Об
авторе | Вальдемар Вениаминович Вебер
родился в 1944 году в семье российских немцев в Кемеровской области. Окончил
Московский институт иностранных языков. С начала 70-х годов начал публиковать
стихи и переводы с немецкого. В 1990—1992 годах был руководителем семинара
переводчиков в Литинституте. В 1992 году уехал в Австрию, где преподавал в
университетах Граца, Инсбрука и Вены. В 1994 году поселился в Германии. В
1996—1998 годах был главным редактором «Немецко-русской газеты» (Мюнхен,
Аугсбург). Основал издательства Waldemar Weber Verlag и Verlag аn der Wertach.
Пишет
на русском и немецком языках. Автор нескольких книг стихов и поэтических
переводов, многочисленных публикаций стихов и прозы в периодике в России,
Австрии, Германии, Бельгии, Люксембурге. Составитель ряда антологий
немецкоязычной поэзии на русском языке. Живет в Аугсбурге.
Рассказ
«Не успела» входит в биографический цикл «101-й километр, далее везде».
Прокрался
вдоль стенки: кто-то ворочался, кто-то стонал, кто-то харкал. Зашел в ванную:
одинокий таракан сидел на стенке, шевелил усами.
Дмитрий Добродеев
Мне было
почти двадцать шесть, и я уже год вел жизнь «свободного художника».
Родители жены, на квартире которых мы обитали, наблюдали за моим образом жизни
с недоумением и тревогой. Меня это тяготило, и я убедил юную супругу снять если
не квартиру, то хотя бы комнату в коммуналке. Предпочтительно поближе к
желанному центру. Под упреки тещи: «Не плюйте в колодец...» — мы переехали на
Лесную улицу вблизи Белорусского вокзала.
Надежды
оттепели, когда произошло «расселение» обитателей мавзолея и все думали, что
теперь начнут расселять и коммуналки, к тому времени, о котором идет речь, то
есть к началу семидесятых, уже полностью развеялись. Коммуналки существуют и поныне,
описаны тысячу раз, и можно не сомневаться, что будут описаны и в тысяча
первый.
Меня на
подобную смелость побуждает предположение, что наш семиэтажный дом на Лесной
имел все же свои, что называется, особенности. До революции он принадлежал
медицинской страховой компании и строился на средства врачей, предпочитавших
вести прием больных в собственной квартире. Врачи были самого различного
профиля, и в доме образовалась своего рода неофициальная поликлиника. В конце
двадцатых годов врачебные помещения переоборудовали в жилые.
Коммуналок
вроде нашей мне не приходилось встречать ни до, ни после. Два длинных коридора
под прямым углом друг к другу, один завершался дверью, выходившей на лестничную
площадку с лифтом, другой — тридцатипятиметровой кухней и дверью черного хода.
Две туалетные и две ванные комнаты когда-то предназначались, видимо, отдельно
для пациентов и для семьи врача.
Для любой
коммуналки два сортира — невиданная роскошь. Это преимущество, однако,
сводилось на нет солидным количеством жильцов. В четырнадцати комнатах
проживало десять семей. Время от времени делались попытки разделить туалеты на
мужской и женский, но ввиду постоянного изменения полового состава квартиры и
вечных очередей у женского туалета попытки эти каждый раз заканчивались неудачей.
Как во всех
коммуналках, самое оживленное место — кухня. В нашей — четыре плиты,
шестнадцать газовых конфорок. Шумно, крикливо. Звяканье кастрюль, звон посуды.
Беспрерывный шум воды. Газовые горелки гудят, в морозные дни не выключаются
даже по ночам. Воют на всевозможные лады трубы и батареи отопления, не
менявшиеся с царских времен. Не умолкает ни днем, ни ночью громыхающий лифт
производства Карачаровского завода.
По
закрашенным масляной краской скрипучим паркетным полам коридоров постоянно
кто-то снует. С этим скрипом и шарканьем ног смиряешься труднее, чем с детскими
криками и бубнением соседского репродуктора.
Коридоры
казались узкими из-за заставленности всякими предметами, не умещавшимися в
комнатах, например, персональными сундуками с картошкой.
Всех, кто мне
звонил, я просил звонить долго. Кто-нибудь когда-нибудь да подойдет. Если
трубку снимал не я, а кто-то другой, ему приходилось сквозь весь этот хлам
добираться до нашей комнаты, чтобы сообщить, что меня зовут к телефону, потом
этот же путь предстояло проделать мне. Но сей процесс имел и положительную
сторону: на пути туда и сюда я быстро перезнакомился со всеми жильцами, так или
иначе оказывавшимися в момент звонка в коридоре.
