Об авторе
| Владимир Константинович Арро — драматург, прозаик. Родился в 1932 году и вырос
в Ленинграде, перенес испытания блокады. Окончил филологический факультет
Ленинградского педагогического института, несколько лет был сельским учителем,
директором школы рабочей молодежи, научным сотрудником НИИ Академии
педагогических наук, работал в журнале «Аврора».
Печатается с 1962 года, автор
многих книг прозы и получивших известность пьес — «Высшая мера», «Смотрите, кто
пришел», «Колея» и др. В период перестройки активно занимался общественной
деятельностью, избирался депутатом Ленсовета, председателем комиссии по
гласности, был председателем правления Ленинградской писательской организации,
затем Союза писателей Санкт-Петербурга (1989—1992).
С конца 90-х годов живет в
Германии.
Вот и остается
мое поколение последним видевшим войну своими глазами, зачерпнувшим свою долю
из общей чаши военного лиха, запомнившим звуки, запахи, настроение, атмосферу,
лексику и много еще чего, доступного, может быть, скорее восприятию ребенка,
чем взрослого. Как ни странно, эти подробности не стираются, не
тускнеют, хотя мой возраст уже имеет проблемы с памятью.
Не может и не должно знание о
войне у тех, кто идет за нами, укладываться в трижды просвеченную и просеянную
концепцию войны единого государственного учебника, тем более что возле нее толчется много людей недобросовестных, корыстных. Как ни
странно, случается, что свой профит ищут на этом поле и те, кто родился после
войны.
Пусть и наше свидетельство, сколь
бы оно ни было односторонним, ограниченным или субъективным, поможет тем, кто
заинтересуется, сформировать свое собственное отношение к этой великой народной
драме.
Опасные
игры
Из всех киноэпизодов,
посвященных началу войны, самый распространенный — людская толпа, внимающая
громкоговорителю. Вот и я в такой толпе поcтоял.
В то воскресенье мы с братом
Эриком вышли из дома номер 16 на нашу улицу Гоголя и, взявшись за руки,
направились к Невскому, а вернее, к людскому скоплению неподалеку. Два черных
громкоговорителя вещали что-то важное со стены дома, в котором когда-то жил
Чайковский, а на тротуаре, закинув головы, стояла толпа людей. Я понял, что
мужской голос, разносившийся по всей улице, говорит о войне с Германией.
Немного потоптавшись, мы решили вернуться, чтобы поделиться новостью с жильцами
нашего дома. По улице так, как будто ничего не случилось, проплывали
троллейбусы. Во дворе многие окна были открыты, из них торчали головы и звучал
тот же голос. Внизу, в скверике, стояли люди и смотрели на тех, кто высунулся
из окон. Но как только выступление закончилось, и те и другие заговорили. Двор
наполнился голосами. Скоро вы-шли наши приятели — Зеленков, Капустин. И завели:
«Внимание, внимание, на нас идет Германия, с пушками, с гранатами, с свиными поросятами!». Петь с ними как-то не хотелось.
Родители с самого утра
отправились в магазин покупать обои, потому что решено было сделать ремонт в
нашей комнате. Рулоны обоев, которые они вскоре принесли, так же, как и пачки
обойного клея, сложили на шкаф — ремонт отменили.
Война быстро входила в нашу жизнь
— в быт, в разговоры. Вчера еще мы не знали каких-то слов, а вот сегодня уже
щеголяем ими: светомаскировка, мобилизация, бронь.
Все окна во дворе были теперь
заклеены крест-накрест бумажными лентами, а с наступлением темноты изнутри
закрывались распущенным рулоном черной бумаги. За нарушение светомаскировки
строго наказывали. Окна парадных к вечеру окрашивались театральным светом синих
лампочек с белой спиралькой. Поэтому с ранними сумерками во дворе воцарялась
какая-то таинственная, наполненная тревожным ожиданием атмосфера. В доме шел
сбор бутылок для заполнения их зажигательной смесью. Отец стал командиром
отряда местной противовоздушной обороны, и у них шли ежедневные учения на крышах
и чердаках, куда нас не пускали. У многих отцы были призваны в армию, моего же не брали по причине неблагонадежной эстонской
национальности, а значит, не доверяли, что приносило ему много переживаний.
Где-то там шли бои, мы не
сомневались, что — победоносные для Красной армии. Давно ли по радио распевали
песни про то, как «гремя огнем, сверкая блеском стали, пойдут машины в яростный
поход». Хорошие были песни! И броня была крепка, и танки, говорят, были быстры,
но что-то там не складывалось на Северо-Западном направлении, хотя командовал
«первый маршал». Вслух об этом не говорили. Но что-то носилось в воздухе,
какая-то сумрачная тайна лежала на лицах взрослых. Жителей посылали на
оборонные работы — копать противотанковые рвы — куда-то под Лугу. Маму освободили
из-за нас с Эриком, а ее сестру, бездетную тетку Роню,
отправили.
Поговаривали о десантах,
сброшенных в лесах под Ленинградом, о множестве вражеских лазутчиков,
пробравшихся в город. Выловить шпиона было мучительной и страстной мечтой
каждого. Наша компания, загадочно деловитая, выходила со
двора, намечала себе жертву — подозрительного человека в шляпе и, конечно, в
очках (но можно было и военного, неосторожно спросившего у чистильщика обуви,
где Главпочтамт), и начинала преследование, иногда на трамвае (разумеется, на
«колбасе»). Заканчивалось, как всегда, конфузом, но это жажды
деятельности нам не убавляло.
А однажды,
перекрыв все движение, по проспекту Майорова, мимо «Астории»,
мимо «Англетера» и далее вдоль нашей школы потянулась
странная колонна усталых, измученных, покрытых пылью, плохо одетых людей с
мешками и чемоданами, с тележками и с детьми на руках и за плечами, с козами и
коровами, которые брели рядом на поводках, не нарушая строя. Люди шли в
полном молчании, не глядя по сторонам. Голова колонны подходила к
Александровскому саду, а конца ей не было видно. Имя этих людей шуршало и
цокало в группах прохожих, в ужасе замерших на тротуарах: беженцы! беженцы!..
Куда они идут, никто не знал, но откуда — понимали все: из Луги и Гатчины, из
Красного Села и Сиверской, хотя, наверное, это была
военная тайна. Судьба этих людей, оказавшихся без жилья и без карточек в
окруженном городе, — одна из самых горьких, малоизвестных страниц ленинградской
блокады.
