Об авторе | Анатолий
Генрихович Найман родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист,
переводчик. Живет в Москве. Предыдущая публикация в «Знамени» — № 4, 2008.
*
* *
Третья симфония, Героическая — сама герой.
Спереди глаз и сзади, нет удержа, вечно в схватке
или ждет её, или в бинтах. Встретить вражий строй
в одиночку готовая и смотреть, как сверкают пятки.
Композитор — ну чё, чума, я такого не видел лба,
и фамилия будто оглох от бита подков он.
И оркестр — вроде рыцаря, но вроде и как раба,
всю дорогу в атаке, а якобы сам атакован.
Да и главная тема, эта самая умпара-умп:
по партеру судить и особенно амфитеатру,
враг разбит, это ясно. Лишь чей, непонятно, триумф:
кесарь Людвига гонит в цепях или он Клеопатру?
*
* *
Кремний ступенек, базальты полов,
латы слоновьи, блиндаж черепахи —
миг сотворенья не миг и не нов,
свеже и мягко лишь дерево плахи.
Дети кухаркины, даже не цех
мы землепашцев, латынью воспетых.
Орден наш, наше отличье от всех —
туз на шинелях Бубновых Валетов.
Студия — погреб, везучим — чердак,
творчество — пшённой томление каши
в русской печи, в чугунке, запростяк.
Выжить — искусство эстетское наше.
Мух симбиоз нерушимый и крыс —
цивилизация, лавка мясная:
вирус заветрил ли, червь ли изгрыз,
в ней мы пригрелись, без адреса зная,
где она, что она, сколько мослов
рубит топор в ней с единственной туши, —
пусть и слабей это творческих слов,
враз отвердивших материю суши.
Оммаж И.Б.
Подходит Рождество, и нет того,
кто про отца писал и про младенца,
их видя сквозь замёрзшее стекло
как инеем подёрнутое солнце,
эмаль и листья на пурпурном сердце,
царь-вензель, родословий заусенцы, —
и блеск. В топазах, может быть, шатры
волхвов. Верблюдов, может быть, бубенчики.
Звезду в зените. Может быть, шары
галактик. Как на ёлке. Для младенчика.
Трилистник
на гроб Денису Новикову
1. Мы у калитки на Хилл Гарденс, 20, стайкой
стояли в Хемпстеде. Он улыбаясь ждал,
а я о том о сём болтал с его хозяйкой.
Нас было четверо. И всё. И кончен бал.
Его уж нет. Как и другого — послесловье
который сочинил к его стихам, к моим
и к дюжине ещё, умно, но не с любовью.
Хозяйкой, тем, кто ждал, и мной равно любим,
тут вдруг позвал меня Холмистыми Садами
пройтись вдвоём. И тот, прощаясь, наклонил
так голову, как гость, на сцене в скучной драме
застрявший без нужды, без повода, без сил.
Возня с пожатьем рук. Я сделал шаг. Ещё раз
взглянул. Не то как тень, не то как царь позадь
забора он стоял. И ждал, мне вслед сощурясь.
И было что, и есть, и некому сказать.
2. И давай я вибрировать
от чужого ля-ля.
За окном выла мироверть
февраля, и земля
не сказать, что невидима
стлалась, но невидна,
струй простегана нитями —
снег ведь тоже вода.
Я над смыслами парился,
что за зверь матерьял:
вроде воздуха-паруса
ветер насмерть стоял,
вроде до неба дерева,
эх ты — вскрикивал — ух!
и метались материи,
та — как плазма, та — дух.
И сквозь них кто-то в тельнике
как на бруствер матрос
лез один белый-беленький
чёрный-чёрненький, в рост.
И откуль, безголовая
ты берёшься шпана
против всех — из Толстого ли,
из вина, из кина?
3. Был голос юношеский чист
и честен и ведь слышен, слышен,
и пусть отчаян в паузах свист,
но мыслей строй всегда возвышен,
хоть из ущелий, хоть с крутизн
звеня, ни разу не сорвался.
К компании по кличке жизнь
взывал. Никто не отозвался.
А и плевать. Сам голос — цель.
не говоря уж что для эха!
Гармоний колыбель, он щель
рыданий, а не вымя смеха.
Теплом, и смолкнув, веет из
себя — пред смертью не продышишь
глазка прозрачнее, Денис,
не скажешь лучше, не напишешь.
*
* *
Лучше всего я вижу, если глаза закрыты.
Только знакомое. Спальню. Свет — нейтральный, не злой.
