Сергей Жадан. Продавцы
счастья: Повесть. Перевод
с украинского Евгении Чуприной (Новый мир, 2013, № 7)
Слово
«счастье» — единственный слезливый элемент этой в остальном трезвой повести.
«Счастье» в «черных чемоданах» добирается сюда из челночного
предпринимательства девяностых. Сейчас эта аллегория заставляет испуганно
подумать о наркотиках, но в повести речь идет всего-то о косметическом барахле.
И отсылает не к кайфу, а к свободе — в поисках которой, как и в своем
странствующем бизнесе, герой подзадержался.
Сергей
Жадан, известный прежде всего благодаря роману «Ворошилов-град» о мифопоэтике
луганской бензоколонки — с трактовкой аллюзий и символов романа можно познакомиться,
например, в обзорной статье Марии Ремизовой о мифе и архаике в современной
литературе («Времени нет» — «Октябрь», 2012, № 4), — и в новой повести
выдергивает героев из линейного хода жизни в воронку безвременья. Притча
творится на столкновении образов целеустремленности и цикличности, дороги и
круга, путешествия и простоя.
В
погоне за барышом два друга отправляются в коммивояжерскую командировку,
захватив с собой дочку одного из них и оставив позади его сердитую жену.
Координаты пункта назначения указаны общо: герои едут «к морю», и образ моря
здесь — такой же символ недостижимого исполнения надежд, как, потом, образ леса
за железнодорожными путями города, где трем путешественникам пришлось сойти.
Город также не назван и размечен безымянными, функционально обозначенными
объектами, группирующимися вокруг вокзала. Так что, когда отца девочки
приходится положить в больницу, а его другу с чужой дочкой где-то поселиться,
подпадая под темные подозрения местного стража порядка, оказывается, что сюжету
не придется вылезать за пределы станции: и врач, и гостиничные номера, и
милиция, и даже потенциальные покупатели обнаруживаются внутри вокзала. Город
как будто не впускает героев, и даже когда им удается забрести подальше,
встречает их пустыми улицами. «Порой в открытые окна влетали голуби. Порой они
вылетали наружу», — событийность зациклена, время закруглено, проще говоря,
здесь ничего не происходит.
Эта
запертость в перевалочном пункте — развернутая метафора возрастного кризиса.
Чужая дочка вручена герою-рассказчику недаром: до смешного трезво мыслящая
девочка создает поле для сравнительного измерения его возмужалости. В пункте
зацикленного ожидания герою и его другу предстоит выбрать направление перехода
— и в этом выборе навсегда разминуться. К морю зовут героя не исполненные
надежды юности, но эта устремленность сродни желанию крутануть жизнь вспять.
Поэтому и поезд по линейным путям времени увозит с опротивевшего вокзала не
его.
Владимир Данихнов.
Колыбельная: Роман (Новый мир, 2013, № 10)
Монотонный,
убаюкивающий текст составлен из микровзрывов — ощущение такое, будто автор
навевает сны и одновременно зло подщипывает. Это внутреннее, поэтическое
напряжение не дает отключиться, подтягивая криминальный нерв сюжета. В «южной
столице» происходит серия нападений на маленьких девочек — расследовать
преступления берутся профессиональный сыщик, его недотепа-напарник, отошедший
от дел маньяк и вереница рядовых граждан.
Антитриллер,
конечно. На это указывают не только откровенно пародийные беседы о ходе
расследования, когда сыщик больше отбивается от киношных ожиданий напарника,
чем продвигает его к разгадке. Главное несовпадение с жанром — в
деперсонализации зла. Хотя весь роман автор умело подкидывает нам варианты,
кто, логически, имел возможности и мотивы для серийных убийств, ход романа
противоположен ходу расследования и ведет к обвинению в соборном соучастии.
Это
путь от человека до твари, которым проходят все персонажи, включая анонимных
пользователей Интернета, окрестивших зловещего маньяка ником Молния. Персонажей
в романе много, они цепляются один за другого, выпрастываются из чужих рукавов,
взгорбливаются на чьи-то шеи, всовываясь в повествование всегда неожиданно,
бочком или мыском, благодаря чему высвечиваются скрытые связи между далекими,
параллельными, разрозненными будто людьми — ткется вязкая сеть сновидения,
ширится, заливая абзац за абзацем, русло всеобщей тоски. Пока сыщик горделиво
воюет с блистательно увертливым преступником, автор сослеживает людей
заурядных, непричастных, раскрывая их мелкие тайны, уличая в стыдных страхах,
докапываясь до корней того безразличного уныния, в условиях которого только и
могла взрасти и прославиться смертоносная Тень.