Туда
и обратно
Еще одно новое словечко —
эвакуация — поползло липкой лентой по очередям и трамвайным остановкам, по
дворам и кухням. То, что война подошла вплотную к Ленинграду, знали даже мы, пацаны, хотя ни в газетах, ни по радио об этом не
сообщалось. Эвакуация, вроде, была официально объявлена, но единодушного
отношения к ней не было — то ли это проявление паники, то ли организованное
отступление. Кому хотелось быть трусом и паникером? Ехать, не ехать — об этом
спорили всюду и даже у нас дома.
Однажды появилась папина сестра
Анна, жена комиссара, который был где-то на фронте, и сказала, что завтра она с
сыном Олегом и нашей бабушкой Амалией летит самолетом куда-то на Волгу и есть
одно лишнее место, так вот кого наши родители отправят, девятилетнего Вову или
шестилетнего Эрика? Вот это и называется жребием. Родители, повздыхав и нервно поулыбавшись, сказали: никого не отправят. Будем все
вместе. Жребий был брошен. Судьба нашей семьи решена.
Но кости где-то там были еще раз
с грохотом перемешаны в банке, чтобы снова просыпаться на сукно. На этот раз
маминым заводом, а может, районом, а может, и городом был задуман массовый и
организованный вывоз ленинград-ских детей. Куда? Разумеется, на восток! В
Тихвин! Враг-то наступает с запада!
Пригородный поезд из дачных
вагонов был заполнен нарядно приодетой, чисто вымытой, ревущей, обливавшейся
слезами и по?том ребятней. На перроне утирали слезы,
махали руками и чем-то беспрерывно напутствовали своих чад несчастные родители.
Ни они, ни дети друг друга не слышали.
Поезд тронулся, но еще долго
продолжался рев и всхлипывания, пока воспитателям не удалось постепенно
успокоить детей. Кое-как затихли, и стало слышно, как постукивают колеса. И
тогда зашелестели фольга и пергамент, забулькал лимонад. И началась обжираловка.
Вся горечь разлуки с родителями,
весь ужас перед огромной массой ревущих детей, страх перед строгими
воспитателями мало-помалу ушли, подменились сладостью ощущений, любопытством к
соседским фантикам, азартом обмена. Несколько человек уже канючили,
чтобы воспитатели дали им пить. Но воды в поезде не было.
Мы с Эриком тоже распечатали наши
плитки, развернули фантики и наслаждались этим кондитерским разгулом вплоть до
скоро наступившего отвращения. Поезд шел неровно, то минуя на полном ходу
станции, то вдруг замедляясь и даже останавливаясь где-нибудь в чистом поле.
Тут нам навстречу проносились поезда, заполненные красноармейцами, а однажды на
соседнем пути остановился состав платформ, уставленных танками. Воспитатели,
конечно, организовали пение про трех танкистов, но нас это не увлекло. Машины
были замаскированы березовыми ветвями, и девочки, открыв окна, просили дяденек
отломить веточку. И за это протягивали им конфеты и плитки шоколада. Танкисты
смеялись и, хоть экономно, но все же расходовали маскировку. Смущаясь, брали
шоколад. Девочки тут же этими ветками начинали обмахиваться.
В Тихвине нас с Эриком развели по
разным группам и поселили в пустой школе. Заняться было нечем. Единственным
моим развлечением были альпинистские восхождения на горы и горные перевалы
парт, поставленных в школьном дворе друг на друга. С группой
любителей-верхолазов я мог часами совершать путешествия, то достигая вершин до
уровня крыши, то углубляясь внутрь, в расщелины, рискуя при этом свалиться и
переломать руки-ноги. Нас гоняли, ругали, угрожали нам, а однажды мы оказались
в директорском кабинете, и директор, применяя нехитрую педагогику сопоставления
нас с теми, кто сейчас на фронте, и уподобления нас врагу, выжал-таки скупые
мужские слезы из каждого, так что я, как и мои приятели, остался без
развлечений.
Вскоре нас стали мыть в бане и
сказали, что мы возвращаемся в Ленинград.
— Что, надавали им, да? —
допытывался я у воспитательницы, вспоминая про встреченные эшелоны с
красноармейцами и танкистами. — Эх, молодцы наши!.. Всыпали им, как следовает, верно?.. Ты не суй свиное рыло в наш советский
огород!..
Но воспитательница молчала. В тот
же вечер мы ушли на станцию Тихвин. Оттуда мы ехали в таком же дачном поезде
мимо множества станций, и одна из последних была по имени Мга. На следующий
день немцы захватят ее, перережут последнюю нитку железной дороги, и с этого
дня Ленинград окажется в блокаде. На целых девятьсот дней. Триста тридцать из
них станут самыми важными днями моей жизни.
Бомбоубежище
Бомбы на Ленинград упали восьмого
сентября, и тогда мы впервые оказались в бомбоубежище, на цементном полу, среди
деревянных корыт, крепко пахнущих хозяйственным мылом. Горела забранная
решеткой лампочка, снаружи доносились сильные взрывы, гремели зенитки, было
тоскливо и унизительно сидеть среди корыт и ничего не видеть. В дверях стояла
строгая девушка с противогазом, ни за что не разрешая
не то что выйти, но хотя бы открыть дверь. Где-то на крыше дежурил отец со
своей командой. Никто не знал, долго ли это продлится и что нужно делать. Через
час вдруг запахло ветчиной — это Шапошникова-мама, детский доктор, открыла
чемоданчик с бутербродами. Больше ни у кого еды с собой не было, все на них
косились, а они — и мама, и Наташа, и домработница Буся
— с аппетитом ели. После отбоя нас выпустили, и мы увидели отца и других
мужчин, стоявших над присыпанной песком зажигательной бомбой. Таких бомб упадет
на наш дом еще множество, но пожара ни разу не будет. В соседние дома нашей
улицы — угол Гороховой и особенно угол Кирпичного переулка — угодят мощные
фугасные бомбы, и тогда наш подвал содрогнется в конвульсии, потухнет свет, и
страшно закричат женщины.
Утром мы с братом будем стоять
перед оцеплением и смотреть на рассеченный от крыши до основания дом,
обнаживший цветные обои, мебель, картины на стенах и даже висящее на веревке
белье, и на копошащихся на руинах пожарных.
