Григорий Никифорович.
Открытие Горенштейна. — М.: Время, 2013.
В
год смерти Фридриха Горенштейна (1932—2002) журнал «Октябрь» опубликовал
подборку воспоминаний о писателе, разных по объему, содержательности,
стилистике и при этом попадавших в мишень общего заглавия «Тайна Горенштейна».
Чувство тайны вызывал разрыв между тем человеком, каким он казался, и каким
оказался. Казался агрессивно несветским по отношению к «свету» литературного
мира 60-х и 70-х — оказался писателем мирового признания. Что ж, такая
диалектика жизни и творчества — в порядке вещей, разве что бросается в глаза
одна загадка, которая, в отличие от тайны искусства, должна иметь разгадку.
Почему Горенштейн, писатель из тех, чьим гением и потением русская литература
поддерживает осмысленное существование при хорошей спортивной форме, разминулся
с русским читателем в ХХ веке и встречается в ХХI?
Трудный ответ на трудный вопрос дает книга Мины Полянской
«Берлинские записки о Фридрихе Горенштейне» (2011)* , книга, где, может быть, слишком много самого
биографа, но это не изъян, а удача: читателю не помешает понимать человека,
предлагающего свою версию довольно болезненного сюжета в российском
литературном процессе. Полянская, друг и сотрудник Горенштейна в его берлинские
годы, судьбу писателя видит сквозь знание живого человека. Крайне сложную тему
непризнания (кто как, а уж Полянская — что там «признавала»! — просто лелеяла
любую горенштейновскую строчку, печатала его в каждом номере редактируемого ею
журнала «Зеркало Загадок»), эту почти безнадежно запутанную тему «Берлинские
записки» пытаются распутать двумя руками: автора и его героя. Он-то вопрос
«замалчивания» писателя Горенштейна российским «литературным истеблишментом»
поднимал без устали, без ложной скромно-сти и не без проницательности в статьях
и интервью. Надо сказать, что загадка непризнания если и не разгадана Полянской
до конца, все же освещена в ее вдохновенной горенштейниаде рельефнее,
чем тайна мастерства, заслуживающего чаемое признание.
Дальнейшее продвижение в горенштейновский художественный мир
(на этот клондайк наконец-то начали прибывать энергичные разработчики,
Интернетом не замалчиваемые!) обещает книга с названием «Открытие Горенштейна»,
звучащим, правда, после трудов Полянской неким анахронизмом. Или вызовом?
Напротив: Григорий Никифорович, ученый-биофизик, ограничивает себя целью
поделиться с читателем опытом своего открытия писателя Горенштейна, не
претендуя быть «своим» в мире современного литературоведения. «Открытие
Горенштейна», говорит Никифорович, это книга читателя для читателя. Которому
между тем может прийти в голову еще один смысл названия — если «Горенштейна»
прочесть не в винительном, а родительном падеже, то есть иметь в виду нечто,
открытое Горенштейном, — не в науке, конечно, а в искусстве, нечто новое в
сферах художественной деятельности: ведь это и есть то, что открываешь в
писателе и за что чтишь его, не так ли?
Не одно такое открытие у Горенштейна, а с полдюжины открывает
для себя Никифорович — впрочем, не называя их открытиями, а говоря о тех чертах
творчества, что позволяют признавать в нем «крупнейшего русского писателя
второй половины двадцатого века». Почти все они, по правде сказать, были уже
отмечены писавшими о Горен-штейне, но Никифорович их систематизирует,
домысливает и переосмысливает, выстраивает в сюжет роста, развития, цветения
творческих сил. Сдержанно, но глубоко сопереживает — как положено читателю,
твердо знающему свое место в культуре: «Творчество может существовать без
читателя, литература — нет». Поддержим предложенную им дискуссию о его
прочтениях Горенштейна под углом писательских открытий.
