Об авторе
| Александр Пинхосович Подрабинек родился
в 1953 году в Москве. Окончив медучилище, работал на
станции скорой медицинской помощи. С начала 70-х — в правозащитном движении.
Участвовал в издании неподцензурного бюллетеня «Хроника
текущих событий». В 1977 году вместе с В. Бахминым,
И. Каплун и Ф. Серебровым учредил при Московской Хельсинкской Группе Рабочую
комиссию по расследованию использования психиатрии в политических целях. В том
же году реферат рукописи его книги «Карательная медицина» был представлен Amnesty International в качестве
одного из документов на Международном конгрессе психиатров в Гонолулу. В 1979
году книга была напечатана в США, а автор годом раньше был арестован по
обвинению в клевете на советский строй и осужден на 5 лет ссылки в
Северо-Восточной Сибири. В 1980-м, в ссылке (Оймякон, Якутия), вновь был
арестован за статьи в зарубежной прессе, переиздание «Карательной медицины» на
английском языке и распространение самиздатской литературы. Приговорен
к 3,5 годам лагерей.
После
освобождения жил в городе Киржач (Владимирская
область), работал фельдшером на скорой медицинской помощи.
С
1987 по 2000 был главным редактором еженедельной правозащитной газеты
«Экспресс-Хроника». В 1988 стал одним из соучредителей «Восточно-европейского
информационного агентст-ва», которое объединяло независимых журналистов из
Болгарии, Венгрии, Польши, СССР и Чехо-словакии, наладил интенсивный обмен неподцензурной информацией между Польшей и СССР через
газеты «Экспресс-Хроника» и «Борющаяся Солидарность». В 1989 — инициатор
создания и один из четырех соучредителей Независимой психиатрической
ассоциации, в том же году принятой во Всемирную психиатрическую ассоциацию, в
которой состоит по сей день.
В
новом веке — главный редактор Правозащитного информационного агентства «ПРИМА-News» (2000—2009), глава
российского отделения «Фонда гражданских свобод» (2004—2005), обозреватель
«Новой газеты» (2005—2007). С 2009 года — корреспондент Русской службы
Международного французского радио, регулярно публикуется в интернет-изданиях
«ЕЖ», «Грани» и на сайте ИСР (Институт современной России, США).
КАК БРОСИТЬ КУРИТЬ И НАЧАТЬ ПИСАТЬ
МЕМУАРЫ
(вместо
предисловия)
Как-то в ПКТ
— внутрилагерной тюрьме — очень короткое время я
сидел в общей камере. Как бы каникулы от одиночки. И вот, сидим мы в камере,
шесть мужиков, о еде — ни слова, о женщинах тем более. И все стонут — покурить
бы. Нет курева, уши пухнут. Наконец, камерный
весельчак Паша-армян развел
надзирателя на две пачки сигарет. На спор. Подзывает его к кормушке:
— Ты какого
года рождения?
— 59-го, — отвечает крошечного роста молодой дубак
с большими ушами по кличке Миклухо.
— Не может
быть, ты не такой старый, — заводит его Паша.
— Да, точно,
— отвечает Миклухо.
— Не верю.
Давай спорить, что ты врешь! На две пачки сигарет.
— Да чо спорить — я чо, не знаю, когда
родился?
— Ну так спорим?
Поспорили. И
тут умный Паша говорит глупому Миклухе:
— Ты не 59-го
года рождения, а 1959-го! Ты же больше чем на тысячу лет никак не выглядишь!
Сигареты
наши! Надолго ли… И тут я решаю: надо бросать курить.
Во-первых, независимость — от привычки, от ментов, от
денег. Во-вторых, пощажу легкие — уберегусь от туберкулеза. Паша тоже решил
бросить. Мы договорились так: в первый день выкуриваем пять сигарет; во второй
— четыре, и так далее до пятого дня. На пятый день выкурили по одной, и
бросили. А чтобы не получилось, как у Марка Твена, который «сам бросал десятки
раз», договорились под четыреста присядок. Кто-нибудь пробовал присесть
четыреста раз кряду? И на вольных харчах трудно, а на
тюремных — практически невозможно. Но мы в уголовном мире, проиграл — плати.
Иначе… Поэтому лучше не проигрывать.
Я недолго
отдыхал в общей камере и скоро вернулся в свою одиночку. Не буду описывать,
какой пробуждается аппетит, когда бросаешь курить. Да на тюремной баланде. Но я
терпел. После череды карцеров и одиночки я бы и ста раз не присел. Недели через
две выхожу вечером в коридор наполнить бачок питьевой водой, надзиратель где-то
замешкался, а я тем временем поднимаю глазки в камерах, здороваюсь,
перекидываюсь парой словечек с зэками. В одной камере вижу: лежит Паша на верхней шконке и курит! Я ему
кричу: «Паша, четыреста присядок за тобой!». Паша в ауте: «Ай, Декабрист поймал
меня!» (у меня в лагере кликуха была — Декабрист).
Паша только что проиграл двести присядок в карты, присел половину и лег передох-нуть
с сигареткой в зубах. Тут-то ему и прилетело еще четыреста. Но Паша был славный
парень, и я скостил ему долг — до двух раз по двести.
Он после этого все посматривал за мной — не курю ли?
Следующие
пятнадцать лет я не курил. Иногда очень хотелось. Одно останавливало — вдруг
Паша узнает? На пересылках всем все известно. И я держался.
Так к чему я
это? А к тому, что, выражаясь по-лагерному, за базар
надо отвечать. И дернул же меня черт осенью 2008 года поддаться уговорам начать
писать мемуары. Пообещал Игорю Губерману. Теперь
приходится выполнять. Губерман ведь тоже бывший зэк,
вдруг предъявит?
ДЕТСТВО
Все началось
с радиолы «Кама» — с прекрасными белыми клавишами, которые издавали восхитительный
звук при переключении диапазонов. Мы жили небогато, и покупка была
значительной. Но папа решился. Мы притащили ее домой, включили, нашли «Голос
Америки» и первое что услышали — песню Булата Окуджавы про бумажного солдатика.
Это было в середине 60-х годов.
Мы жили
втроем — папа, брат Кирилл, который годом меня старше, и я. Мама наша умерла от
рака желудка, когда я был в первом классе. Папа очень любил ее, и удержался в
жизни только из-за нас. Со временем боль притупилась, и он иногда спрашивал
нас, а не жениться ли ему вот на этой, а потом — вот на этой? Мы с братом
всякий раз морщились, не понимая, зачем нужна в доме чужая женщина, когда нам и
втроем хорошо.
Мы часто
говорили о политике, много спорили. Радиола «Кама» внесла в наши споры осмысленность
— мы стали получать настоящую информацию из передач западных радиостанций. Нам
с братом было по тринадцать — четырнадцать лет, и мы уже понимали, какая ложь
окружает нас в школе, на улице, в кино. С детским азартом мы все проверяли на
подлинность и с восторгом убеждались в собственной правоте.
О
демонстрации, прошедшей 5 декабря 1966 года на Пушкинской площади, мы узнали,
конечно, тоже по западному радио. И тогда же решили, что в следующем году
обязательно пойдем туда и примем участие. 5 декабря 1967 года мы рано утром
выехали на электричке из своей подмосковной Электростали в Москву. Нас было
четверо — с нами был Юра, школьный приятель Кирилла. Единственная проблема — мы
не знали, в какое время состоится демонстрация. Радио не сообщало об этом. Мы почему-то
решили, что самое разумное — в полдень. Купили цветы, приехали на Пушкинскую
площадь. Она не была оцеплена, как мы ожидали, но обилие милиции и характерных
людей в штатском не оставляло сомнений — ждут демонстрантов. Тем временем,
увидев, что делается на площади, Юра испугался и ушел. Однако демонстрантов
никаких не было, только мы. Отступать было невозможно. Мы подошли к памятнику,
положили цветы на пьедестал, сняли шапки и некоторое время постояли
молча, ожидая, что нас вот-вот утащат в КГБ. На нас действительно обратили
внимание, но никто никуда не потащил. Мы спокойно ушли оттуда. Специально не
оглядывались. Перевели дух, только проехав несколько станций метро. Вечером из
передач западного радио мы узнали, что демонстрация состоялась, но только прошла
она в шесть вечера.