В один из налетов под такой же
грудой обломков рухнувшего дома оказалась моя тетка Роня,
жившая на улице Каляева. Муж ее Василий ушел
добровольцем на фронт (с тех пор о нем ни слуху, ни духу). Как-то, вернувшись с
работы, она решила перекусить, в своей комнате разожгла примус и поставила
чайник. Тут-то по радио и завыла сирена, налетели стервятники с крестами,
кинули, и сразу же загремели разрывы, не дав даже времени спуститься в бомбо-убежище.
Фугасная бомба прошила несколько этажей и разорвалась внутри дома, обрушив
переднюю стену, так что тетка вместе с кирпичами, собственными пожитками,
примусом полетела вниз, благо лететь — первый этаж! — было недалеко. Однако
труба отопления сломала ей щиколотки обеих ног, сделав на всю жизнь инвалидом. К
счастью, она осталась жива и могла даже позвать на помощь. Команда МПВО
моментально оказалась на месте взрыва. Тетю откопали и отправили в госпиталь,
где она и пролежала всю зиму. А всего-то прошло несколько дней с тех пор, как
она — молодая, здоровая! — рыла окопы под Лугой, за что позже получила медаль
«За оборону Ленинграда». Было ей в ту осень тридцать лет.
В бомбоубежище мы спускались
первое время, а потом перестали. В разговорах взрослых все чаще употреблялось
присловье: «Судьбы не миновать».
Александровский
сад
Александровский сад был для нас, пацанов окрестных домов, попросту Сашкиным садом, хотя
официально именовался Садом трудящихся. Панибратство было естественным и
законным, потому что мы бывали там чуть ли не каждый день с самого
младенчества. Это была территория детства, так же как Исаакиевская площадь и
колоннада собора, как набережная Рошаля (ныне Адмиралтей-ская) и Медный
всадник. Сад был обнесен высокой, в диагональ, решеткой с острыми пиками по
верхнему краю. На них, по преданию, 9 января 1905 года повисли убитые
выстрелами мальчишки, наши предшественники, решившие посмотреть на толпу во
главе с попом Гапоном, принесшую петицию царю к Зимнему дворцу. Что говорить,
территория была до предела, до последней пяди земли насыщена историей, событиями,
именами, памятниками, сооружениями. До сих пор, что ни день, ходят пытливые
толпы со всего света, интересуются.
У нас в саду был свой интерес:
беготня по аллеям, поиски желудей, полоскание в фонтане, карабканье по Гром-камню, держась за змею, до самых копыт Петрова коня.
Кроме того, вдоль ограды проходила первая, еще петербург-ская, трамвайная
линия. Вот и мы здесь впервые осваивали приемы катания на «колбасе».
Война прибавила развлечений. На
Сенатской площади, рядом со Всадником, теперь висел
серебристый аэростат, приструненный строгими девушками в гимнастерках — на ночь
он отправлялся сторожить небо. У фонтана часто играл военный оркестр — в эти
дни весь сад был наполнен красноармейцами, лежащими на газонах, подложив под
головы скатанные шинели. Их приводили со всех вокзалов дожидаться своего
эшелона (одно из множества новых слов, вошедших в нашу речь). Кто ел, кто писа?л, кто разговаривал с
родственниками (вот и мама прощалась тут, на скамейке, со своим братом Исааком,
которого больше никогда не увидела). К вечеру их строили в колонны и с музыкой
уводили на другой вокзал, чаще Детскосельский (теперь
— Витебский). Ну а дальше — понятно куда…
В сентябре у безнадзорников,
вроде меня, появилось еще одно, крайне опасное увлечение. Днем, когда начинался обстрел и снаряды ложились в нашем районе, надо
было успеть добежать до свежей воронки и собрать сверкающие, тяжеленькие,
колючие, теплые еще после полета осколки. Коллекция из них была делом престижа
и какого-то болезненного вожделения — присвоить смертоносный кусочек металла,
возможно, предназначавшийся на твою погибель. Однажды, когда мы носились в саду
от одного разрыва к другому, из щели, вырытой в земле для спасения случайных
прохожих, выскочил дядька и, схватив нас за шиворот, с матюгами поволок в щель.
Там на нас набросилась такая же разъяренная публика. Поскольку в свободное от
обстрелов время укрытые эти ме-стечки использовались не по назначению, тут
страшно смердело, и вот в тот угол, где находилось это зловонное добро, нас и
затолкали.
А то все — парадиз, парадиз!..
«Надев широкий боливар, Онегин едет на бульвар» — это ведь сюда. Тут, видите
ли, были даже две полуциркульные веранды для укрытия гуляющих от непогоды.
В районе фонтана вскоре появились
три орудия. Они были нацелены для стрельбы прямой наводкой в створ Невского
проспекта, улицы Дзержинского (Гороховой) и проспекта Майорова (Вознесенского).
К счастью, они не сделали ни одного выстрела.
Скажите, а почему сегодня в
парках и скверах города нет ни одного мемориального орудия — зенитного или противотанкового?
Почему заделали следы от осколков на западном фронтоне Исаакиевской колоннады?
Чей это унылый ум догадался снести все напоминания о нашей трагедии, кроме
таблички на Невском? (Ее, надо сказать, тоже сначала
уничтожили, а потом, спохватившись, восстановили.) Началось это, наверное, с
разгрома Музея обороны Ленинграда, с «Ленинградского дела». Продолжилось лживым
фильмом по роману Чаковского «Блокада», да и другими фальшивками. Такое,
скажете, было время? Но и сегодня, в другое время, как видим, проклюнулись из
трясины страха и лжи новые зловредные личинки, которые скоро окуклятся, и
что-то из них вылупится, а там и замашет крыльями. Еще много чего можно снести,
«выправить», закрасить и запретить.
Одни
Мы с Эриком на целый день
оставались одни, пока родители были на работе. Играть было не во что, да и
бессмысленными стали все игры — главной потребности они не утоляли. Очень
хотелось есть. Хлеба хотелось! Но хлеб был заперт в шкафу,
постное масло тоже.
В окно нашей комнаты были видны
крыши гостиниц «Англетер» и «Астория».
Правее окна, за крышей соседнего дома вздымалась громада Исаакия.