Оштукатуренные
стены коридоров испещрены таинственными каракулями. Несколько поколений,
взрослые и дети, писали на них чернилами, мелом, ножами и гвоздями летопись
своего проживания. Были на стенах и похабные частушки, которые, по легенде,
сочинил сам Сергей Есенин, когда, якобы, коротко проживал в сей квартире или захаживал
в нее к одному из дружков. Пом-ню, приходила целая делегация из Литмузея вместе
с самим с директором А.Д. Тимротом (а он-то, наверное, должен был разбираться,
как-никак женат был на Софье Толстой, последней жене Есенина). Делегация
фотографировала, высказывала сомнение в подлинности.
Старожил
квартиры Прасковья Ивановна Сельцова Есенина ни в качестве жильца, ни в
качестве гостя не помнила, но говорила, что в двадцатые годы тут часто
поселялись писатели и журналисты, порой всего на несколько месяцев, стук
пишущей машинки был одним из самых характерных шумов. Мне было лестно услышать,
что моя машинка зазвучала в квартире впервые за последние тридцать лет.
С самого
первого дня я наблюдал, как люди, только что вдрызг разругавшиеся, возобновляли
общение, минуя фазу примирения. Поэтому главной моей задачей стало обозначить
дистанцию. Вскоре после въезда я обил нашу дверь с двух сторон звукоизолирующим
материалом. Покрытая светло-коричневым дерматином дверь выглядела вызывающе
неприступной. Для большинства жильцов смысл этой дорогостоящей инвестиции был
загадочно непонятен.
С потолка
коридоров свисали тусклые лампочки. Порой они перегорали. Древние провода не
выдерживали малейшей перегрузки. Как назло, однажды электричество вырубилось
именно тогда, когда я брился. В мою дверь бесцеремонно постучали. Открыв ее, я
увидел перед собой разъяренную толпу жильцов в бигудях, халатах и трусах, вся
ее многоликость сконцентрировалась для меня в одутловатом лице и визгливом
голосе стоявшей впереди огромной тетки, требовавшей немедленно починить
электричество. Уже на следующий день я стал бриться безопаской, объявив об этом
событии всей квартире и прилюдно подарив электробритву одному из жильцов. И еще
больше обособился от соседей.
Главная
персона в квартире — уже упомянутая Прасковья Ивановна, полнотелая приземистая
старуха. Несмотря на годы и комплекцию очень подвижная. Она следит за чистотой,
напоминает жильцам, чья очередь уборки, словно она здесь хозяйка. У нее самая
большая жилплощадь, бывшая зала, поделенная перегородками на три комнаты. На
стенах — дешевые выцветшие олеографии, портрет Гагарина. Мебель сборная,
разноликая. Рядом со старинной, дорогой — мещанский высокий диван с зеркальцем
и полочкой для слоников и фанерные этажерки. В нише у кровати — иконка в
окладе, но я ни разу не видел, чтобы Прасковья на людях перекрестилась. В
церковь она ходит редко и почему-то оправдывается передо мной тем, что до храма
трамвай не доезжает, а у нее ноги болят.
Она живет в
квартире уже почти шестьдесят лет и ощущает ее как свой собственный организм.
Из всех органов чувств слух у нее развит больше всего. Так, про супругов,
живших через стенку от меня, она заметила как бы между прочим:
— Они друг с
другом давно не живут.
— Откуда вы
знаете?
— Я все про
всех по звукам знаю. Даже дверь ключом каждый по-своему открывает.
О другой моей
соседке, одинокой скрипачке, игравшей в оркестре, у которой время от времени
случались многочасовые приступы профессионального рвения, она сообщила:
«Нервничает, опять ее, видно, выгонять собираются, вот и пилит».
Ложится
Прасковья не поздно, но долго не засыпает. Ей слышны далекие гудки поездов,
хлопанье дверей соседних ресторанов, где она прислуживала когда-то, звуки
мешаются в ее памяти с ночными шумами ушедших лет, с криками ямщиков,
разносчиков, с цоканьем копыт.
Наконец
приходит сон. Но ненадолго. К шести часам она уже на ногах. Общается на кухне с
рано встающими жильцами, помогает им готовить завтрак, кого-то будит. Иногда
остается с заболевшими детьми, и все это добровольно и бескорыстно. У нее ищут
совета, помощи. Ей доверяют. Когда кто-нибудь надолго уезжает, оставляет ей
ключи.