Мне было
четырнадцать лет, и это была моя первая победа. Не над коммунистиче-ской
властью, конечно, а над самим собой, над своим страхом, над своей уверенно-стью
в неизбежности ареста.
ПУШКИНСКАЯ
ПЛОЩАДЬ
Первая
демонстрация на Пушкинской площади прошла 5 декабря 1965 года с требованием
гласного суда над Синявским и Даниэлем. С тех пор демонстрации проводились там
каждый год. Хорошее место. Достаточно большое, чтобы
там могли собраться сотни две протестующих, и достаточно маленькое, чтобы
демонстранты не потерялись на огромной площади.
Ритуал был
всегда один и тот же — ровно в шесть вечера диссиденты снимали головные уборы в
память о погибших и сидящих сегодня политзаключенных. На декабрьском морозе
было сразу ясно видно, кто пришел протестовать, а кто — хватать протестующих или просто полюбопытствовать.
В начале 70-х
годов на Пушкинской площади 5 декабря я впервые увидел Сол-женицына. Он стоял
рядом с Сахаровым, и оба были на голову выше окружающих.
На площади в
этот день всегда было множество западных корреспондентов, и власти долгое время
стеснялись устраивать погромы. КГБ и оперативный комсомольский отряд МГУ
заполняли площадь, выхватывая из толпы и на подходе к площади тех диссидентов,
которых знали в лицо. Некоторых держали в милицейских машинах, других отвозили
в отделения милиции, кого-то просто катали по городу, пока не закончится
демонстрация. Иногда мелко пакостили. Американскому
корреспонденту Джорджу Крымски как-то прокололи все
четыре колеса его автомобиля, припаркованного неподалеку от площади.
В 1976 году
традицию молчаливой демонстрации нарушила Зинаида Михайловна Григоренко, жена генерала Петра Григоренко.
Она произнесла небольшую речь о наших политзаключенных, и никто не посмел ее
арестовать. Однако вслед за этим началась потасовка. Главной мишенью оказался
Андрей Дмитриевич Сахаров — опер-отрядники и чекисты
начали бросать в него полиэтиленовые пакеты с песком и грязью с тротуара. Потом
дело дошло до рукопашной. Виктор Некипелов и я оказались рядом с Сахаровым, в
небольшом темном закутке на периферии площади, и так не слишком хорошо
освещенной. Андрей Дмитриевич был к потасовкам не приспособлен, и мы с Виктором
отбивались за троих. Им, однако же, удалось свалить Сахарова в снег, а какой-то
боров в штатском еще и лег сверху, придавливая его к земле. Я стал поднимать
Сахарова за руку, спихнув борова на землю и крепко упираясь ногой ему в живот,
отчего тот согнулся пополам, но затем я получил сзади сильный удар по затылку и
на некоторое время отключился. Меня потащили к милицейской машине, но тут
подоспели Некипелов и кто-то еще из наших, кажется,
Юра Грим, и меня отбили. Сахаров тем временем сумел подняться и присоединиться
к основной группе диссидентов на площади, где его взяли в кольцо и отвели к
машине кого-то из западных корреспондентов. Больше Андрей Дмитриевич в
демонстрациях на Пушкинской площади не участвовал.
В 1977 году
была принята новая Конституция и ситуация изменилась. Не с правами человека, а
с датой праздника. День конституции перенесли с 5 декабря на 7 октября. Среди
московских диссидентов начались жаркие споры, в какой день теперь выходить на
традиционную демонстрацию: 7 октября в новый День Конституции или 10 декабря в
День прав человека? В конце концов, международная дата победила советскую.
Однако КГБ начал
действовать жестче. В 1977 году 10 декабря многие известные диссиденты с самого
утра были заблокированы в своих квартирах. Других забирали на подходе к
Пушкинской площади. Тем не менее несколько десятков
человек все же добрались до памятника и провели традиционную молчаливую
демонстрацию.
Меня, как и
многих других, с утра блокировали в квартире. Я тогда жил у моего друга Димы
Леонтьева на Новоалексеевской улице, в двух шагах от метро «Щербаков-ская».
Собственно говоря, блокировать меня было и не надо — уже много недель за мной
ходила «наружка», фиксируя каждый шаг, каждый
разговор, дыша в затылок и наступая на пятки. На сей раз несколько чекистов
вышли из машин и расположились в подъезде.
У нас как
всегда собралось много друзей. Вот ситуация: сидим в квартире и понимаем, что,
если попытаемся поехать на Пушку, — заметут. Можно сидеть, потому что «нас
заблокировали». Можно пойти и провести время в отделении. Кто сказал, что в
СССР нет свободы выбора? Выбор всегда есть. Сидеть в милиции — пошло и скучно.
Сидеть дома — значит, принять навязанные нам правила игры. Мы с Таней Осиповой
решаем идти напролом — и будь что будет. Выходим из квартиры. Кто-то из
чекистов моей «наружки» уже
в подъезде предупреждает: «Да не ходите вы туда, бесполезно». В самом деле, не
успеваем пройти ста метров до метро, как нас запихивают в машины и отвозят в
милицию. Освобождают только часов в десять вечера.
Много лет
спустя до меня дошел документ КГБ СССР из архива ЦК КПСС. Назывался он «О срыве
враждебной акции антиобщественных элементов», был датирован 11 декабря 1977
года и подписан председателем КГБ Юрием Андроповым. В этой двухстраничной
записке о прошедшей накануне демонстрации Андропов информирует членов ЦК, что
«наиболее активные экстремисты и лица, склонные к участию в массовых сборищах,
взяты под строгий контроль». В результате чего «никто из ин-спираторов
провокации на площади Пушкина не появился». До сих пор не понимаю, кого они
обманывали — себя, друг друга? Какие еще инспираторы? Да ведь и демонстрация
состоялась!
Похоже,
идеологические клише заменяли им информацию даже в общении друг с другом. В той
же записке Андропов пишет: «Подготовка к такой акции активно обсуждалась среди
экстремистских элементов из числа сионистов, на квартирах Сахарова, жены
арестованного Гинзбурга и в других местах. Особенно настойчиво стремился
осуществить эту затею активный еврейский экстремист Подрабинек».
Разумеется,
КГБ прекрасно знал, что я не активист еврейского движения. Что же заставляло их
врать даже в своем кругу, в своих секретных документах?
Традиция
декабрьских демонстраций на Пушкинской площади не прерывалась. Каждый год туда
кто-то приходил, в каком бы удручающем положении ни было демократическое
движение. Хорошо помню 10 декабря в 1986 года. Это был тяжелый, хмурый день.
Накануне стало известно о гибели в Чистопольской
тюрьме Анатолия Марченко. Настроение было паршивое. Все разговоры о гласности,
о перестройке казались фальшью.
На
демонстрацию мы решили ехать вместе с отцом — как девятнадцать лет назад, когда
поехали на Пушкинскую площадь в первый раз и тоже вместе. Я жил во Владимирской
области, в городе Киржач, где поселился после
освобождения из лагеря. С вечера КГБ обложило наш дом — одна машина в конце
улицы, по дороге на автостанцию; другая — у перекрестка, на пути в центр города.
Было ясно: заберут в милицию, продержат до вечера. И все-таки мы встали рано
утром, в начале пятого, рассчитывая, если повезет, уехать в Москву с
пятичасовой электричкой. Было морозно и темно. Уличные фонари покачивались на
ветру, едва освещая дорогу. В конце улицы стояла гэбэшная
«Волга», носом к проезжей части, чтобы можно было вы-хватить светом фар каждого
прохожего. Но фары были потушены. В машине все спали, откинувшись на
подголовники. Мы молча прошли мимо, потом рассмеялись:
пять часов утра — самое сладкое время для сна. Нужен очень сильный мотив, чтобы
пожертвовать таким невинным удовольствием. У нас он есть, у них — нет.
В Москве отец
пошел по своим делам, и мы договорились встретиться ровно в шесть часов на Пушкинской. Вечером мне удалось беспрепятственно дойти до
площади. Она была запружена милицией и гэбэшниками.