В небесном просторе в ясный день было видно, как высоко над городом,
поблескивая металлом, а может, стеклом, кружит вражеский самолет-разведчик. В
результате таких полетов в Берлин, в Генштаб, от командования 18-й армии летели
такие вот сообщения: «4 декабря 1941 г. Сообщение о Петербурге № 9. Новые сведения об оборонительных мероприятиях… Артиллерийские
батареи: а) в Саду трудящихся орудия установлены на прямую наводку в
направлении проспекта 25 октября /Невского/, ул. Дзержинского и ул. Майорова,
б) на площади Жертв Революции, в) в парке к югу от Смольного, г) две батареи
тяжелых орудий по 4 орудия в каждой находятся в саду артиллерийского училища…
е) на Васильевском острове в садике перед Биржей… Данные подтверждены
аэрофотосъемкой». (Никита Ломагин.
Неизвестная блокада. Книга вторая.)
Иногда за разведчиком гонялся наш
«ястребок», и тогда они устраивали «веселую» карусель, обмениваясь пулеметными
очередями. Порою казалось, что пули сейчас влетят в нашу комнату. Но не пули
были угрозой нам, а воздушная волна от ближних разрывов. Часть стекол вышибло
из оконной рамы несмотря на то, что все они были
заклеены бумажными крестами. Папа заделал пустоты фанерой. Это, понятно,
уравнивало температуру по обе стороны окна.
Чтобы время до прихода родителей
проходило быстрей, я увлекал брата шастать по городу.
Мы шли в Александровский сад
и шарили на газонах в надежде найти что-нибудь съедобное: желуди или семена. Но
желуди уже все были собраны, трава пожухла, листья намокли в слякоть.
На Неве, напротив нашего детского
сада, почти прижавшись к стенке набережной, стоял военный корабль — крейсер
«Киров». На палубах не было никого, но жизнь какая-то там внутри шла —
доносился легкий рокот, а из трубки вырывалась струя пара. Воображение
подсказывало: раз пар, значит, есть кипяток, а раз кипяток, то, наверное,
что-то варят… А может, жарят котлеты?.. Но какое им до
нас дело?
Площадь Урицкого была абсолютно
пустынна. На асфальте дымилась и за-кручивалась в вихри легкая поземка — дул
сквозной ветер, от которого не укроешься… Одинокая «эмка» проехала к Главному
штабу.
Город словно вымер. Ни один
прохожий нам не попался. Только на Невском проспекте было кое-какое движение.
Мы дошли до своей улицы Гоголя, и тут начался обстрел. Невдалеке раздались
взрывы, по стенам застучали осколки, зазвенело стекло. Редкие прохожие
бросились по парадным. Мы тоже завернули в большую
парадную с тяжелой дверью, рядом с обувным магазином. Там внутри была роскошная
мраморная лестница. Из-под массивных дверей пахло жареной картошкой. Или это
мне показалось?
Вот напротив этой парадной, на
другой стороне проспекта, на стене сохранилась надпись, которую теперь знает
почти каждый житель России: «При арт-обстреле эта сторона улицы наиболее
опасна».
Интернат
Оставлять нас одних на улице или
в квартире было рискованно. Мало того что нас подстерегало на каждом углу, так
мы же еще и сами искали себе приключений. Каким-то образом нас удалось устроить
в интернат — он находился в помещении нашего довоенного детского сада на
набережной Рошаля, как раз напротив крейсера «Киров».
Там кормили по нормам наших
продовольственных карточек, а может, чуть побольше,
если не воровали. В подвале стояли какие-то раскладушки. Гуляли мы во дворе, вдоль
Адмиралтейства, на набережную — от греха подальше! — не выводили.
Говорят, что зимой, когда мы уже
там не жили, дети стали умирать от истощения. Их складывали на переходной
галерее, висевшей над переулком, где прежде у нас проходили музыкальные занятия.
Не помню, почему я в ту субботу
оказался один, возможно, Эрик болел чем-нибудь и сидел дома. Одним словом, я
отправился на выходной день к нам, на улицу Гоголя, в одиночестве. Идти надо
было по набережной до Медного всадника, укрытого мешками с песком и досками,
потом сквозь Александровский
сад. Я дошел лишь до Медного, и вот тут началось.
Снаряды стали ложиться там, откуда я только пришел, потом впереди, вокруг
памятника. То ли с воем, то ли с гудением. И в саду! И еще раз сзади!..
Хлестко, жестко!.. С черными брызгами, возникавшими из земли и асфальта. И еще
впереди!.. Две женщины метались между воронками, суетливо осеняя себя крестами.
Я побежал к Адмиралтейству. И вот там, на углу, меня схватил за руку морской
офицер в черной шинели и повлек за собой. За портиком, в переулке, лежали
какие-то трубы в пол человеческого роста высотой. Туда мы и забились и —
вовремя! — потому что по трубам дробно застучали то ли осколки, то ли куски
асфальта. А вокруг все гудело и грохотало!.. Но теперь уже там, за стенками
труб.
Я вернулся в интернат, обходя
воронки и груды вывороченной земли. Крейсер «Киров» стоял
как ни в чем не бывало. А ведь это на него шла охота.
Не помню, попал ли в тот вечер
домой, да и неважно. Главное, что я вернулся.
Когда пришла пора, перед моими
глазами возникли бессмертные строки:
И прямо в
темной вышине
Над огражденною скалою
Кумир с простертою рукою
Сидел на бронзовом коне.
«Это про
какого же кумира? — подумал я, отвлекшись от высокой литературы, возвращаясь в
жизнь. — Это же всадник моего детства, который однажды за мной тоже скакал по
«потрясенной мостовой», а я бежал от него, как сумасшедший».
И с той поры,
когда случалось
Идти той площадью ему,
В лице его изображалось
Смятенье. К сердцу своему
Он прижимал поспешно руку,
Как бы его смиряя муку…
Как-то, через много лет, мы шли с
приятелем в сильном подпитии мимо этих мест, и я пытался посвятить его в свои
детские приключения. Он верил мне и не верил. А поравнявшись с интернатом, я
почему-то сказал: «Зайдем?». Он пожал плечами. Мы поднялись на второй этаж к
двери с надписью «Детский сад», я нажал звонок, нам открыла молодая нянечка. Я
назвал свою фамилию. Она пошла узнавать, скоро
вернулась и сказала: «Его уже взяли». «Ну, и порядок», — ответил я.