Открытие Горенштейном «зла» в КАЖДОМ человеке, малого ребенка
не исключая. Конечно, естественный эгоизм «я» (установка на выживание в мире,
функционирующем как конгломерат закрытых друг для друга индивидуальных сознаний
— «скандал множества сознаний», по Сартру) открыт с первым проблеском разума у
homo sapience, породив дихотомию добро — зло — пружину любой религии, любой
мифопоэтической системы. Литературные сюжеты особенно остры, когда их герои —
маленькие люди, «униженные и оскорбленные», но автор, производя анализ их душ
на «зло», не дает им никакой скидки на обстоятельства (возраст, жизненные
невзгоды). Что же открывает здесь Горенштейн? Первородный грех, то есть
инстинкт познания окружающего мира ради самосохранения, в первую очередь?
Скорее, способ его изображения, литературный факт: нет предела художественной
выразительности поэтики реализма (казалось бы, отработанной), когда писателю
нужно докопаться до последней правды о человеке — его органической
неспособности любить (сознавать) ближнего, как самого себя (сама онтологическая
структура, задействованная Творцом, противостоит заповеди его первого пророка
Моисея в Лев.19:18 — этот очевидный пункт преткновения и для Горенштейна,
в конце концов, он преодолеет просто верой в Творца по ту сторону добра и зла).
Те гомеопатические дозы разоблача-ющих реплик (произнесенных вслух или про
себя), которыми самые маленькие люди (мальчик в «Доме с башенкой», Ким в «Зиме
53-го», Сашенька в «Искуплении», дети и подростки в «Псаломе» — Никифорович все
сбои «добра» в них регистрирует!) обнаруживают душевную мелкость, эти легкие,
непред-сказуемые штришки определенно ведут в сторону тайны мастерства
Горенштейна, тайны работоспособности его реализма.
Трагедия предопределенности человеческого «зла» предстает в
финале повести «Искупление». Искупает ли рождение ребенка, плода любви молодого
еврея Августа, потерявшего семью в Холокосте, и юной украинки Сашеньки,
засадившей по озлобленности на пинки повседневной жизни в тюрьму свою мать,
искупаются ли продолжением человеческого рода страдания жертв? Вопрос из
«проклятых», просто «иванкарамазовский». Никифорович отвечает за Горенштейна
утвердительно, при этом ссылаясь на эссе «Преступление и искупление» —
«саморецензию» Горенштейна на повесть «Искупление»... в то время, как в своем
тексте автор прямо возражает подобному пониманию. Нет, природа не вызывает у
него доверия, а ценит он лишь просветление души любовью. Надо признать, что сам
писатель сбивает нас с толку, показывая Сашеньку и преображенной любовью, и
скатывающейся к своим мелким недобрым путям. Да и как тут не озадачивать
читателя писателю, густота психосоциального письма которого не знает себе
равных? (Петрушевская, не менее бескомпромиссный и изощренный психолог, обитает
в более узком социальном поле). «Искупление» не читается, а снится, как
властный кошмар, где нет места подытоживающему искуплению, — хотя бы оттого,
что философские идеи, если и стоят у истоков замысла книги, если и проникают в
текст напрямую в виде философских отступлений (случай Горенштейна),
растворяются без осадка и смешиваются у сильного прозаика в сюжетах и
персонажах. «Искупление» — не ответ, а вопрос.
Прозаика далеко заводит беспредельно критический реализм — к
опасному открытию. Никифорович: «Библейский отстраненный взгляд Горенштейна на
своих героев просвечивал их насквозь, и тогда оказывалось, что малые мира сего
не всегда праведники: они могут стать и преступниками, особенно собравшись в
стаю. А это наблюдение шло вразрез с литературными традициями либерального
истеблишмента и подлежало осуждению замалчиванием» — так видит Никифорович одну
из причин занимающего и его парадокса «Фридрих Горенштейн — крупнейший
непрочитанный писатель ХХ века». В веке ХХI, после опыта 90-х, в России
последние иллюзии человека о человеке развеялись (в очередной раз), и суровый
Горенштейн начал свой путь — посмертный и уверенный — к прочитанности.