Ни одного знакомого лица. Без пяти шесть начал подбираться к памятнику. Очень
быстро меня остановили два человека в штатском и офицер милиции.
— Вы куда? —
спросил меня офицер с раздражением в голосе.
— А вам какое
дело? — вежливо отозвался я.
— Вам
придется пройти с нами в отделение милиции, — встрял в разговор
широко улыбающийся и чем-то очень довольный человек в штатском.
— С какой
стати? Для чего?
— А для установления
личности, Александр Пинхосович, — не без юмора
ответил гэбэшник и еще шире улыбнулся.
— Ну вот, вы
же и так меня знаете, — пытался я призвать его к логике.
— Конечно. А
теперь еще и устанавливать будем.
Разговор стал
совершенно бредовым. Я просидел в 108-м отделении милиции несколько часов и еще
успел на последнюю электричку в Киржач.
Последний раз
я принял участие в традиционной декабрьской демонстрации в 1987 году. Это было
уже начало новой эпохи. Власть решила поменять стратегию — чтобы удержать
протесты в безопасном для нее русле, надо было их возглавить. 10 декабря они
устроили на Пушкинской площади митинг в ознаменование Дня прав человека.
Разумеется, в шесть часов вечера. Площадку вокруг памятника Пушкину оцепила
милиция. Пройти внутрь можно было только по пропускам. Выступали казенные
ораторы, произносили казенные речи. Я и еще несколько человек, также не
сумевших подойти к памятнику и оставшихся за цепью, ровно в шесть часов вечера
сняли шапки. Партийные пропагандисты в это время говорили о перестройке, о
новой политике гласности и перспективах социализма. Происходящее походило на
фарс. Мне было невыносимо противно слушать эту ложь. Было обидно за Пушкинскую
площадь, за 10 декабря, за нашу демонстрацию, в которой я начал участвовать двадцать
лет назад.
ЭЛЕКТРОСТАЛЬ
Как попадали
в демократическое движение? Это в комсомол или партию надо было писать
заявление, а в диссидентскую среду можно было попасть только шаг за шагом,
постепенно завоевывая репутацию и признание. Никаких формальностей не было,
потому что не было единой организации. В этом была сила Движения.
Организованную группу было бы гораздо легче разгромить, хоть легальную, хоть
подпольную. Такие группы все же были, и они действовали с разной степенью
успешности. КГБ был натаскан на поиск организованного сопротивления. Чекисты
занимались этим десятилетия, со времен Дзержинского. Но как бороться с людьми,
которые не скрываются, они не знали. Они этого не понимали.
Мы жили в
подмосковном городе Электросталь, куда родители переехали из Москвы в начале
50-х годов. Причины бегства из столицы были просты. Папа был врачом и к тому же
евреем. Кампания «против космополитизма» и «дело врачей» оставили его без
работы. В Электростали, рабочем городе с тремя большими заводами и стотысячным
населением, работа нашлась. Папа был участковым врачом в поликлинике,
подрабатывал спортивным врачом на стадионе «Авангард», преподавал микробиологию
в медицинском училище в Ногинске, занимался частной практикой — лечил гипнозом
алкоголиков. Иногда даже давал сеансы гипноза в городском клубе.
Вся городская
интеллигенция знала друг друга. Постепенно сложился круг общения. Самые близкие
друзья начали делиться самиздатом. Это была очень весомая добавка к передачам
западного радио. Это было свое — настоящее, рискованное, о чем нельзя болтать
со школьными приятелями, а иногда и говорить вслух. Я был в восторге и очень
гордился доверием взрослых.
Мы с братом
не были комсомольцами — единственными в своих классах. Для старших классов это
было исключительным явлением. В школе к нам относились подозрительно. В младших
и средних классах на нашу фронду мало обращали внимания. Тем более что
пионерами мы все-таки были.
Я вступил в
пионеры в десять лет. За какую-то провинность отец хотел наказать меня — не
пустить в Москву на церемонию торжественного приема в пионеры — я чуть не
плакал. Папа смилостивился, я поехал со всеми. Принимали в пионеры нас в музее
Ленина на Красной площади, а перед этим повели в Мавзолей Ленина. Странное и
мрачное место. Мы тихо шли гуськом вокруг прозрачного саркофага с таким великим
и таким мертвым вождем пролетариата, завороженно
глядя на забальзамированный труп. На какой-то ступеньке я споткнулся, и мне
показалось, что саркофаг с Лениным сдвинулся с места, а Ленин в своем гробу
пошевелился. Это было ужасно.
Всю обратную
дорогу домой мы спорили, из чего сделан саркофаг. (Позже мои
коллеги по «скорой помощи» рассказывали, как они ездили в Мавзолей на вызов,
когда какой-то смертник взорвал там бомбу. Сколько погибло человек
вместе с этим бомбистом, определить было невозможно — части тел и внутренности
были размазаны по стенам; взрывная волна в маленьком помещении с гранитными
стенами превратила всех в кровавое месиво. Но с саркофагом не
случилось ровно ничего).
Первые
год-два я носил пионерский галстук с радостью и гордостью. Но скоро пионерское
детство кончилось, свои галстуки мы забросили за шкаф. С детством кончились и
игры. Отказ вступать в комсомол школьное руководство могло объяснить двумя
причинами: либо мы баптисты, либо откровенные враги. Мы предоставили
возможность нашим преподавателям, партийным и комсомольским вожакам решать этот
вопрос самостоятельно.
В городе
действительно была незарегистрированная баптистская община. Ходили слухи о
милицейских облавах в домах баптистов, об арестах молодых людей, отказывающихся
по религиозным соображениям служить в армии. Как-то город облетела страшная
весть — молодого баптиста, работавшего на металлургическом заводе, призвали в
армию, он отказывался, ему угрожали арестом и, доведенный до отчаяния, он
прыгнул в чан с расплавленным металлом. Говорят, заводское начальство
сокрушалось, что плавка оказалась испорчена из-за
повышенного содержания углерода…
Однако нас с
братом в баптисты не записали. Мы были враги. Но ухватить нас было не за что.
Языки у нас были хорошо подвешены, аргументы в спорах друг с другом отточены, и
повода придраться мы не давали. Разве что Кирилл в 1968 году в школе при всех
неодобрительно высказался о советской интервенции в Чехословакии. Получился
скандал, который, однако, замяли после того, как брат указал завучу школы и по
совместительству парторгу, что это именно он пострадает за плохую
воспитательную работу. В целом же мы вняли увещеваниям отца, что нам, прежде
всего, необходимо окончить школу и получить аттестат. Папа к тому же готовился защищать
докторскую диссертацию, что тоже обязывало нас вести себя не слишком
скандально.
В 10-м классе
я стал готовиться поступать на биофак МГУ, упрямо игнорируя уверения взрослых,
что для поступления евреев в университет определена жесткая квота. Конечно,
можно было и не быть евреем. Мама — русская, папа — еврей, выбирай что хочешь.
Мы выбрали быть евреями, даже не обсуждая этого — иное казалось неприличным. Быть вместе с угнетенными — это естественно. Начальник
паспортного стола, выдавая мне паспорт, долго непонимающе смотрел на меня,
когда я ответил, что в третьей графе действительно прошу написать «еврей». Он
искренне ничего не понимал.
Потом я всем
говорил, что я «еврей из чувства противоречия». При этом забавно, что русские
не считают меня русским, потому что у русских национальность определяется по
отцу, а евреи не считают евреем, потому что у них национальность определяется
по матери. Я — человек без национальности. Меня такая неопределенность всегда
устраивала, поскольку я все равно считал все это не стоящим внимания
предрассудком.
И вот я стал
готовиться в университет, игнорируя свою национальную принадлежность. Я хорошо
знал биологию, и моя юношеская самонадеянность убеждала меня в том, что я смогу
поступить. Я стал ездить на биологические олимпиады в МГУ. На одной из них
познакомился со своим сверстником — Сашей Левитовым,
который несколько лет оставался моим самым близким другом. Сашка жил в Москве,
кто-то из его друзей был вхож в дом Петра Якира и получал оттуда «Хронику
текущих событий», которая к тому времени выходила уже второй год. Так в мои
руки впервые попала ХТС.