Книжные полки, радио, отопления хрипы
(вижу ли?), но не пространство и не плоскость, а слой.
В нём нахожу я всё. Пропавшее. «Большого Мольна»,
скажем. И прочее. Пожил — было что потерять.
И кого. Что ты, Анька, мной всегда недовольна?
Скоплено незабываемого — не на одну тетрадь.
Незабвенного. Лучше, когда сомкнуты веки,
видимого. Невозможно поверить, что на глазах
выросшего и сгинувшего — будто в библиотеки
стащенного с места Лобного «еже писах — писах».
Вижу сквозь чернь, сквозь темень то и тех, что любимы
были до ослепленья от сплавливающего огня.
Как так бывает, знаем, то есть знали, одни мы:
я — и сейчас не видящие, не помнящие меня.
В мозг пропускают всю, а не делят на дозы
ночь смежённые веки, и потому-то за ней
я вас и вижу всех. И всё. А в придачу и слезы
сдерживают при виде некоторых из теней.
*
* *
Моя троюродная неизвестно кто
ворона, в ожидании мороза
набросив ветхий архалук кинто,
кричит друзьям по кутежу, берёза
осточертела, дескать, в сквере ей,
ряба как титры в чёрно-белом фильме,
баварская добро была бы ель,
не говоря о мантуанском ильме.
Чтоб у кузин, у халд, был тамады заряд,
а сверх того высокий ценз культурный,
вот уж не ждал. А как сам класс пернат,
то не сказать, что интерес их шкурный.
Что ж, таковы мои родня и круг
и повседневность и, выходит, сам я.
У них хоть крылья есть, а мой каблук
ходьбою сбит и в сквере мокры скамьи.
И вообще — кто начинает с «вообще»,
приговорён, отжил своё и сдался.
Один удел ему — бродить в плаще
с подстёжкой, неприкаянно — остался.
Не худший, кстати. Крик вороны груб.
И никуда уж не направить шага
как лишь в аллейку, мимо мёртвых клумб,
в просвет. Но ведь шагает же, бедняга.
* * *
…вижу проходящих людей как деревья.
Мк. VIII, 24
Сколько всего поменялось за жизнь,
рельсы на крылья, на клавиши перья…
— Крылья на перья. Шучу. — Оборжись,
племя младых, чей девиз — недоверье.
Как бы сказать? — это не комильфо —
девственность красть, сбережения, душу.
Всё, всё-что-было на нет-ничего
выменять — дух на с душком уже тушу.
Снег вместо света, и злость вместо зим
чувствовать, снашивать смокинг в отрепья —
смысл-то? Сам думай, что лучше: слепым
быть или видеть людей как деревья?
Племя младых, ноутбуковый тигр,
Кимр вундеркинд, пэтэушник Китая,
может быть ты, глядя в россыпи цифр,
всё сохранишь, ни о чём не мечтая?
На выход
Лёлиной книги
В оглушённых танцклассах метро,
где по паре как минимум твари,
и не вспомнить уже серебро
свежевыпавшего на бульваре
перед тем, как по лестницам сплыть
в машинерию, к тем, кто рассован
по аквариумам, — и чтоб нить
эту свить, должен быть нарисован
снег (в придачу к тому, что он был)
для глазами его осязанья —
пенных смол и заочных белил
ипостась. Объясню: о Сезанне
я читал целый день — и наркоз
задохнул, и тузом на замахе
стал, и россыпью вянущих роз,
тенью гор и холстиной рубахи,
позвонил, напросился на чай —
и, к метро завернув, что природа
не отсюда, и вышла за край,
вдруг увидел — в полшаге от входа.
*
* *
Он молится на икону
таких соцветий и линий
и пригнанности к киоту
и гипнотичности — чтимей
смыслов надличных и личных
кисти, клевавшей с любовью
и кротостью блеск яичных
клеёв; — что шепчет: не бог ли
сама она? Веры порожист
маршрут (шепчет он), я молиться
готов на образчик художеств,
на ларчик, шкатулку, вещицу.
В конце концов, образ не тень же
чего-то, а свет, и де-юре
он списан артистом с нездешней,
но сродной, родной мне натуры.
О, Бог высоко и не виден.
Но в здешней возне кухонной
он охрист, эмалев, нитян,
не мелочен стать иконой.
На чашку воды, на хлеба
ломтик, едва ли он против,
что я молюсь. Как на небо —
на землю, на даль, на пропасть.