Семейные
трапезы
Каждый день что-нибудь менялось в
городе Ленинграде, на улице Гоголя, во дворе дома номер 16, а значит, и в
квартире 29, и в нашей комнате.
В городе по вечерам наступала
кромешная тьма, хоть глаз выколи. И вот, чтобы не выкалывать глаз и не
сталкиваться лбами, всем выдали фосфорные значки — люминофоры, которые надо
было прикалывать на пальто. Прохожие теперь были похожи на привидения.
На улице Гоголя остановились
троллейбусы. Остановились там, где их обес-точили. И простояли всю зиму, как
большие сугробы. Или гробы.
Во дворе круглые сутки работало
бомбоубежище, так как бомбили теперь по многу раз в день. Во дворе также
появились «подарки» в газетных кульках. Их потом выкидывали всю зиму, невзирая
на призывы жакта к сознательности. Это оттого, что в квартирах выключили воду,
канализацию. Исчезло и освещение. В кухне перестали готовить.
В комнате появилась печка-«буржуйка». На веревке для сушки белья висели наши чулки,
из которых мы выросли, чем-то наполненные, похожие на колбасы. Из них что-то
капало в таз.
С середины июля ввели продуктовые
карточки, и дома сразу стало мало продуктов. Хлеба, правда, было достаточно,
излишки сушились на сухари, и постепенно их накопилась целая наволочка. (Это
было потом добавкой к пайку.) В магазинах сначала что-то продавалось свободно,
и можно было сделать запасы, но для этого нужны были лишние деньги и лишнее
время, чтобы выстаивать очереди. Ни того, ни другого у родителей не было.
Как-то им достались пачки ржаного кофе с цикорием. Когда мы с Эриком однажды
зашли в продовольственный магазин в самом начале Невского, в котором после
войны продавали цветы, то обнаружили там пустые полки, заставленные пирамидами
консервных банок с надписью «CНАТКА». Что такое «снатка», мы, конечно, не знали, но подозревали, что это
что-то несъедобное, и только после войны выяснилось, что это были
дальневосточные крабы — «чатка», изготовленные для
вывоза за границу, — первейший деликатес. Немудрено, что скоро и их не стало.
Так вот, на веревках висели
чулки, наполненные вываренным кофе. В таз стекала вода с горечью. А гущу,
правда, слегка горьковатую, можно было пу-скать на лепешки. Вот из них и
состояла наша семейная трапеза, пока не закончился кофе. Мы вчетвером сидели не
за столом, а вокруг печки-буржуйки. Во-первых, она кипятила воду для чая.
Во-вторых, грела. Дальше — давала немного света. На ее трубе сушилось белье. К
тому же на ней можно было «поджарить» свой ломтик хлеба, который всем выдавала
мама. Ломтики с каждым днем становились все тоньше, так что я однажды приложил
свой ломтик к глазам и сказал: «Мама, я тебя вижу». Это был городской анекдот,
для людей, еще не потерявших чувства юмора.
Потом в меню появились блинчики
из обойного клея или просто болтанка. Но и они скоро кончились. Родители
сокрушались, что мало купили. Получить что-нибудь по карточкам в магазине
становилось все труднее. Мама спускалась вниз затемно, а возвращалась часто ни
с чем или с одним только хлебом. Отец собрал какие-то деньги и отправился на
Мальцевский рынок. Вернулся с двумя плитками столярного клея и принялся варить
студень.
Но и его съели.
Я читаю все, что пишут о блокаде:
воспоминания, дневники, документы, художественную прозу. Все ухищрения, к
которым прибегали блокадники, чтобы извлечь какие-нибудь калории, в общем,
напоминают друг друга: вываривали ремни, кожаную обувь. Отец вымачивал порошок
горчицы и что-то из него пек. Еще ел «мурцовку», как он говорил. Это кипяток с
лавровым листом, перцем, горчицей и накрошенным в него хлебом.
Недавно в одной повести попалось
нечто новое: отрывали обои и соскабливали мучной клей — это вариант лепешек из
нашего обойного клея.
Но ведь была же какая-то выдача в
магазинах по карточкам! Жиры, крупы, рыба! Убей бог, не помню. К ноябрьским
праздникам, вспоминают, даже моченые яблоки выдавали, соленые помидоры или
огурцы. Яблок не помню. Выступление Сталина на торжественном заседании помню —
как раз шла бомбежка, и мы спустились в квартиру в первом этаже и сидели в
чужой кухне напротив радио. Голос его с сильным акцентом помню. Он говорил, что
у нас мало танков и самолетов. А яблоки не запомнились. Вообще в эту зиму был
период, провалившийся в памяти.
Зима
Зимой в комнате стало светлее от
лежавшего на боковой крыше снега. Он искрился и посылал нам в окно свое
холодное сияние. Стужа была такая, что отхожее ведро замерзало в лед. Мы лежали
с братом в своих постелях одетые, в шапках, накрывшись одеялами с головой. Отец
иногда брал таз и шел на крышу за снегом. Еще от тех, летних дежурств во время
налетов у него оставался ключ от чердака. Таз со снегом он ставил на буржуйку и
разжигал огонь. Дров не было, в печку шли книги, газеты, рулоны обоев, какая-то
деревянная мелочь, собранная по квартире. Растопленный снег отец переливал в
чайник и кипятил чай. Он беспрерывно пил чай и что-то читал. От этого чая
осталось только название, по сути это был пустой кипяток. От него отец весь
опух. Он раздраженно отвечал на любой вопрос или вообще не отвечал.
Квартира наша понемногу пустела.
Крайняя соседка, «старуха», как мы ее называли, жила где-то на казарменном
положении. А может, уже не жила — комната рядом с кухней была не закрыта и
всегда пустовала. Ближняя соседка, тетя Аля, немножко свихнулась, как говорила
мама: на чем только можно было она рисовала «образ
Спасителя» и развешивала по стенам. Ее дочь, двенадцатилетняя Ира, однажды
пришла и сказала, что ее мама не хочет есть кашу. Моя
мама, подержав возле рта соседки зеркальце, сказала: «Ей уже не надо, доедай
сама». Ира, доев кашу, ушла сообщить новость тетке, да там и осталась. Тетя Аля
пролежала несколько дней рядом со мной, за стенкой, пока дворники не вынесли ее
во двор и не положили в подворотню в общий штабель.