Это было
потрясающее открытие! То, что передавали «голоса» или приходило с самиздатом,
не шло ни в какое сравнение с тем, что было напечатано в «Хронике». Мне
открылся целый мир сопротивления, солидарности, взаимовыручки. В стране была
реальная политическая жизнь. А я прозябал на какой-то глухой обочине, в
провинциальном подмосковном городке, вдали от интересных событий, от настоящей
борьбы и настоящих друзей. Скорей, скорей в Москву! Быстрее окончить школу,
поступить в университет и влиться в бурную жизнь, полную приключений, из
которых я, конечно же, выйду победителем.
<…>
ТРИ
ТОВАРИЩА
Нас было
трое, совсем как у Ремарка, только мы были моложе, а времена — жестче. Мы
бредили генетикой, хотели учиться в МГУ и сделать в жизни что-то великое или,
на худой конец, просто что-то стоящее. Мы были ровесниками. Нас звали
одинаково. Саша Левитов, из семьи военных, был еврей и тоже не смог поступить
на биофак, но поступил в медицинский. В отличие от
меня, он его успешно окончил. Саша Седов был русский, и на биофак МГУ поступил.
Мы были дружны в те годы, и много времени проводили вместе.
Я снимал
крохотную комнатку в старом доме на Калининском проспекте, между Садовым кольцом
и Смоленской набережной. Сдавал мне ее за небольшую плату живший этажом ниже
добрый папин приятель — Георгий Яковлевич Свет-Молдавский,
профессор, член-корреспондент Академии медицинских наук, известный вирусолог и
автор вирусной теории рака. (Много лет спустя он умер от рака — рассказывали,
что ставил смертельные опыты на себе.)
Собирались
чаще всего у меня. Пили «Александровский коктейль» — собственного изготовления
адскую смесь медицинского спирта, коньяка и ликера. Читали вслух Иосифа
Бродского, слушали магнитофонные записи Александра Галича и говорили о свободе,
о личности и власти, о смысле жизни. Как-то зимой, употребив «александровки» сверх всякой меры, мы шли ночью по
заснеженному и пустынному Калининскому проспекту и, ошалев
от собственной дерзости, орали на всю улицу белогвардейский гимн «Как ныне
сбирается вещий Олег». До сих пор не понимаю, как нас не забрали тогда, по
меньшей мере, в милицию.
Сашка Левитов
ухаживал за необыкновенно красивой девушкой — Мариной Акимушкиной, дочкой
известного писателя-анималиста Игоря Акимушкина. Мы все были влюблены в Маринку
— кто больше, кто меньше, но дружба с Левитовым не
позволяла нам пытаться завоевать ее расположение. Иногда Сашка приходил в нашу
компанию с ней. Он сразу делался серьезным, стараясь выглядеть старше. Мы
гасили свет и зажигали свечи. Сашка с чувством читал наизусть поэму Галича «Кадиш» о пане Корчаке, и у Маринки на глазах блестели
слезы, когда он доходил до того места, где расстреливают дворника детского
дома, а потом мы все спорили о долге и пользе, о верности и предательстве, о
равнодушии и героизме.
У Саши Седова
был дядя — Леонид Александрович Седов, социолог и человек, вхожий в
диссидентские дома. От него мы иногда получали «Хронику текущих событий».
Как-то в мае 1972 года я встретил его на улице недалеко от своего дома. В руках
у него был тяжелый чемодан, и вид у Леонида Александровича был самый что ни
наесть озабоченный. Он рассказал, что у его друзей дома прошли обыски, и теперь
он опасается обыска у себя. В чемодане был весь самиздат, что находился в его
квартире. Он шел по улице, раздумывая, куда бы его отнести. Я предложил к себе.
Он сначала обрадовался, но потом передумал. То ли его смутил мой юный возраст,
то ли слухи о бесшабашном поведении нашей компании, в которой был и его
племянник.
Тем не менее,
вскоре он познакомил меня с Володей Альбрехтом, а тот, в свою очередь, с
Андреем Твердохлебовым. Так я стал поддерживать диссидентские знакомства.
Левитов
вскоре женился на Марине. Саша Седов закончил университет. Я с головой ушел в
деятельность демократического движения. Компания наша постепенно распалась. Все
разошлись по своим углам. Сашка с Мариной прожили вместе недолго и в конце концов развелись. Маринка с дочкой уехала в
Израиль, Сашка Левитов — в США, там у него теперь своя клиника. Саша Седов стал
профессором в МГУ. А я — зэком.
ДАМЫ
ИЗ ПРОШЛОГО ВЕКА
Это было
удивительно. Они были не просто из ряда вон выходящие, они были вне всяких
рядов и сравнений. Они были отблеском исчезнувшего мира, другой культуры, иных
отношений. Живое воспоминание о стране, которой не стало. Я был знаком в те
годы с тремя такими женщинами, весьма преклонного возраста, которых, однако,
язык не повернулся бы назвать старухами. Все они родились в конце XIX века, и
каждая из них была причастна к событиям русской истории и культуры ХХ столетия.
*
* *
После пожара,
устроенного мной в Володиной квартире, первые дни я отлеживался с отекшим
горлом и слезящимися глазами у Алины — Маринкиной мамы, жившей в Оружейном
переулке, около площади Маяковского. За мной нежно ухаживали, кормили, поили и
велели никуда не торопиться. Недели две я, не спеша, приходил в себя, а потом
надо было куда-то уходить, потому что Сашка Левитов с Маринкой жили натужной
семейной жизнью, и я был нежелательным свидетелем их непростых отношений. Тут
блудный Алинин муж Игорь Акимушкин предложил пожить у него, занимая одну
комнату из трех в квартире на Петрозаводской улице, недалеко от метро «Речной
вокзал».
Игорь
Иванович вел бесшабашный образ жизни и здорово пил. Иногда он среди ночи стучался
ко мне и заплетающимся языком объяснял, что пришел с новой славной девушкой
(«Иди скорее, посмотри на нее, она — чудо», — звал он меня), но у него не
осталось ни одного презерватива. Я выручал его. Он был незлобивым человеком и
совсем не мелочным. Он был талантлив. Его книгами по популярной биологии
зачитывались тогда и дети, и взрослые. Увы, временами он уходил в жестокий
запой и был неадекватен. Все бы это было ничего, если бы в запойные дни он не становился крайне подозрителен и неуравновешен. Как-то в
порыве пьяной откровенности он показывал мне свой тайник — в середине тома
Большой Советской Энциклопедии была вырезана часть страниц, а в образовавшейся
нише уютно устроилась толстая пачка двадцатипятирублевых купюр. Это была очень
внушительная сумма, целое состояние по тем временам. На следующий день, смутно
припоминая события минувшей ночи, он расспрашивал меня о деньгах и тайниках,
пытаясь выяснить, что мне известно о его сбережениях. Потом он тщательно
перепрятывал деньги в другое место.
Так долго
продолжаться не могло. Я понимал, что когда-нибудь разразится скандал, и стал
искать новое жилье. Знакомая Алинина скульптор, Инна Ильинична Бломберг, нашла для меня комнату на улице Кирова, в бывшем
общежитии ВХУТЕМАСа — Высших художественно-театральных мастерских. Хозяйкой
квартиры из двух изолированных комнат была ее приятельница Александра
Вениаминовна Азарх. Она согласилась сдавать мне
комнату за сорок рублей в месяц.
Александра
Вениаминовна практически не ходила — в молодости она попала под трамвай и
потеряла ногу. За ней ухаживала сиделка, которая приходила к ней утром и
вечером. Александре Вениаминовне было восемьдесят три года, но она тщательно
следила за собой, на ней всегда был умеренный макияж, и она благоухала дорогими
духами, которые невесть откуда брались тогда в
пораженной дефицитом и бедностью Москве.
Первые
полгода мы почти не общались. Я заходил отдать деньги
и каждый раз засматривался на картины, висящие на стенах ее довольно-таки
большой комнаты. В моей комнатушке тоже висели картины. Я не был знатоком
живописи. Мне нравились импрессионисты, Коро, но
по-настоящему я в изобразительном искусстве не разбирался. На стене напротив
моей кровати висела маленькая картина. Засыпая, я часто смотрел на нее — нежных
тонов акварель с неясными очертаниями моря, облаков и какого-то города, будто
увиденного высоко сверху. Эта акварель настраивала меня на романтический лад,
столь созвучный тогда моему настроению и возрасту.