Улицы больших
городов своими звуками, проникающими в людские жилища, мало отличаются друг от
друга. И все же нет улицы, не имеющей своего звукового образа. Наша
комната выходит окнами на троллейбусный парк, круглосуточно оживленный. Рядом с
ним — клуб имени Зуева, обветшавшая постройка времен конструктивизма. Около
него сквер. После закрытия джазовых кафе «Синяя птица» и «Молодежное» здесь по
традиции собираются их завсегдатаи, ненаговорившиеся, недопившие и недопевшие.
Горланят на лавочках до утра, а затем, не в силах расстаться, направляются в
круглосуточную столовую троллейбусного парка.
Моя жена —
переводчица и часто в командировках. В ее отсутствие я позволяю себе работать
по ночам. Иногда тоже иду в столовую парка, пью кофейную бурду и читаю журнал,
воображая себя в ночном кафе на Монпарнасе. Но чаще отправляюсь на Белорусский
вокзал, который Прасковья по старинке называет Брестским. Там работает ночной
буфет. На лавках сразу замечаешь непассажиров. Сбежав из ада коммуналок, сидят
тут часами, читают. Или просто пришли с кем-нибудь поговорить, побыть с
нормальными людьми.
Прасковья
всегда слышит, когда я возвращаюсь. Объясняю, бродил, мол, по Москве или — был
у друга.
— Да не
оправдывайся, знаю, что не у любовницы. От любовниц не так приходят.
— А как?
— Вкрадчиво.
Походка меняется. Даже у тех, кому не перед кем отчитываться.
Прасковья
Ивановна подписывалась на «Роман-газету». Любила пересказывать содержание и
обсуждать поступки героев. Я догадывался, что очень многое она добавляла от
себя, договаривала по своему разумению то, про что авторы по цензурным
соображениям умолчали. И я никогда не переспрашивал, не выказывал сомнения. Но
вот она неожиданно, кажется, для нее самой стала рассуждать о собственной
жизни, словно пересказывала содержание очередной повести.
Ей было
неполных шестнадцать, когда в 1911 году ее, деревенскую девушку из
подмосковного Богородского уезда, устроили прислуживать у московского врача.
Поселили в комнатушке при кухне, где теперь кладовка. Позже, когда замуж за
деревенского вышла, доктор пристроил ее мужа в их же доме дворником.
Лесная улица
была тихой: рядом Бутырка, много городовых. Ни лавок, ни магазинов, только
булочная при пекарне, да прачечная, да еще ателье и мастерские разные. За
остальным на Тверскую ходили, благо что рядом.
Доктор, Петр
Ильич Селиванов, добрый был, бесплатно и ее, и мужа лечил. А грамоте хозяйка
научила, Анна Казимировна. Однажды Прасковья простудилась, слегла в постель,
хозяйка ей книжку принесла, тогда-то и выяснилось, что читать девка не умеет.
В германскую
войну квартиры врачей в доме в настоящий госпиталь превратились, комнаты под
раненых отвели. Во время Гражданской и после у Селивановых тоже стационар был,
но всего на несколько коек и только для важных чинов. Поэтому, наверное, Петра
Ильича и не уплотняли, а может, и потому, что некоторые из бывшей прислуги,
доктора уважавшей, теперь в домоуправлении распоряжались. Прасковье разрешили и
дальше у Селивановых прислуживать, а мужа дворником и сторожем оставили.
После нэпа
домашнюю практику ликвидировали. Петр Ильич в больнице стал работать. Две его
старшие дочери с семьями еще в 1919-м за границу укатили, а две младшие с
родителями остались. На четверых Селивановым две комнаты отвели. Прасковье тоже
комнату выделили, детей у нее тогда с мужем еще не было. Работать пошла.
Она много
чего умела, Селивановы обучили: стряпать, сервировать, за столовым серебром
следить, а еще шить, штопать, вышивать. Чему барышень учили, тому и Прасковью.
Где только она не работала! И поварихой, и костюмершей, и официанткой, и
уборщицей, и даже банщицей.
В двадцатые
годы Москва изменилась. Господа и купцы, кто мог, за границу ринулись, в город
мужики понаехали, сбежали от голода. Раньше в Москве нерусских почти не было,
кавказцев или калмыков разве что на рынке встретишь, из чужих — больше немцы и
поляки. К двадцатым годам ни немцев, ни поляков почти не осталось, их места
евреи заняли. Из Белоруссии, из Одессы привалили. Да, еще про татар не сказала,
они-то спокон века в Москве жили, но столько, как по-сле революции, никогда не
было. Словно вся Казань в Москву переехала. Их больше в дворники да в сторожа
брали. Ну а коренных москвичей уже тогда почти не осталось.