Отец говорил, что и нижние
квартиры стоят пустые. Вообще было непонятно, есть ли за окном жизнь. То, что
по временам слышались разрывы — ближние и дальние, — жизни не означало.
Какую-то надежду, что жизнь теплилась, вселял стук метронома. Он убыстрялся,
если была тревога, и замедлялся во время отбоя, символизируя городское
сердцебиение. И лишь иногда из черной тарелки доносились возбужденные голоса
фронтовиков, рабочих, обязательным сопровождением которых были живые звуки:
пулеметная очередь, рев самолета или станка.
Иногда комнату наполняла красивая
музыка, рожденная множеством инструментов, которая, несомненно, принадлежала
другому времени — довоенному и была так чужда этой злой, беспощадной жизни, которая
завладела нами и нашим городом.
Временами звучал взволнованный
женский голос, теплый, ясный, немножко картавый, который как будто хотел
обнадежить, объяснить, успокоить, заставить поверить. Смысл слов был мне
непонятен, но я чувствовал форму, знал, что это стихи. И был с ними согласен.
То есть принимал их. То есть какой-то частью моего существа они усваивались,
как усваиваются, допустим, белки и витамины.
Ольга Берггольц
давно умерла, голос ее отзвучал, но остался в памяти, а этот шелудивый пацан
из-под трех одеял, дистрофик, цинготник и доходяга из
вымершего дома по улице Гоголя… Да ладно, что там.
Я верю в предназначенье, в
судьбу, в предопределенность рождения. Не считаю случайными совпадения,
закольцованные жизненные сюжеты, рефренную навязчивость некоторых событий и
мест, люблю и ценю роковую закономерность «случайных» фантастических встреч,
житейскую рифму, понимаю чередование циклов, падений и восхождений, смиренно
замираю при полном жизненном крахе и жду возрождения… То
есть я верю, что моя жизнь, как и жизнь других людей, является частицей общего
замысла, в основном скрытого и для нашего понимания не предназначенного,
обнаруживающего себя лишь случайно и в частных проявлениях.
Ничего нет необычного в том, что
через много-много лет писателя, драматурга пригласят возглавить
литературно-драматическую редакцию Петербургского радио, и он, в ряду множества
других дел, займется циклом литературных передач, посвященных Ольге Федоровне Берггольц, в тех комнатах, где она когда-то работала, может
быть, и жила на казарменном положении…
Но на пути к этому многое должно
было произойти. Или не произойти.
По-моему, за эту зиму я где-то
уже побывал — в какой-то неясной прострации, где нет ни мыслей, ни чувств, ни
желаний, ни голода — это, наверное, и называется: между жизнью и смертью. Там,
в общем, неплохо… Но оттуда не возвращаются. И вот
чтобы я вернулся оттуда, мама меня растрясла, раскачала и, может быть,
устыдила.
И надо было снова пить горький
настой сосновых иголок против цинги, ждать куска хлеба, вставать к ведру,
слушать стук метронома и грохот разрывов. И даже весной пойти в школу, чтобы
начать уж что-нибудь понимать.
Прощания
В последний раз я видел отца,
вероятно, в начале марта 42-го года. Он пришел к нам на улицу Гоголя из
какого-то училища, где собирали уцелевших эстонских военнообязанных, чтобы
отправить в тыл на формирование. Месяц назад, получив долгожданную повестку, он
уходил, пошатываясь, не зная, дойдет ли, а вернулся чисто выбритым, оживленным
и бодрым, как если бы ему была обещана жизнь. Обещание распространялось и на
нас, в применении к нам оно называлось «аттестатом» — это прочное и загадочное
своей спасительной новизной слово часто звучало в разговоре между ним и мамой.
На отце была офицерская форма с
кожаной портупеей — он снял почему-то шинель, хотя было холодно, взял в чулане
топорик и стал рубить этажерку, сооружение, такое же зыбкое, как и его надежда.
Порядочное по объему, оно дало ничтожную кучку дров, которая все же создавала
утешительную иллюзию, что он для нас что-то сделал. Отец сознавал, вероятно,
как это мало, но на большее не было ни сил, ни времени. Он торопился, кончался
срок его увольнения. Завтра уже предстояла дорога. Он оделся. На прощанье они с
мамой обнялись и так стояли какое-то время. В полутемной, несмотря на утренний час,
комнате из своего лежачего положения я видел на фоне окна, наполовину забитого
фанерой, лишь двойной силуэт и почти не различал лиц. Не слышал и последнего
разговора, да его, скорее всего, и не было. Что значили слова в этом пустом,
выстуженном и давно онемевшем доме, где лишь одно имело подлинный смысл и цену
— выжить? Смерть уже вплотную подобралась к одному из нас — шестилетний Эрик
лежал в больнице с кровавым поносом, и вряд ли родители не понимали, что
надежды на его возвращение не было. Наверное, они прощались и с ним. Потом отец
подошел ко мне, наклонился, обдав запахом шинельного сукна, и поцеловал меня в
лоб, обметанный гнойными струпьями цинготного происхождения (от них я избавился
лишь на Урале). Это прикосновение я вспоминал позже с судорогой брезгливости по
отношению к самому себе, но теперь понимаю, что край, который он преступал, был
сильнее брезгливости. Он оставлял нас с чувством вины и бессильного отчаяния,
которое испытали многие мужчины той поры перед своими семьями, и больнее которого
ничего нет.
Но спасение ему не было
уготовано. Жить ему оставалось около двадцати дней. В справке, которую мы
получили уже на Урале из штаба 1-го
Эстонского стрелкового отдельного запасного полка, значилось, что отец
31 марта умер в госпитале от дизентерии. Это была участь многих блокадников,
ступивших на «большую землю» и дорвавшихся до пищи. Причины гибели были
типичны, они многократно описаны.
Вслед за этим пришла посылка из
города Камышлова. В ней оказались личные вещи отца. Там были котелок, ложка, кое-что
из одежды и бритвенный прибор в черном футляре, выложенном изнутри бархатом. В
описи значились также часы, но их в посылке не оказалось. Вместо них лежал
рубль. Отцовской бритвой я долгое время брился, а потом просто хранил как
память, пока не передал ее старшему сыну.
Позже я вспомнил, что в ту,
последнюю встречу отец оставил мне на память красноармейскую звездочку. Я также
помню, куда я ее дел: когда в июле грузовик от станции Борисова Грива привез
нас с мамой и теткой к пристани на берегу Ладожского озера, я подарил эту
звездочку водителю.