Александра
Вениаминовна производила впечатление чудом выжившей в совет-ском аду аристократки
— изысканные манеры, тихая интеллигентная речь, благожелательная и добрая
улыбка. Она была из другой эпохи, о которой мы только догадывались, о которой
где-то читали или что-то знали по обрывкам чьих-то воспоминаний. По вечерам у
нее часто собирались гости — интеллигентные люди одного с нею круга. Там было
много разговоров, непринужденного веселья и смеха. Я тоже стал иногда
захаживать к ней, и она постепенно начала рассказывать мне о своей жизни.
Александра
Вениаминовна родилась в 1892 году в Витебске, в семье врача. После гимназии
поехала изучать медицину в Бельгию, поскольку в России для поступления евреев в
университеты существовала гласная процентная норма. Через несколько лет она
вернулась в Москву и познакомилась с Алексеем Грановским, а вскоре они
поженились. Спустя несколько лет, уже после революции, он стал основателем
Государственного еврейского театра — ГОСЕТ. Она бросила медицину и посвятила
себя театру — была актрисой, потом режиссером и театральным педагогом.
Художником в театре был Марк Шагал, с которым Александра Вениаминовна была
знакома еще с детства по Витебску. Ее родная сестра Раиса была замужем за
известным художником Робертом Фальком.
Мне стало
понятно, откуда в доме столько картин. Причем все картины — подлинники. Так я
узнал, что акварель, которая висела в моей комнате, и на которую я любил
смотреть, засыпая, была тоже подлинная и принадлежала кисти Марка Шагала. В
середине 70-х Шагал приезжал в Москву, приходил к Александре Вениаминовне.
После его ухода она долго была в расстроенных чувствах, видимо, воспоминания
нахлынули на нее, и она не могла сдержать слез.
Александра
Вениаминовна сама была частью Серебряного века, она была в центре событий. Ее
игру в театре отмечал Станиславский. Ею восторгался Маяковский, а потом начал за
ней ухаживать. Александра Вениаминовна вспоминала об этом с недоумением — и
потому, что она была тогда уже замужем, и потому, что Маяков-ский не выглядел в
ее представлении достойным ухажером. Я спрашивал ее, неужели она ни капельки не
увлеклась им, на что Александра Вениаминовна только поджимала губы, поднимала
глаза к потолку, шумно вздыхала и качала головой.
В 1918 году
она присутствовала при первом чтении в Москве Александром Блоком его поэмы
«Двенадцать». Это было на чьей-то квартире, в кругу хорошо знавших друг друга
поэтов, писателей, художников. Она без пиетета относилась к Блоку с его
революционной восторженностью и работой для большевиков. Но позже, в совет-ские
времена, говорить об этом было опасно. Особенно боялись вести такие разговоры
те, кто пережил в Советском Союзе 30-е годы. Однако в разговорах со мной
Александра Вениаминовна была откровенна. Глаза ее блестели, когда она
вспоминала, как после прочтения Блоком своей поэмы взбешенный Николай Гумилев
хлопнул дверью и ушел не попрощавшись. Он был единственный из присутствова-вших, кто так открыто вы-сказал свое отношение
к революционным восторгам Блока.
В конце 20-х
годов театр ГОСЕТ повез свои спектакли в Европу. Гастроли проходили успешно.
Александра Вениаминовна познакомилась там со многими выда-ющимися людьми того
времени, в частности, с Зигмундом Фрейдом и Лионом Фейхтвангером. Фрейд,
рассказывала она, за два сеанса психотерапии вылечил от заикания артиста их
театра Вениамина Зускина, который заикался в обычной
жизни, но никогда — на сцене. Александра Вениаминовна рассказывала, что Зускин страшно боялся когда-нибудь начать заикаться во
время спектакля.
Между тем, в
СССР Грановского уже упрекали в безыдейности и аполитично-сти. Возвращаться на
родину было опасно. Грановский решил остаться на Западе; театр вернулся домой
без него. В Москве ГОСЕТ возглавил один из ведущих актеров театра Соломон
Михоэлс. Александра Вениаминовна осталась с мужем. Она играла во французском
театре, но в 1933 году вернулась на родину. Грановский остался во Франции. Он
умер там в 1937 году.
Политические
репрессии каким-то чудом обошли ее стороной. Она была знакома или дружна со
столькими людьми, которые в разные годы были посажены или казнены, что просто
удивительно, как она выжила в те годы. В числе ее друзей был Яков Блюмкин,
бывший эсер и убийца германского посла Мирбаха, расстрелянный чекистами в 1929
году. Что уж говорить о ее коллегах по театру — Соломоне Михоэлсе, убитом в
1948-м по приказу МГБ, или Вениамине Зускине, который
был расстрелян в 1952-м как «враг народа».
В 1937 году
по приглашению советского правительства в СССР приезжал немецкий писатель Лион
Фейхтвангер. Он присутствовал на январском судебном процессе по делу
«антисоветского троцкистского центра». Сидел в зале, слушал выступления
прокурора Андрея Вышинского и семнадцати подсудимых, обвиненных в измене
Родине. Бывшие высокопоставленные большевистские деятели Юрий Пятаков, Леонид
Серебряков и еще одиннадцать человек были приговорены к расстрелу, Карл Радек и Григорий Сокольников — к десяти годам лагерей
каждый, еще двое — к восьми годам. «И вот я стою перед вами в грязи,
раздавленный своими собственными преступлениями, лишенный всего по своей
собственной вине, потерявший свою партию, не имеющий друзей, потерявший семью,
потерявший самого себя…» — разоблачал себя на суде Пятаков. Подсудимые поливали
себя грязью, каялись в гнусных злодеяниях,
признавались в организации немыслимых диверсий и шпионаже в пользу Японии и
Германии. Любой не обмороженный советской пропагандой человек понял бы, что
обвинения лживы, а признания подсудимых добыты пытками.
Лион
Фейхтвангер все слушал, записывал и запоминал. Вернувшись
домой, он написал книгу «Москва, 1937», полную восхвалений Сталина и
сталинизма. Потом, спустя годы и десятилетия, стало популярным объяснение, что
Фейхтвангера удалось обмануть, что он поверил сталинской пропаганде и искренне
считал подсудимых виновными в кошмарных преступлениях против СССР. Левой
западной интеллигенции так легче было оправдать обличителя капиталистического
мира и авторитетного защитника социализма, который писал в 1937 году: «Тупость,
злая воля и косность стремятся к тому, чтобы опорочить, оклеветать, отрицать
все плодотворное, возникающее на Востоке».
Но вот что рассказала
мне Александра Вениаминовна. Фейхтвангер, с которым она была дружна еще с 20-х
годов по жизни в Берлине, в тот свой приезд в Москву навещал ее. Однажды, придя
к ней после суда над «врагами народа», он схватился за голову и повторял, что
это дурной театр, невозможная постановка, что все это ужасно уже сейчас и
ужасно все закончится. В нем не было ни капли доверия
ни к суду, ни к советской власти.
«Почему же он
написал все это?» — мучил я вопросами Александру Вениаминовну, а она только
разводила руками и говорила, что сама не понимает. Теперь я думаю, что, может
быть, она и понимала, но слишком хорошо к нему относилась, чтобы быть его
разоблачителем.
Я прожил в
комнатке с акварелью Шагала около года. Потом племяннику Александры
Вениаминовны Юлию Лабасу зачем-то понадобилась эта
комната, и я был вынужден съехать. Я поселился совсем рядом, в доме номер 15 по
улице Кирова, в огромной коммунальной квартире, где жило еще восемь семей.
Квартира была на самом последнем этаже, лоджия и окна огромной комнаты с
высоченными потолками выходили на улицу Кирова, а у подъезда стоял лев со
щитом, как бы охраняя всех жителей дома. Комнату мне сдавала скульптор Инна
Ильинична Бломберг, та самая, что устроила мне
комнату у Александры Вениаминовны. Сама Инна Ильинична жила в той же квартире в
маленькой комнатке, а мне сдавала большую, в которой раньше была ее мастерская.