Триллерный
саспенс представляется легким выходом из заевшей серости. Которая у Данихнова
не имеет ничего общего с социально обусловленной нищетой и неволей. Он
исследует логику негативных, темных реакций на мир, когда из повышенной
чуткости, приподнятой мечты, воодушевленной надежды вырастают малодушие и
жестокость. Все заблуждения и проступки героев романа чем-то высоким и
человечным оправданы — но сами служат антидоводом к Канту, отменяющим звездное
небо над головой и нравственный закон внутри нас. И когда очередную жертву
Молнии спасет случайный прохожий, автор не даст нам забыть о том, что герой еще
«некоторое время выбирал, кого бы из них пырнуть» и наконец решил, что по
крупному мужику «меньше шансов промахнуться». Девочка спасена — но сработала
тут не воля Божья, не механически перевесившая на весах судьбы справедливость.
Девочку спас черный уставший бог, глотающий звезды, — есть в романе и такой
образ, некто вроде Ктулху в небесах. Этот бог Данихнова испытывает героев,
превозмогающих границы человечности во имя своего страха смерти.
Роман
не задевал бы так глубоко, если бы парадоксальную связанность чуткости с
дикостью автор не сделал принципом повествования. Текст написан как будто
нейтральным, суховатым тоном — но отдельные фразы в нем перенапряжены от
нестыковки друг с другом.
Александр Снегирев. Рассказы:
Крещенский лед (Знамя, 2013, № 2), Двухсотграммовый (Октябрь, 2013, № 5), Как
же ее звали?.. (Знамя, 2013, № 9), Женщина из Малаги (Октябрь, 2014, № 1),
Бетон (Новый мир, 2014, № 2).
Такая
регулярность публикаций любого критика наведет на соблазн состроить из
разрозненных рассказов «снегиревский текст». Но тексты обобщению
сопротивляются, являя каждый раз непохожую, своенравную стилистику, от
блогерского зубоскальства до чеховского, глубоко залегшего драматизма. Впрочем,
принципиальные, опознаваемые мотивы прозы Снегирева и по данной журнальной
сборке можно определить. И это не только его навязчивое пристрастие к
персонажам-блондинкам, как можно подумать.
Говорят,
что Снегирев — мастер вертеть запретными темами. Пафос этого утверждения
хочется снизить: запретного, по-настоящему выдвинувшегося за грань, тут не
бывает. В том и тонкость этой прозы, что автор умеет удерживать в рамках нормы
самые дикие, вычурные сюжеты — такие как, в этой подборке, страсть престарелой
дамы к юному постояльцу или деревенская юдофобия. Снегирев трансформирует
перверсию в неловкость, намеренно сдувая напряжение.
Большие
темы, притчевые сюжеты в этих рассказах остужаются, съеживаясь. Пародийной
задаче служит в том числе эротическое начало, а обобщенно говоря — само
пространство частной жизни, частного суждения, которое автор не покидает ни на
минуту. Здесь нет ничего сверхличного: гражданского, национального. И потому
диспут гостей о конце Европы скучно жуется под остросюжетный флирт с хозяйкой
дома, а при помощи советской истории обосновывается психологическая зажатость
генеральского отпрыска: жалея дефицитной сметаны из госпайка, мать запрещала
ему звать в дом троглодитов-друзей.
Государственная
история со сметаной — все равно что нательный крестик и засос, рифмующиеся в
одном абзаце, или крещенская прорубь и угги, соседствующие в другом, или
высокое наслаждение музыкой, переживаемое рассказчиком в туалете, или выползшая
к нему, глубоко ушедшему в себя, напуганная сороконожка, или «внутренняя
сосредоточенность» таинственного ресторанного гостя, из-за которого гибнет
некалиброванная двухсотграммовая рыбка — на самом деле не важная, намеренно
пустая деталь, работающая на пародийный демонизм. В рассказах изрядно
смехотворных, отвлекающих деталей — тумблеров, перещелкивающих напряжение. Но
коллекция их еще не составляет сюжет. Который в рассказах Снегирева легко не
заметить, потому что его он, в отличие от нелепых трюков, намечает одной-двумя
фразами, брошенными без комментариев, вскользь.
Развернутый
финальный абзац рассказа «Как же ее звали?..» поэтому следует счесть досадным
просчетом автора. Патетические всхлипы рассказчика о том, что никто не любил
его «просто так», кроме престарелой выдумщицы и полузабытой девушки, которую он
сам сопроводил на аборт, входят в противоречие с выдержанным вкусом этой прозы.