С Эриком я не простился. Хотя это
неточно — прощание с ним растянулось на всю мою жизнь. Сначала я его горько
оплакивал, а когда завел своих детей, устраивал по нему поминки в один день с папиными — 31 марта. Иногда навещал на Пискаревке,
думаю, он там, в мартовской траншее 42-го года — заполняет пустоту между двумя
взрослыми телами: это, как пишут знающие люди, было обычной практикой
похоронного ремесла.
Жизнь
за других
Вообще-то совершенно ясно: я
должен был помереть где-нибудь в марте 42-го, вслед за Эриком и отцом, а также
и за соседями по 29-й квартире, в доме 16 по улице Гоголя, на пятом этаже. На статистику блокадных потерь это, правда, не повлияло бы, потому
что у нас долго действовал закон больших чисел — экая мелочь, смерть одного
человека, когда в день умирает до полутора тысяч, — главное, не сбиться с ноги
при возложении венков, степенно расправить ленты, уберечь на лице выражение
скорби и кротости в отведенный для этого день.
Мы до последнего не могли сказать:
шестьсот тысяч или миллион? Или миллион двести?.. Или полтора миллиона, а?.. И
сейчас не можем. Но отчего-то самодовольны. Мы победили? Героически выстояли?
Пожертвовали собой ради победы?..
Читайте документы из архива
«Большого дома», книги Никиты Ломагина и других
исследователей «неизвестной блокады». Да и книги американца Гаррисона Солсбери
и британца Александра Верта не устарели. Много чего
можно в последнее время почитать. В частности и о том, как мы 25 июня 1941 года
бомбили Хельсинки и другие финские города, тем самым разрушив нейтралитет
такого стратегически важного соседа, который вовсе и не думал принимать участие
в блокировании Ленинграда с севера. (М. Солонин. «25 июня»). Читайте и будете
знать, что такое блокада.
Каждый, кто жил в городе в ту
пору, был и жертвой — по мере посланных ему испытаний, и в то же время борцом —
по силе своего физического и духовного сопротивления. В борьбе за выживание
много неэстетичного, отталкивающего, вызывающего протест у человека, который
живет в нормальных условиях. Героизм жертв, обреченных на гибель, придумали
люди, которые заботились о том, чтобы все, что они устроили, не так безобразно
и страшно выглядело. Для простых жителей «героизм» — чуждое слово. Они просто
прилагали нечеловеческие усилия, чтобы одолеть смертельные, противопоказанные
жизни условия, в которые их поставили, оттянуть приговор, который был им
вынесен, но не произнесен. Одолевали, оттягивали… С
большим или меньшим успехом. А когда не могли — умирали.
О своей блокаде я в разные годы
уже писал — то в форме рассказов с неизбежными умолчаниями, то в виде статьи в
газету, то в виде повести или пьесы. Но вообще-то рассказывать о той зиме
трудно, мешает чувство неловкости, какого-то стыда перед слушателем. Да и
ограниченность личного опыта. Поэтому когда однажды в театре «Приют
комедианта», расположившемся в подвале моего бывшего дома, мне пришлось
приветствовать героя одного вечера, я сказал все, что следовало к случаю, и сел
на место. А соседке шепнул: «Тут было наше бомбоубежище». Она вскинулась: «Так
что же ты об этом-то не сказал?!.» — «А зачем?» — «Дурак, это же интересно!»
С годами говорить о пережитом все
труднее. Главное уже сказано, а то, что осталось, — материя в крайней степени
сокровенная. Могу лишь добавить, что познание или, скорее, догадка о жизни,
доступная возрасту, в ту зиму превысила физиологические и психические
возможности — для девяти лет этих бесстыдных и жестоких откровений было
многовато. И я никогда не напишу о том времени всего, что о нем знаю.
Весна
Весна обнажила ту страшную
работу, которую проделала в городе ее предшественница — зима-матушка, зима-злодейка.
Но вот, насытясь разрушеньем
И наглым буйством утомясь,
Нева обратно повлеклась…
Нева, зима — какая разница. Дело
было сделано.
Эфемерные существа, бывшие когда-то
людьми — мужчинами, женщинами, детьми, повылезали из берлог, из смрадных
постелей и сели, где поближе, погреться на солнышке. Деревянного ни во дворе,
ни за воротами ничего не осталось, поэтому сидели тощими своими задами на
камне: на крыльце, на поребрике, на приворотных
тумбах. Они раскрывали рты и показывали друг другу уцелевшие зубы. Они
засучивали штанину и демонстрировали засохшие цинготные пятна. Они хвастали —
как им повезло! Они уцелели!
Я уселся, перейдя на солнечную
сторону улицы, на подоконник старого дома. (Не так давно проходил — а он уже
врос в асфальт: культурный слой города подымается!) На меня наехал какой-то мерзавец — мальчишка на велосипеде. Было больно, но как-то
не очень, скорее обидно: немец не тронул, а тут свой. Две девушки с портфелями
и молодой человек приостановились и стали говорить, что «каждый принесет свой
паек» — как-то я догадался, что они задумали вечеринку. Прошла наша дворничиха
с соседкой, кроя кого-то отборным матом. Жизнь налаживалась.
Нормы выдачи увеличились. Заговорили
про огороды. А скоро пошла лебеда и крапива.
Школа
Недавно наткнулся на блокадный
дневник Ксении Владимировны Ползиковой-Рубец. Она была
завучем школы № 239 Октябрьского района, в которой я перед войной окончил
первый класс.
Ручаюсь, нашу школу знает каждый
грамотный житель страны. Потому что кто же не читал поэму Пушкина «Медный
всадник», а значит, и эти строки: «Тогда, на площади Петровой, / Где дом в углу
вознесся новый, / Где над возвышенным крыльцом / С
подъятой лапой, как живые, / Стоят два льва сторожевые…». Это они сторожат вход
в нашу школу, в бывший особняк графа Лобанова-Ростовского. Помните, там еще
Евгений бедный, спасаясь от наводнения, «…на звере мраморном верхом, / Без
шляпы, руки сжав крестом, / Сидел недвижный, страшно бледный…». Я проделывал
этот же трюк каждый день, выходя с уроков в первом классе на возвышенное
крыльцо — просто так, из озорства. Особняк был построен архитектором Монферраном в виде прямоугольного треугольника. Парадный
фасад его со львами смотрит на Александровский
сад и Адмиралтейство, боковой — на Исаакиевский собор, а с гипотенузы
начинается Вознесенский проспект (тогда — проспект Майорова). Угол дома острый,
но не совсем: на первом и третьем этаже в торце окна, а на втором — балкон. Под
ними до войны стоял мороженщик с тележкой и специальным рожком изготавливал из
мороженого и вафель восхитительные колесики, которых после войны я уже никогда
не ел.