Про тридцатые
годы Прасковья рассказывала мало. Но о чем-то все же упоминала. Например, как
работала в Центральных банях. Как-то раз и там устроили «чистку». И там нашли
троцкистов. Арестовали банных начальников, многих работников уволили. Но в
основном тех, кто на подхвате. Банщиков-профессионалов не тронули. Без них бы
все развалилось. Мастерство банщика, добавляла Прасковья со знанием дела, сразу
не освоишь. А начальники тоже париться любили.
Жизнь
становилась все хуже и скучнее, но все жили будущим, в газетах обещали, что
растопят Ледовитый океан и на Бульварном кольце бамбук будет расти и апельсины,
а Чистые пруды с Москвой-рекой соединят и каспийских осетров в них разведут. На
Тверской передвигали целые здания, и жители дома на Лесной мечтали, что их тоже
передвинут подальше от трамвайного парка (тогда еще только трамвайного), даже
письмо групповое в Моссовет направили.
Жильцы
вселялись, выселялись. Только к кому-то привыкнешь, а его уже куда-то перевели
или посадили. Доктора Селиванова в 1934-м взяли, на Соловки отправили. Хозяйку
и дочек в лишенцы занесли, но выселили не сразу, видно, поначалу Анне
Казимировне ее прежние высокие знакомства помогали, Прасковья сама от Петра
Ильича слышала, что Анна Казимировна полячка и будто сродственница чуть ли не
самому Менжинскому. Но Менжинский к тому времени уже умер. Младшую дочку из
школы исключили, а ту, что постарше, из института. Затем им как лишенцам
продуктовые карточки выдавать перестали и в конце концов сослали — а куда,
Прасковья не знала. Но будто бы не в лагерь, а только на спецпоселение. Что с
доктором стало, она тоже не знает.
Потом война.
Прасковье пришла на мужа похоронка, а одной семье с двумя детьми — лишение
прописки и выселение на пять лет на Север с конфискацией имущества, потому,
мол, что их сын, пропавший без вести, перебежчик, — по-сле боя в части его не
оказалось.
Многие в доме
в эвакуацию уехали или просто исчезли, побросав в комнатах имущество. Прасковья
с разрешения домоуправа большую залу заняла. К тому времени у нее уже двое
мальчишек росли, хорошо, что поздно их завела, а то бы, как у других, на войне
убили. Кое-какую мебель и посуду к себе из брошенных комнат перетащила, все
равно бы разворовали.
Однажды,
когда я по обыкновению зачитался за полночь, Прасковья постучалась ко мне,
присела на стул у моей постели.
— Не спится?
И мне… Последнее время совсем спать не могу.
Какое-то
время помолчав, вдруг выпалила скороговоркой:
— Чем старей
становлюсь, тем сердцу горше… Покарал меня Господь, оба сына из тюрем не
вылезают, жены без них гуляют, внуки, словно сироты беспризорные. Ты вон
похвалил меня, что я всем помогаю, а ведь ты про меня не все знаешь. Грех на
мне.
Она замолкла,
словно ждала моей реакции, какого-нибудь способствующего продолжению ее
рассказа возгласа или слова. Но я молчал.
— Ведь я до
этой коммуналки под крылом Селивановых жила, как сыр в масле каталась, про
соседские квартиры только от прислуги ихней и знала, да и то лишь амурное
разное, или кто чем лечится, или кто от чего помер… А так каждый своей жизнью
жил с медной дощечкой на двери и одним звонком. А потом вдруг на нашей двери
целых десять появилось. Поселили всякий сброд. Словно с улицы привели. Много я
чего до этого видала: и как на улицах убивали, и как добро чужое грабили, но
чтобы в мирное время вот так друг дружку ненавидеть… Тут, в коммуналке, ничего
не скроешь. И кто на иностранном языке в своей комнате говорит или визиты
подозрительные принимает, и кто буржуйское происхождение скрыл или на заем не
подписывается, или же кто смеется не над тем, над чем смеяться надо. Словом,
строчи на соседа и улучшай жилищные условия.
Мужика моего
тоже доносить на жильцов заставляли, как вообще всех дворников. Он работу
бросил, в деревню сбежал, там у него от родителей дом остался, к нам лишь
изредка наезжал, продукты привозил. А потом его на войне убили.
Но это я
вперед забежала. Я тебе уже рассказывала, что, когда доктора забрали, Анну
Казимировну с дочками сразу в лишенцы записали; умолчала я, что домо-управ,
когда понял, что нет у нее наверху никакой руки, подписи жильцов собирать
начал, чтобы ее выселить. Скольких лишенцев в один час выселяли, но тут ему
почему-то обязательно ото всех нас подписи нужны были, не знаю, зачем, видать,
опасался — а вдруг у бывшей хозяйки кто-нибудь влиятельный все-таки окажется.