В этой мастерской в середине 60-х годов она лепила бюст Солженицына, он тогда
еще был в фаворе и приходил к ней позировать. Увы, она не успела доделать работу.
Солженицына начали публично шельмовать, и Инна Ильинична, испугавшись
репрессий, разрушила недоделанный бюст.
Я продолжал
бывать у Александры Вениаминовны, иногда приезжал к ней на «скорой помощи»,
чтобы сделать какую-нибудь инъекцию или померить артериальное давление. Осенью
1979 года, уже из якутской ссылки, я позвонил ей с районной почты, чтобы
поздравить с днем рождения. Слышимость была ужасная, Александра Вениаминовна
все не могла понять, кто ей звонит, объясняя гостям, что звонит какой-то Саша из
Якутии, но она не понимает, кто именно.
Это был ее
последний день рождения. В следующем году по наводке одного вхожего в ее дом
молодого мерзавца ее ограбили — унесли картины, с которыми она прожила всю
жизнь. Александра Вениаминовна очень тяжело переживала это. Через три недели
она умерла, чуть-чуть не дожив до восьмидесяти девяти лет.
*
* *
Моя подруга
Таня Якубовская искала себе педагога по вокалу. К прелестному ее голосу
требовалось вокальное образование. Общие знакомые порекомендовали мне педагога,
но предупредили, что она берет в ученики далеко не всех и общаться с ней не
просто. Однако Таню она взяла. По деньгам это было сносно.
Анне Ивановне
Трояновской было под девяносто. Я не был знаком с ней близко, встречался время
от времени и каждый раз поражался ее необыкновенной энергии и ясности ума.
Заниматься в таком возрасте преподавательской работой любому человеку было бы
трудно; она же получала от этого не только деньги, но и удовольствие. Со своими
учениками она была грозна и язвительна. «У вас, Танечка, маленький ротик, это
хорошо, чтобы целоваться, но плохо, чтобы петь», — говорила она моей
обескураженной подруге, которая уже и не знала, что же ей делать. Анна
Ивановна, между тем, нещадно загружала ее упражнениями, которые позволяли
голосу «раскрыться». Она была требовательна и непреклонна, своенравна и
несдержанна на язык. Но на нее никто не обижался.
Она жила в
Москве в Скатертном переулке. В ее доме часто бывали Святослав Рихтер и Нина Дорлиак, с которыми она была очень
дружна. Анна Ивановна увлекалась не только музыкой, но и живописью, поэзией,
отчего среди ее друзей было много художников и поэтов.
Родилась она
в 1885 году в семье врача. Ей было одиннадцать лет, когда Исаак Левитан подарил
ей свой этюд «Цветущие яблони». Во время Гражданской войны в ее доме укрывался
композитор Николай Метнер со своей женой. Она дружила
домами со Станиславскими и Шаляпиными. В советские времена Анна Ивановна
преподавала в Московской консерватории, была членом Союза художников СССР.
Как-то летом
она запросилась на дачу, и мы с Таней нашли ей комнату с верандой в большом
деревянном доме на несколько семей в подмосковной Малаховке. На даче ей было скучно, и она попросила у меня
почитать Солженицына, о котором, как и все, много слышала. Я принес ей
ротапринтное издание «Ракового корпуса» и попросил никому не давать, дабы не
было осложнений. Книжку она никому не давала, но однажды забыла ее в беседке в
саду, и крамольное издание очутилось в руках соседки — вздорной бабы лет
пятидесяти, ненавидящей москвичей, евреев, интеллигентов, дачников и всех на
свете, включая, кажется, саму себя. Уж не помню, чего она хотела от Анны
Ивановны — то ли денег, то ли еще чего-то, или просто хотела покуражиться, но
заявила, что на днях отнесет книжку в КГБ или милицию. Дело принимало скверный
оборот. Конечно, Трояновскую за самиздат не посадили бы, но неприятности быть
могли. Надо было что-то делать. Я долго ломал голову, что же предпринять, но
ничего хорошего придумать не мог. В конце концов решил
устроить спектакль.
Утром я надел
одежду попроще, нацепил на голову кепку козырьком
назад, перекинул через плечо сумку с гаечными ключами и отвертками и пошел к
злобной соседке. Из нагрудного кармана у меня торчала
индикаторная отвертка, из бокового — блокнот и пачка каких-то старых квитанций.
«Из горэнергосбыта», — представился я хозяйке и
прошел в комнату, не спрашивая разрешения. «Проверяем электропроводку и все
розетки, — пояснил я. — Требование пожарной инспекции». Хозяйка, как я и
ожидал, моментально смирилась с вторжением в ее квартиру человека чужого, но
обремененного маленькой властью, и только ходила за мной по пятам да отодвигала
мебель, чтобы я мог добраться до розеток. В каждую из них я совал индикаторную
отвертку, отчего лампочка на ручке загоралась ядовито-желтым цветом, что
производило на хозяйку сильное впечатление. Потыкав отверткой в розетку, я с
умным видом тщательно записывал что-то в свой блокнот. Между тем, я внимательно
оглядывался вокруг, рассчитывая найти книгу где-нибудь на столе и забрать ее
незаметно, а если не получится, то и открыто. Книги нигде не было. Розетки
вскоре кончились, и я пошел по второму кругу, рисуя схему проводки и ворча, что
она не надлежащим образом изолирована. Хозяйка оправдывалась и обещала сегодня
же все непременно исправить. Ясно, что книга лежит в шкафу или где-то еще,
укрытая от глаз, но не лезть же в шкаф в поиске розеток или электрической
проводки!
Мой спектакль
рушился, и на аплодисменты рассчитывать не приходилось. Я уже стоял в прихожей,
и пора было уходить. Надо было на ходу менять сценарий.
— Как вы
думаете, почему я проверяю именно противопожарную безопасность? — спросил я ее,
пытаясь быть максимально вежливым и чуть ли не ласковым.
Хозяйка молча пожала плечами и вопросительно посмотрела на
меня. Тут я постарался придать своему лицу самое неприятное выражение и
угрожающе продолжил:
— А потому,
что если ты сегодня же не вернешь Анне Ивановне книгу Солженицына, то завтра
ваш дом заполыхает со всех сторон. Ты меня поняла?
Соседка
побледнела. Вероятно, не столько от самой угрозы, сколько от резкой смены тона
и внезапного перехода на «ты». Я понял, что для пущей убедительности мне надо
было бы еще грязно выругаться, но у меня не получилось. Дальнейшие разговоры
только ослабили бы впечатление, и я повернулся уходить. Соседка, между тем,
опомнилась и сдавленным голосом выдавила:
— Я пойду в
милицию.
— Иди, —
согласился я. — Но тогда твой дом уж точно сгорит.
Весь день мы
сидели дома как на иголках, ожидая новостей от Анны Ивановны, которая ничего не
знала о моем визите под видом электрика. Вечером Таня пошла к ней. Вернувшись,
она рассказала, что в доме переполох, все соседи о чем-то спорят и очень
нервничают. Как я и рассчитывал, злобная соседка рассказала остальным жильцам
дома о поступившей угрозе. Я надеялся, что остальные, не будучи такими отчаянными
советскими патриотами, образумят ее. Но время шло, а ничего не происходило.
Утром Таня уехала на работу, а вернувшись, первым делом пошла к Трояновской. Я
ждал ее в нашей малаховской квартире. Часа через два
она вернулась, улыбаясь — в ее сумочке лежала злополучная книга.
Все
получилось, как мы и ожидали. Весь вечер соседи спорили между собой, что важнее
— долг советского человека или их собственный дом. Мнения разделились. Никому,
кроме злобной соседки, от доноса никакой выгоды не было, а погорельцем мог
стать каждый. Судьба «Вороньей слободки» никого не прельщала. В конце концов дело дошло до ругани, злобную соседку уломали, и на
следующее утро кто-то из соседей вернул книгу владелице.
Анна Ивановна
перенесла все это совершенно спокойно.
— А нет ли у
вас, Саша, почитать других романов Солженицына? — спросила она меня несколько
дней спустя.
— Конечно,
Анна Ивановна, — отвечал я, — только давайте сначала вернемся в Москву.