Развязка рассказа свершилась страницей выше — когда герой, избавив от бремени
надоевшую подружку, узнает о роковой тайне квартирной хозяйки, так и не ставшей
матерью.
Такое
впечатление, что проза Снегирева стилистически — преувеличенным, местами
козлоногим эротизмом и травестийным, местами площадным шутовством — работает на
игнорирование сокровенной травмы, бегство от существа события. В этом смысле из
представленной журнальной подборки выбивается рассказ «Бетон», где совершается
прямое восхождение, от которого не отвлекает даже непременно ввернутая сюда
влюбленная в героя обладательница волосатых ног и сомнительного звания «внучки
третьего зама». Кроме нее, нелепых вывертышей в рассказе нет, и тем мощнее
эффект выбранного героем способа протеста против произвола властей, а то и самой
жизни. Залить бетоном дом, обреченный под снос, — конечно, подвиг пародийный, а
все же плотное, удержанное от вихляний и дешевых контрастов письмо, как и
приподнятый, овеянный волшебством финал рассказа препятствуют смеховому сливу
темы. В «Бетоне» какой-то другой, редкий пока, но многообещающий Снегирев, чья
отзывчивость к болевому развернулась в скорое повествовательное течение, а
чуткость к нелепому и вычурному осела в крупинках метафор.
Роман Сенчин. В чужую землю:
из книги «Зона затопления» (Дружба народов, 2013, № 12).
На
рассказ следует обратить внимание уже потому, что он открывает цикл, написанный
по мотивам писательского расследования в зоне затопления Богучанской ГЭС,
глубоко вмешавшейся не только в экологию, но и в социальное равновесие Красноярского
края. Постоянному читателю Сенчина, может быть, не хватит в рассказе
экзистенциальной тяги под ложечкой — поскольку чувство это одинокое,
чуждающееся обобщения, а рассказ посвящен реконструкции самосознания народного.
Смерть старухи в деревне, обреченной кануть на дно, показана как последний
повод расшевелить народную память. Противопоставлению соборной людской мысли —
укладной, ритуализованной, и в укладе себя сохраняющей, — и городского
осколочного общества, в котором обреченная деревня неминуемо распылится и себя
забудет, и посвящен рассказ.
Марианна Ионова. Песня:
Повесть (Новый мир, 2014, № 1).
Нельзя
сказать, что это дебют: у автора вышла уже не одна книга прозы. А все-таки тот
факт, что литературный журнал открыл год повестью молодого автора, отмеченного
пока в большей степени за критику и эссеистику, что-нибудь да значит. Должен
значить — говорили мне, и повесть я принялась читать с ожиданием.
На
первый взгляд — на протяжении первых страниц — природа повести как будто ясна:
очень уж прозрачно накладываются друг на друга образы недавней
студентки-искусствоведа Марии, приехавшей в усадьбу Воскресенское на летнюю
подработку, и рассказчицы, раскручивающей свои литературные замыслы и
архитектурные наблюдения вдоль московских набережных, очень уж легко
раскладываются на личные заметки споры Марии с усадебным столяром о вере.
Повесть кажется собранием разнородных материалов к повести, вместилищем
скопленных мыслей, не перерожденных в законченное, цельное повествование, — как
часто бывает у молодых авторов, не готовых в литературных опытах отвлечься от
самоанализа. Иллюзию поддерживает до поры как будто шатающаяся точка зрения,
заставляющая вздрагивать стиль: спотыкающееся перемежение внутреннего монолога,
лирических пейзажей, документальных кадров в резком фокусе, взвешенных
искусствоведческих замечаний, возвышенных образных кульбитов, просящихся из
повести в стихотворение.
Но
постепенно эти разноприродные, колеблющиеся потоки сливаются в историю — ту
самую, которую выхаживала, вымысливала в своих одиноких, сосредоточенных
прогулках рассказчица. Фантастический незнакомец с кузовом сухих цветов и
оброненных перьев дарит девушке розу, в обмен велев принести перо пеликана. Эта
магическая завязка, обещающая героине личную сказку, решается, однако, в духе
самого предметного, прочного реализма: история девушки, знакомой нам куда
больше по мыслям и намерениям, чем по всамделишным поступкам, вливается в
историю старика, готового подвести итог действительным жизненным свершениям.
Мягкая стыковка первого и третьего лица, бесшовный переход от эфирного парения
к житейской драме, расплав статичной архитектурной образности в гибкие и теплые
человеческие фигуры впечатляют совсем не ранним, не случайным мастерством. И
наконец выстраивается, негласно свидетельствуя о широте знаний и наблюдений
автора, иерархия задействованных в повести разнородных мотивов.