Получается, непризнание Горенштейна было прямо связано с
непризнанием его открытий, в свою очередь прямо связанных с силой его
художественного дара. А, может быть, его «жестокий талант» был избыточен, его
«библейский отстраненный взгляд» пришелся как-то не ко времени в оттаивающем
воздухе 60-х? Взять, к примеру, изображение шахтерского труда, хорошо знакомого
автору повести «Зима 53-го», бывшему горному инженеру. Столь
высокохудожественной детализации труда-ада русская литература, бесспорно, еще
не знала. Но литературной совести как-то дороже было представление об очища-ющей
силе любого труда, умственного или физического. Прочитывая за физическим,
черным трудом у Горенштейна библейское проклятие человеку: «...в поте лица
твоего будешь есть хлеб», Никифорович сравнивает труд вольного шахтера Кима и
зэка Ивана Денисовича: труд солженицынского зэка знает чувство
удовлетворенности, входящее в кодекс рабочего человека, разработанный
литературой раньше коммунистической партии. Кстати, Солженицын, за текущей
литературой следивший, не замечал Горенштейна. Понятна сосредоточенность
Диссидента № 1 на противостоянии советской власти, а не той животной, внутри
homo sapience, что была в центре внимания Горенштейна, писателя-антрополога.
Возможно, ветхозаветная парадигма труда объясняет и пониженную температуру
горенштейновского антимарксизма в сравнении с солженицынским.
Новый «подпольный человек», или отщепенец, как его
рекомендовал читателю сам Горенштейн, — это действительно выдающееся
художественное открытие, опять в той же поэтике реализма. Нельзя не согласиться
и не восхититься вместе с Никифоровичем свежестью образа Гоши Цвибышева
(прототипа автора за пределами его писательского гения)... но только на
территории «Койко-места» (первой части романа «Место», а их пять). Отдельные
яркие сюжеты (истерический антисталинистский «политический патруль» Гоши,
прибытие его в Москву, фарсовая потасовка с Молотовым и др.), меткие
наблюдения, острые замечания не покидают текст до самого конца, но командует
повествованием уже deus ex machina — прием, вовсе не обязательный для
авантюрного «политического романа». Его жанровое и стилистическое
несовершенство (а Горенштейн приучил к совершенству!), его художественная
неровность в свое время отступали перед остротой проблематики: непростая
психология диссидентства, закономерное возрождение национализма после падения
сталинизма, скатывание каких-то подпольных радикальных групп к фашизму,
очередной расцвет интеллектуального антисемитизма. Пост-советский читатель
может даже посчитать Горенштейна за «экстрасенса», в середине 70-х увидевшего
многое из того, что вышло из духовного подполья в 90-е. Можно лучше понять
настоящее, вслушиваясь в речи «подпольщиков» прошлого, — в «Месте» говорят
много и многое из того, чем пестрят сейчас российские СМИ. Но завораживает
по-прежнему только «Койко-место», хотя темы его давно отчитаны. Борьба за выживание
отщепенца, сына «врага народа», до реабилитации на фоне хрущевской «оттепели» и
его реактивный психоз после куцей реабилитации даны на уровне 4D-фильма; власть
реализма Горенштейна способна смутить читательскую душу, давно освоившую
достижения модернизма (текст «Койко-место» обрел доступ к читателю в конце
80-х, и автор этой рецензии помнит недоумение поклонников Саши Соколова: да, от
«отщепенства» не оторвешься, но где новаторство формы?). У искусства — свои
властные структуры.
Опытный критик Александр Агеев знал, что говорил: «мощная
фигура», «классик русской прозы ХХ века»; но другие критики, может быть, менее
опытные или с каким-то специфическим опытом, отказывают Горенштейну просто в
статусе русского писателя. Антисемитов можно понять, как и тех восторженных
почитателей Горенштейна, для кого он — прежде всего великий еврейский писатель,
поскольку он уникален среди русских писателей своей приверженностью,
преданностью «еврейской теме», разработанной им с последней прямотой и на
высоком уровне изящной словесности. Но эта уникальность и есть еще одно
открытие Горенштейна, не пропущенное Никифоровичем в главе «Еврей» (звучит
гордо? трагично?). Бесспорно, в каждом, за редким исключением, произведении
этого писателя «еврейская тема» наличествует, как наличествовали евреи у него
на родине — в России его времени. Среди своих персонажей разной национальности
(русских, украинцев, татар, немцев) евреев он не укрывает, всем им в равной
степени достается от мизантропа-автора («нет хороших народов, все народы плохие»).