Анна Ивановна
Трояновская, прожившая такую долгую и неутомимую жизнь, умерла в 1977 году.
*
* *
В Советском
Союзе очень любили американских рабочих, но очень не любили крупнейший
американский профсоюз АФТ-КПП (Американская федерация труда — Конгресс
производственных профсоюзов). И было за что! Таких упертых антикоммунистов, как
в этом профсоюзе, еще надо было поискать. Их лидер Джордж Мини не упускал
случая выразить свое отвращение к коммунизму и советской системе. Советы
платили ему тем же.
В 1977 году
Джордж Мини пригласил на конгресс АФТ-КПП в Лос-Анджелесе шесть человек из СССР:
Анатолия Марченко, Андрея Сахарова, Владимира Борисова, Валерия Иванова,
Надежду Мандельштам и меня. Разумеется, никто не смог поехать, да и приглашение
дошло по почте, кажется, только до кого-то одного из нас. Некоторые послали
свои выступления, но планировалось еще и общее письмо с объяснением, почему мы
не можем приехать. Мне выпало обсудить эту тему с Надеждой Мандельштам.
Надежда
Яковлевна была тогда уже очень хорошо известна не только как вдова великого
поэта Осипа Мандельштама, но и как автор двух книг воспоминаний о своем муже и
той эпохе, в которой ему выпало жить и умереть.
Ей было
семьдесят восемь лет, она жила в Черемушках, и меня
привел к ней Петя Старчик, который перед ней
благоговел и как-то помогал. Надежда Яковлевна была то ли нездорова, то ли
просто устала и принимала нас лежа в кровати, без церемоний, но с достоинством.
Я изложил ей суть дела — рассказал о приглашении в Америку и нашей идее
написать общее письмо. Она отнеслась к этому прохладно, но сказала, что
подумает. Заокеанская страна не привлекала ее, на путешествие не было сил и,
мне кажется, жила она больше прошлым, чем настоящим, а тем более будущим.
Я немного
стушевался в начале разговора. Да и как было не стушеваться, когда перед тобой
живая легенда и свидетельница трагических событий и великих поступков. Она была
удивительно откровенна. Меня тогда поразило, что она говорит со мной серьезно и
искренне, как с близким другом, хотя видит первый раз в жизни. Теперь я думаю,
что она говорила тогда не столько со мной, сколько с вообража-емым
собеседником, своим вечным оппонентом.
Она ощущала
дефицит справедливости в окружающем ее мире. В своих воспоминаниях она написала
правду о многих людях, и многие на нее обиделись. У нее не было времени на
лукавство. Она спешила. Если она считала нужным выругаться, она материлась — но
не потому, что это доставляло ей бравое удовольствие эпатировать окружающих
(что так любят делать для пущей «народности» иные русские интеллигенты), а
потому, что так было короче, так было проще выразить отношение. Она избавляла
свою жизнь от шелухи условностей и вежливой лжи. Она была беспощадна к другим,
к себе и даже к покойному мужу.
Мы заговорили
о Мандельштаме, о судьбах писателей в России, об искуплении грехов революции —
чужих грехов. В какой-то момент, помолчав, Надежда Яковлевна сказала со
вздохом, что не может простить Мандельштаму его последних верноподданнических
стихов Сталину. Я пробовал возразить, что теперь эту вину взвешивают на других
весах, а мы судим о поэте по его гениальным стихам, а не по расчетливым. Она
этот аргумент не приняла. (Да и слаб он был, честно говоря, но хотелось ее
успокоить.) Для нее Осип Мандельштам был не только поэтом. Близкому человеку
трудно простить несовершенство.
Она
разговаривала со мной, а была устремлена в себя, в свое прошлое, и там спорила
с Мандельштамом, с друзьями и недругами, которых уже давно не было на свете.
Такой она мне и запомнилась — прямой, резкой, страстно обращенной к прошлому,
спокойной к настоящему, равнодушной к будущему.
Больше я с
ней не встречался. Надежда Яковлевна умерла в декабре 1980 года, когда я был
уже далеко на Севере.
ПИСАТЕЛЬСКИЙ
ЗУД
Слова
завораживали меня. В самом раннем детстве, когда мама читала нам на ночь стихи
Пушкина и Маршака, а папа — «Без семьи» Гектора Мало, меня увлекал не столько
даже сюжет, сколько музыка слов, мелодия выражений. Это был будто бы отдельный
мир, в котором разные слова имели свое предназначение и свой вес. Были слова
важные, а были — простые, и их переплетение составляло странную и красивую
картину, когда они складывались во фразы, как цветные огоньки в моем чудесном
картонном калейдоскопе.
Мне было
четыре года. Папа писал кандидатскую диссертацию по медицине — крохотные
буковки ложились ровными экономными рядами на лист белой бумаги. Я был
зачарован этим процессом. Как-то я попросил лист бумаги и написал несколько
строк бессмысленных закорючек. Получилось здорово, я был горд и попросил
отправить это Маршаку, поскольку Пушкину, как мне объяснили, отправить было
почему-то невозможно. Папа положил мое письмо в конверт, написал на нем
«Москва, Союз писателей СССР. С.Я. Маршаку» и на следующий день бросил конверт
в почтовый ящик.
Скоро я забыл
о своем письме, но однажды вечером в квартиру позвонил почтальон, поговорил о
чем-то с папой, и через мгновение мне была вручена бандероль. Мне, персонально,
в четыре года! Я чуть не лопнул от гордости. В бандероли была книжка Маршака с
детскими стихами и дарственной надписью автора на фронти-списе. С тех пор у
меня завязалась переписка с Самуилом Яковлевичем. Я посылал ему свои стихи и
рассказы, он мне писал открытки и письма с настоятельными просьбами читать
Пушкина, Лермонтова и других русских писателей. Время было советское, в школе
велели читать про войну и подвиги героев, а я следовал советам Маршака и
старался читать классику. Хотя, признаться, мне это было тогда совершенно
неинтересно. Так и переписывались мы с ним до самой его смерти в 1964 году. Мне
было тогда одиннадцать лет.
Я хорошо
запомнил наставления Маршака, что надо много читать, больше стараться, и все у
меня получится. Читать я не любил. Зато писать мне нравилось. При этом по
литературе у меня всегда были в школе отличные оценки, а по русскому языку —
плохие. Я очень долго писал совершенно безграмотно, пока не понял, что
грамотность — это часть литературного качества.
В
двенадцать—тринадцать лет я начал издавать свой собственный журнал. У папы была
пишущая машинка «Москва», на которой он печатал свои научные статьи и готовил
уже докторскую диссертацию. Я научился печатать. Поскольку надо мной не было
никакого начальства, я печатал, что хотел. Меня привлекала «желтая» пресса,
которой в СССР в то время, конечно, не было. Я собирал анекдоты, заметки из
разделов «Нарочно не придумаешь» и всякую прочую дребедень. Потом печатал все
это на сложенной пополам половинке плотной чертежной бумаги обычного
машинописного формата. Если страниц собиралось много, я сшивал их посередине
крепкими белыми нитками. У издания даже было какое-то название. Родные и
знакомые брали это почитать, но покупать не хотели. Даже по самой умеренной цене.
Так я впервые столкнулся с неплатежеспособным спросом. Впрочем, я был доволен
уже тем, что мое издание читают.
Школьные
сочинения на уроках литературы не давали простора. Я уже понимал тогда, что
писать можно далеко не все, что думаешь. В 10-м, выпускном классе иные мои
сочинения разбирали на педсовете, решая, поставить мне пятерку или вы-гнать из
школы. Некоторые учителя за независимость суждений терпеть меня не могли. Зато
другие были очень благосклонны, и это меня спасало.
В 1970 году,
когда уже вовсю была развернута кампания против
Солженицына, а я был в последнем классе школы, на уроке английского нам задали
домашнее задание — написать отзыв на любимую книгу. Я написал о повести «Один
день Ивана Денисовича», которая была когда-то опубликована в журнале «Новый
мир» и издана отдельной книжкой. Английский мой был ужасен, но толстая и добрая
наша «англичанка» Элеонора Наумовна Адлер меня любила, а советскую власть —
нет. Она поставила мне четверку. В маленьком нашем городе все хорошие люди друг
друга знали, и на следующий день нас троих (папу, Кирилла и меня) срочно
позвали к себе в гости две добрые папины приятельницы, преподавательницы
русского языка и литературы. Одна из них преподавала в моей школе.