Марианна
Ионова, какой ее знают читатели журнальной критики, не была бы собой, если бы
житейский сюжет не служил у нее доказательством чуда. Метафизические искания
реализма роднят ее исследования и опыты в литературе, создавая достаточно
редкий образ писателя-универсала, преследующего главную, сокровенную мысль
сразу в нескольких жанрах. Спор о вере разжигается в повести прежде всего
горячей апологетикой земной жизни, исповедуемой героиней. Одухотворенная, не
напрасно существующая реальность собирается в повести из увиденного случайно,
на прогулочном ходу. Гармоническая красота слагается из будничного, едва
приметного: «И даже протоптанный снег, с бежевой сукровицей в следах красивый.
Я не хочу говорить “мутная” об этой взвеси, которая по-старинному в улице,
как в игрушке-кристалле со снегопадом, и не хочу говорить слякоть о
коричневых и миндальных гребнях и проталинах, о вязнущей на каблуках гуще воды.
Голуби поднялись со снега, и стоит гул».
Впору
вписать Ионову в ряд самых строгих, чистопородных теперешних реалистов — в их
движении к правдивому осознанию реальности. Роман Сенчин выдергивает жизнь
из-под покрова человеческих ожиданий и непрестанно горюет об этом. Дмитрий
Данилов выдергивает жизнь из-под покрова человеческих ожиданий и непрестанно
этим утешается. Марианна Ионова видит в жизни, лишенной человеческих ожиданий,
кем-то другим, высшим, вложенный смысл, и непрестанно о том радуется. В христианской
лествице душевных состояний эти три типа реалистической прозы назывались бы,
пожалуй, покаянием, смирением и благодатным покоем.
Принцип
одухотворенного реалистического письма сама же Ионова в повести раскрывает — в
ключевой попытке героя описать возлюбленной промельк самолета, вместившего
видение Христа. Герой тщетно ловит словами «неразделимое» — опыт его не делился
на переживание и описание, «на “видел” и ”чувствовал”». Эту эстетическую задачу
сама Ионова в повести решает успешно.
Анастасия Ермакова.
Пластилин: Роман (Дружба народов, 2014, №№ 1—2).
Живое
переживание остроактуальной темы, снабженное модным набором эпиграфов,
равняющих цитату из Гамсуна и анонимные реплики с интернет-форума. Перед нами
отчетливо публицистический роман — того рода, который не прочитать нельзя.
Слишком непознанной, не вскрытой, нарывной темой остается вопрос о судьбе сирот
и системе усыновления в России. Слишком ценны о ней любые свидетельства, скудны
возможности, непоправимы конфликты — чтобы при чтении такого романа думать еще
о том, как он написан.
Роман
художественно исследует ряд типичных ситуаций, отражающих несовершенство
общественного отношения к проблеме матери и ребенка. Заблудшие, нищие,
легкомысленные матери, убедившие себя, что вынуждены по тем или иным причинам
отказаться от ребенка, — и брошенные дети, подвергающиеся хорошо если только
испытанию сиротским, невосполнимым для взрослеющей личности одиночеством, а то
и — прямому насилию. Отказ от больных детей — и суррогатное материнство.
Равнодушное попустительство директоров детдомов — и тщетный энтузиазм
волонтеров, разбавляющих густую горечь отказного детства, но не имеющих
возможности усыновить всю эту затерянную, детдомовскую Россию. Живыми сценами
волонтерских праздников, живыми портретами детей, каждого из которых по
прочтении легко вспомнить, выделив среди персонажей, прочувствованной
мотивацией каждого героя, будь то заблудшая душа или невинная жертва, роман не
только держит внимание, но и выполняет важнейшую воспитательную роль, прибавляя
опыта читателю, понуждая его лично отнестись к поднятой теме, а может быть и,
не откладывая, вмешаться.
И
все-таки именно потому, что тема горячая и в поле общественного внимания, а
значит, и в литературе только раскачивается, набирая силу, об эстетиче-ском
измерении благородных воззваний стоит поговорить. Тем более что главной болью
героини-рассказчицы — журналистки, отправившейся волонтером в детские дома, —
остаются не только перспективы удочерения пришедшейся по сердцу сироты, но и
возможности ее творческого, писательского роста в напряженных семейных
условиях.
Эпиграфы
подсказывали наиболее перспективный путь: роман о сиротах сегодня стоит писать
именно как инфо-роман, сочетающий документальные вырезки, интернет-реплики,
интервью с образными, художественными свидетельствами. Ермакова пока прошла
мимо такого, продвинутого решения темы — но в рамках своего честного,
репортажного свидетельства остается вполне убедительной. Лучшие куски романа
легко представить себе напечатанными в журнале «Русский Репортер» — с его установкой
на литературно окрашенную публицистику.