Ничего такого
плохого про Анну Казимировну в том письме не говорилось, кроме того лишь, что
мы, мол, жильцы, не хотим жить рядом с лишенкой, это разлагающе действует на
моральную обстановку в квартире, на наших детей, словом, в Москве лишенцам не
место. Я подписывать наотрез отказалась, но и Анне Казимировне о письме
рассказать побоялась.
Домоуправ
сказал, что, если не подпишу, у меня жилплощадь отберут и в деревню, в колхоз,
а то и куда подальше отправят. Да и на Лубянку взять могут, ты вон буржуям и
после революции прислуживала, духом их, стало быть, пропиталась, раз
государству помочь не хочешь.
Три месяца
мне угрожал, жильцов на меня натравливал. У него поговорка была: «Есть спина,
найдется и вина». Скажет, смотрит на тебя и хихикает. Наконец день мне
назначил. Всю ночь я промучилась и утром подписала, в тот же день из бани
уволилась, комнаты заперла и с детьми в деревню уехала от позора, целый месяц
не приезжала, а когда вернулась, их уже не было…
Ты первый,
кому рассказываю. Да и чего людям рассказывать, они сами грешные, их самих с
других взыскивать учат. Так что вряд ли чего подскажут.
Я последнее
время всего бояться стала. Даже от скребков дворника по утрам страшно делается.
Никогда раньше они мне не мешали, наоборот, успокоительно действовали, знала —
это мужик мой скребет, да и после, как его убили, они мне о нем напоминали, а
теперь чудится, будто меня в могилу закапывают. Свалка какая-то в душе,
разобраться не могу. Знаю, и без моей подписи их бы сослали. Но, как вспомню,
жжение какое-то в груди. И тяжесть, и что-то растет там, словно опухоль какая,
все нутро распирает. Мне бы узнать где-нибудь, что с ними стало, хоть бы
краешком глаза взглянуть… А то ведь умру и не узнаю…
Я молчал и
думал о том, что никогда в жизни не был в положении, в каком оказалась тогда, в
тридцать пятом году, Прасковья, что никогда мне не приходилось выбирать между
жизнью и смертью — своей и своих близких. И почему-то вспомнился один случай.
Как-то в
самом начале 60-х мы с отцом шли в Москве по улице Горького. Перейдя
перекресток с Козицким переулком, отец вдруг резко остановился, сжал выше локтя
мою руку и почти вскрикнул: «Ключкин!». Лицо его окаменело. Живыми остались
только глаза. В них были растерянность и страх.
Поверх толпы
прохожих, идущих нам навстречу по тротуару, маячила бритая голова высокого
пожилого человека. Человек этот прошел мимо с пустой авоськой в руке, не
взглянув в нашу сторону, завернул в переулок и исчез в отделе заказов
гастронома. Отец, ничего не объясняя, быстрыми шагами зашагал прочь. Много дней
он был мрачным, раздраженным и неразговорчивым. Лишь сказал, что встреченный
нами был начальником Совжелдорлага и что ему пришлось иметь с ним дело во
входившем в систему ГУЛАГа трудармейском лагере под Котласом. Никогда
впоследствии в своих рассказах о лагерной жизни отец больше не упоминал этого
имени. О Ключкине я прочел позднее у Солженицына…
— Не советчик
я вам, Прасковья Ивановна, расскажите все батюшке, может, он вам поможет, на то
он и батюшка, — ответил я Прасковье. Она угрюмо посмотрела на меня, и я прочел
в ее глазах, что она уже пожалела, что открылась мне.
Съехав с
Лесной, я иногда захаживал в эту квартиру к жильцам, с которыми за время
проживания успел подружиться. Прасковья приглашала меня к себе, поила чаем, но
прежнего разговора не заводила. Лишь один раз без всякой связи с предметом
нашей беседы проронила: «Да что я к попам-то нашим пойду, они все партейные». —
«Не все же», — возразил я и назвал одного священника, с которым был лично знаком
и в чистоте которого был уверен, разрешив сослаться на меня.
Но, видимо,
она так и не решилась. А перед смертью хотела, но не успела. Когда совсем
занемогла, послала за батюшкой сына, которого как раз накануне выпустили из
тюрьмы. По дороге в церковь он с дружком напился и пропал на три дня. Когда
возвратился, соседи мать уже похоронили.