Наличествуют размышления о судьбе евреев в мире вообще и в России в частности.
Об одной абсурдной черте европейской цивилизации: народ, давший этой
цивилизации религию, этой цивилизацией и ее частным случаем — российской — был,
по большому счету (!), отвергнут. (Предложение Горенштейна человечеству — взять
лучшее от иудейской и христианской мысли в едином жизнепонимании — Никифорович
исследует в главе «Пророк»). Так почему бы русскому писателю не писать о том,
что его занимает в российской действительности? В частности, непроходимая
глупость антисемитизма (здесь Горен-штейн-комик не простаивает). Или вот
«гетто-комплекс» евреев: чрезмерная озабоченность, достаточно ли они нравятся
основной нации, забвение древней заповеди «око за око» в пользу «беззащитности»
— главного греха евреев, по суду писателя, перед Богом. Это — в частности, а в
целом Горенштейн поглощен человеком как человеком, глубже его этничности.
Принадлежность писателя к той или иной национальной литературе определяется
языком, на котором он пишет. Язык — это не просто лексика и грамматика, это
глубинная духовная почва, корни писательства. Хотел он этого или нет, Горен-штейн-писатель
мог стать только русским писателем. Но у любого писателя могут быть заветные
темы: у «деревенщиков», к примеру, — жизнь и судьба русского крестьянства, у
Юрия Трифонова, напротив, — жизнь и судьба горожанина-интеллигента, среди
персонажей Людмилы Петрушевской преобладают женщины (дико даже предположить,
что она — не русский писатель!), а братьев Стругацких, аристократов российской
научной фантастики, занимала жизнь людей вообще без роду-племени, поскольку еще
не родившихся. Ничего странного нет и в том, что Фридрих Горенштейн был
захвачен судьбой евреев своего места и времени. Тема такая, не лучше, но и не
хуже другой для писателя. Точка. Просто. Тоже просто ответил Горенштейн тем,
кто подвергал сомнению его право писать русским языком о русской жизни так, как
он ее видел и понимал: «“Какое право при подобных взглядах вы имеете
пользоваться русским языком!” Какое право? А какое право Вы имеете пользоваться
еврейской Библией и еврейским Евангелием? Я не возражаю — пользуйтесь,
пользуйтесь». (Памфлет «Товарищу Маца — литературоведу и человеку, а также его
потомкам»).
Горенштейн не возражал, надо полагать, и против использования
— в целях познания духа царствования Ивана IV — своей драматической хроники «На
крестцах». Никифорович отмечает стремление автора воспроизвести сочный русский
язык ХVI столетия. История вернее всего раскрывается в языке, настаивал
Горенштейн в статье «Лингвистика как инструмент познания истории» (1993). А вот
что пишет о подвиге языка «На крестцах» филолог Ирина Служевская: «Представьте
себе тысячестраничный протокол действий <…> данный только в речах,
монологах, репликах, криках, теологических спорах, отрывках из
писем, воплях убийц и убиваемых, палачей и пытаемых, погибших и
спасшихся <…> Я не вижу способа рассказать об этой книге. Тут
возможен, мне кажется, только построчный комментарий. Тот, кто решится на него,
должен, очевидно, сравняться с Горенштейном в знании источников: от Библии, ее
апокрифов и всех ее толкований (в которых Иван — как у себя дома) до
исторических свидетельств о ХVI столетии (где Горенштейн отнюдь не
ограничивается Россией, а чудом и мастерством создает панораму событий от
Англии до Китая). До тех пор, пока эта невероятная книга остается
неосвоенной, мы не вправе судить об отечественной литературе ХХ века».
Словом, «я не возражаю — пользуйтесь, пользуйтесь».
Осваивайте. Открывайте.