выводят человека из инерций; неспроста
автор применяет к ним характерное словечко: «выпадание»). Если, конечно,
внимание соответствующим образом, правильно направлено — внутрь.
То,
чем создается «невозможность путешествий», — ядро, которое держит на себе все
путешествия, позволяет им стать событиями в жизни одного и того же человека,
вплес-тись — даже не в биографический его нарратив (хотя этого здесь очень
много), — но в биографическое самочувствие.
Чтобы
путешествия (перемещения с сопутствующими, по крайней мере — ожидаемыми
переменами) были возможны, необходима — в качестве исходного условия — их
невозможность: плоскость или хотя бы точка, на которую, перемещаясь и меняясь,
можно было бы опереться.
И
такая точка, показывает нам автор, есть: это точка самосознания.