Напротив,
за счет беллетристически исполненных кусков я бы предложила роман подсократить.
Автору стоило бы, например, отличать убедительно, гибко движущиеся диалоги от
монологов, разбитых на абзацы черточками и снабженных подставными репликами
собеседника. Прежде всего хорошо бы избавиться от беседы волонтеров в авто —
стрекотни общих слов, пальбы благих намерений, из которой ясно только, что в
живой беседе так, по-бумажному, не говорят: «А структуру детских домов нужно
перестраивать так, чтобы оттуда выходили не ущербные и озлобленные, а
полноценные люди».
Роман-репортаж
не стоило, мне кажется, расширять за счет чужих, не пережитых героиней
свидетельств. С третьим лицом в романе беда — поскольку переход к нему в романе,
движущемся как исповедь рассказчицы, никак не мотивируется и посторонний опыт
вызывает сомнение. Тем более когда он еще и прописан в стертых, абстрактных
выражениях: «Странное это ощущение — быть просто полым сосудом для вынашивания
ребенка. Чужого ребенка. Странное и страшное. <...> Накрывала черная
маета, горькая, как кофе без сахара».
Хотелось
бы пожелать автору избавить от банальности и образы отрицательных героинь,
которые у нее, включая ту, что временно уволокла из семьи мужа рассказчицы, как
на подбор ухоженные и благоухающие — ясно, такими только стервы бывают.
Есть и
еще одна сторона повествования, не вызывающая доверия, однако, кажется, не
подлежащая исправлению. Наблюдатель и обличитель, главный конфидент читателя —
рассказчица сама вызывает вопросы и нарекания. Исследующая типичные ситуации,
сама не является героем типовым. Так что линию духовных исканий в романе, по
замыслу автора прочно связанную с сюжетом удочерения, хочется при чтении
игнорировать, обособить в отдельную повесть. Проблемы героини, которые автор
выдает за типичные переживания волонтера, решившегося от праздничных полумер
перейти к окончательному удочерению, со стороны выглядят плодом психологической
незрелости. Размытость ее духовных представлений приводит к потворству суевериям
матери; недостаточная чуткость заметна в навязчивых ее расспросах детдомовцев о
родителях; малодушное нытье почему-то особенно сосредоточено на мытарствах по
банковским очередям; истеричная эмоциональность бросает ее в процессе
воспитания от резкого, озлобленного запрета к размягченной вседозволенности. А
игнорирование чувств близких в погоне за личным подвигом и смыслом, которые ей
обещает удочерение, приводит поначалу к закономерной размолвке с мужем.
Роман
об инфантильной женщине, взвалившей на себя бремя социально полезного
материнства, доказывает, впрочем, еще одну входящую в моду мысль: волонтеру
усыновление бывает нужнее, чем принимаемому в семью ребенку.
Юрий Арабов. Столкновение с
бабочкой: Роман (Октябрь, 2014, №№ 1—2).
Компактная
ретроспективная утопия, которую назвать альтернативной историей не
поворачивается язык — до такой степени сценарий ХХ века в России, предложенный
Арабовым, убедительней и продуктивней всамделишного. Роман меняет всю
перспективу социально-политических преобразований, являя стране лидера нового
типа за век до хипстерских исканий. Более того, предлагая новые основания
политического действия, ни в семнадцатом году, ни, вероятно, в две тысячи
семнадцатом, не заработавшие в имперском государстве.
Завязка
романа — случайно не подписанное Николаем Вторым отречение от престола. Но
моментом действительного столкновения с бабочкой — того, что меняет судьбы
царств, — стоит считать более поздний и осознанный шаг: переезд императорской
семьи в дом на Гороховую. Готовностью монарха к переменам историческое
предопределение отменено. Добровольно решившись на сотрудничество с
современностью, монарх запускает цепь далеко идущих компромиссов.
Консервативным,
имперским стратегиям удержания власти над историей, которым в романе остается
верна царица Александра, противостоят открытость и гражданственность новейшего
времени. Миролюбие Николая повергает в оторопь политических противников,
бредящих войной. И тоскливый авантюрист Ленин, которому не дали развернуться,
обрастает бюрократическим брюшком, пока государь едет открывать первую в
Петербурге станцию метро.
Реальную
историческую память упаковывая в сновидение и кропотливо расправляя
зазеркальную, чаемую Россию, Арабов заставляет нас деятельно пожалеть о том,
что за все эти годы к власти не пришел настоящий гражданин.