Книжку Ксении Владимировны «Они
учились в Ленинграде» я когда-то читал. Но там все о сознательных
старшеклассниках, а о нас, промокашках-второклашках, ни слова — мы ведь зимой
не учились. И вот теперь в дневнике Ксении Владимировны я наткнулся на такую
запись 1942 года:
«20, 21, 22 апреля. Идет обстрел
тяжелой артиллерией, необычайно сильный и продолжительный. Такого еще не было… С 21 апреля записываем учащихся во все классы, начиная с
1-го. Установка такая: пусть не посещавшие школу дети за оставшиеся полтора
месяца занятий вспомнят то, что изучали в прошлом году, с тем
чтобы по осени продолжить обучение в следующем классе. По радио население
известили о том, что с 3 мая в школах горячие завтраки и обеды. «С вырезкой
талонов или без?» — вот что всех волнует. Зав. РОНО Алексеева говорила нашему
директору, что без вырезки, но трудно поверить в это. А как было бы хорошо, ведь
школьники на иждивенческой карточке. Строим планы с директором, как нам
наладить работу столовой так, чтобы никто не мог красть у детей».
Так что надо было идти во второй
класс, навстречу знаниям, навстречу горячим обедам. И я в сопровождении мамы
пошел на неверных ногах.
С первого раза не получилось —
медсестра с медосмотра отправила домой выводить насекомых. Пришлось тащиться во
второй раз, с головой, пахнущей керосином.
Второклассников набралось человек
пятнадцать. В классе была натоплена печь. Вскоре выяснилось, что сидеть долго
за партой я не могу — у меня затекают ноги и все тело. С разрешения учительницы
я все уроки простаивал у печки, переминаясь с ноги на ногу. Из окон я видел
колоннаду Исаакиевского собора, где мы любили играть в прятки. Я плохо понимал,
о чем говорила учительница. Боюсь, что в мои планы не входило добывать знания,
все умственные и душевные силы были направлены на ожидание обеда.
И вот он наступал. Мы спускались
в подвал, где каждого из нас ждал горячий соевый суп и душистый кусок хлеба.
Ксения Владимировна упоминает
такую деталь: были учительницы, которые ходили между столами с баночками и
сливали в них то, что оставалось в тарелках — некоторые дети не ели соевый суп.
Упоминает с осуждением, но умеренным, так как знает, что у всех голодают семьи.
Я эту деталь не запомнил.
Иногда, во время обстрелов, уроки
проходили в столовой — за обеденными столами. Снаряды рвались на Исаакиевской
площади, в Александровском саду и в других местах, но в школу не попали. Нет,
кажется, одно попадание было — в боковой фасад, на проспекте Майорова.
В
ожидании немцев
Немцы, стоявшие на подступах к
Ленинграду, как известно, назначили торжественный банкет в гостинице «Астория», в ста метрах от моего дома, и отпечатали
пригласительные билеты к этому случаю. Вот только дата в них не была
проставлена. К приходу немцев в Ленинграде готовились. Для них не было
секретом, что во многих местах устанавливаются орудия, строятся бетонированные
огневые точки, улицы перегораживаются «ежами» и более сложными сооружениями. И
таких точек, «узлов» и даже целых линий сопротивления в городе было много —
готовились взрывы мостов и зданий, нешуточные уличные бои. Немцы это понимали и
больше всего боялись приказа на штурм города.
Оказывается, наша школа тоже
готовилась.
Однажды, пока школьники учились,
в угловой класс второго этажа пришли матросы и установили в балконной двери
пулемет, предварительно заложив проем кирпичами. В прицел пулемета должны были
быть видны такие объекты: гостиница «Англетер», где
закончил свой жизненный путь Есенин, гостиница «Астория»,
где, как уже говорилось, был назначен банкет, а далее — через Фонтанку —
Мариинский дворец, гнездо советских учреждений.
Штурмовать Ленинград немцы, как
известно, так и не решились. Наш пулемет, к счастью, молчал до самого конца
блокады.
Они пришли в город, в Мариинский
дворец, через пятьдесят лет. Конечно, это были другие немцы — дружелюбно
настроенные, взволнованные происходящими у нас переменами. Да и мы были
другими. Мы их ждали.
Я был тогда депутатом Ленсовета,
председателем комиссии по гласности, и глава Ленсовета Анатолий Александрович
Собчак поручил мне с группой депутатов провести эту встречу на мое усмотрение.
Гости ведь были со всего мира почти ежедневно, и всем нам приходилось
трудиться. На этот раз приехал обер-бургомистр Берлина с коллегами. «Да, а кто
будет переводить? — спросил я Собчака. — Я ведь немецким
не владею». «А вот Владимир Владимирович переведет», — сказал Собчак, указав на
своего заместителя.
И Владимир Владимирович больше
часа добросовестно работал вместе с нами.
Отъезд
Мы уехали в июле 1942 года —
мама, тетка на костылях, я. Вторую зиму мы бы не пережили: две иждивенческие
карточки, одна «служащая» — чтобы ее подтверждать, надо было ходить на работу.
А очереди? А пятый этаж? Так и решилось само собой: мы уезжаем, дом остается. И
все, что было в нем до войны. Я уговаривал маму взять патефон и в подкрепление
своей просьбы поставил «Калитку», но она поспешно выключила его и брать
отказалась.
Вскоре у ворот остановилась
полуторка. И началось наше путешествие — через Финляндский вокзал, станцию
Борисова Грива к Ладожскому озеру. А далее — через пол-России — на Урал.
С той поры мой дом стал являться
мне во снах и наяву как свидетель блаженства, которое только может постичь
человек, как место действия давно и навсегда отшумевшего праздника,
сменившегося затем фантасмагорическим представлением с призраками и смертями. А
потом снова праздником, на котором нас уже не было.