Евгения
Львовна Соболева и Жозефина Иосифовна Бельфанд иногда давали нам читать самиздат, полученный ими
от знакомого — новомировского литературного критика
Владимира Лакшина. Когда мы пришли к ним домой, они набросились на меня с
упреками, что я сошел с ума, подставляю отца и дразню гусей. Они объяснили, что
добрая моя «англичанка» рискует своей работой, поскольку ставит мне за такое
сочинение четверку, вместо того чтобы сообщить о нем завучу и парторгу школы. Я
был пристыжен и обещал впредь так не поступать.
Страх
совершить непоправимую ошибку надолго отбил у меня всякую охоту что-либо
писать. Однако в том же году мой московский приятель Сашка Левитов дал мне
почитать второй номер «Хроники текущих событий», в которой были опубликованы
записки Владимира Гершуни из Орловской спецпсихбольницы. Они потрясли меня. При всем том, что я
уже успел узнать о современном ГУЛАГЕ и психушках, я
не предполагал, что медицина может быть использована таким диким способом. Я до
тех пор не ощущал реальности этого ужаса.
В 1973 году,
когда мне было двадцать лет и я уже оканчивал
медицинское училище, у меня созрела решимость написать о карательной психиатрии
книгу. Я хорошо помню тот день. Была осень. Я вернулся домой с занятий, сел за
старинный письменный стол, достал чистый лист бумаги. Я подумал тогда, что
сейчас сделаю нечто, что круто изменит мою жизнь. Круто менять жизнь не
хотелось. Самому занести себя в список врагов государства было страшно. Но меня
жгли воспоминания Гершуни, который все еще сидел в психбольнице. На будущий год
я должен был получить свой медицинский диплом. Я немного разбирался в
психиатрии и много читал о судьбах диссидентов — кто же, как не я, должен
написать обо всем этом? Я вывел наверху листа заголовок и написал несколько
первых строк. Мне стало неуютно. Теперь надо будет многого опасаться, прятать рукопись,
по крайней мере до тех пор, пока не допишу все до
конца. Начав писать книгу, я встал на путь сопротивления власти. Я стал врагом
государства и потерял часть своей свободы. Игрушки закончились. Жизнь стала
приобретать совершенно другие очертания.
С мыслью, что
теперь меня есть за что посадить, я постепенно свыкся. Рукопись потихоньку
росла, толстела, обзаводилась картотеками и приложениями. Я подолгу сидел в
Исторической библиотеке, выискивая документы, касающиеся советского
здравоохранения. Покупал нужные книги на книжной толкучке
на Кузнецком Мосту. Некоторые старые книги, особенно о психиатрическом деле в
дореволюционной России, можно было найти только в медицинской библиотеке на
площади Восстания или в «Ленинке». Но простым
смертным туда было не войти. Свободным вход был только для обладателей ученых
степеней или аспирантов. Тогда я просил отца, мы шли вместе — он как доктор
наук, я — как его ассистент. Я говорил ему, какие книги нужны, и он все
исправно заказывал.
В то время я
уже работал на «скорой помощи», и, используя свои связи, достал копию последней
версии секретной инструкции по неотложной госпитализации психически больных,
представляющих общественную опасность. На ней стоял гриф ДСП — для служебного
пользования — и номер экземпляра. Я очень радовался, что смогу опубликовать
секретный документ.
Постепенно я
расширял круг своих знакомств среди диссидентов,
обращая особое внимание на тех, кого коснулись психиатрические репрессии. С
ними я делал интервью. Надо было не потерять ни одного сказанного слова. Папа
помог с деньгами, и я купил за 160 рублей кассетный магнитофон «Легенда», на
который записывал свидетельства недавних политзаключенных. Я получил показания
от Оли Иоффе, Юрия Айхенвальда, Петра Старчика, Владимира Борисова, Юрия Шихановича,
Натальи Горбаневской, Михаила Бернштама, Романа
Финна, Владимира Гершуни, Петра Григоренко, Сергея
Писарева, Юрия Белова, Михаила Кукобаки, Ирины
Кристи, Владимира Гусарова. Они охотно рассказывали
мне о своей жизни и заключении в психбольницах. Единственный, кто отказался
говорить со мной под микрофон, был Юрий Шиханович —
тогда мне это показалось странным, но причину этого я понял гораздо позже. Зато
освободившийся в 1974 году Владимир Гершуни, с которого и начался мой интерес к
этой теме, подробно рассказал о своем заточении в
Орловской спецпсихбольнице.
Я долго не
мог добраться до Натальи Горбаневской, она всегда была занята, а потом вдруг я
узнал, что она собралась уезжать на Запад. Я пришел к ней в день проводов,
накануне ее отъезда. Дом был полон народа, дым стоял коромыслом и, конечно, ей
было не до интервью. Тем не менее я вытащил ее на
кухню, и она рассказывала мне под диктофон о своем деле и Казанской спецпсихушке.
Книга
писалась легко. Трудность состояла только в поисках материалов и постоянном копировании
и перепрятывании второго экземпляра. Я опасался
обыска. Сначала я делал аудиокопию, наговаривая текст
на магнитофон. Бобина с пленкой уходила в тайник. Вскоре стало понятно, что
магнитофонная лента не может быть копией рукописи, которую я постоянно дополнял
и переписывал. Я стал перепечатывать рукопись на машинке в двух экземплярах.
Чаще всего просил делать это папу, приезжая к нему с очередной порцией
рукописного текста. Он печатал с невероятной скоростью вслепую и десятью
пальцами. Иногда этот труд брал на себя мой друг пианист Дима Леонтьев, который
лупил по клавиатуре хотя и двумя пальцами, но со
скоростью пулемета.
Писал я чаще
всего в подмосковной Малаховке, где жил тогда у своей
подруги Тани Якубовской. Днем она работала литературным редактором в НИИ шинной
промышленности, вечером пела в церковном хоре — у нее было изумительное
меццо-сопрано. Я, если не дежурил на «скорой помощи», сидел в Малаховке на кухне, обложившись бумагами, сигаретами и
бутылками с лимонадом, которого выпивал за день писательской работы неимоверное
количество.
Через четыре
года книжка была практически готова. В 1977 году, в тот момент, когда в одном
московском доме ее перепечатывали начисто, с обыском нагрянуло КГБ и все
забрало. Слава богу, имелся второй экземпляр, который со многими
предосторожностями удалось извлечь из тайника, перепечатать начисто и
переправить с дипломатической почтой за границу.
Между тем,
количество новых материалов о психиатрических репрессиях росло как снежный ком.
Это были уникальные свидетельства, их нельзя было оставить без внимания. Вместе
с Виктором Некипеловым, врачом-фармацевтом и известным диссидентом, мы
составили сборник воспоминаний заключенных психбольниц, который назвали «Из
желтого безмолвия…». К сожалению, сборник так никогда и не был опубликован, а
его самиздатский вариант многократно забирали на обысках, и в результате у нас
не осталось ни одного экземпляра.
Похожая
судьба постигла и еще одно мое литературное начинание. Освободившись в якутской
ссылке после предварительного заключения и долгих этапов, я решил было написать
заметки о новом для меня тюремном опыте. Называлось — «Ненужная история». Писал молча, с женой в доме ничего не обсуждали. Однако КГБ
каким-то образом пронюхало. Может быть, смогли прослушать на улице. Подосланные
«друзья» как бы между прочим интересовались, не пишу
ли я мемуары, а то «очень хочется почитать». Последовали обыски, но рукопись не
нашли. Она была спрятана под рубероидом на скате крыши нашего одноэтажного
деревянного дома и, даже догадавшись, найти ее было непросто — пришлось бы
снимать с крыши весь рубероид. На такие ремонтно-строительные работы у местного
КГБ вряд ли хватило бы запала. Уже когда меня вновь посадили, один из «друзей»
пришел к жене с сообщением, что КГБ ищет мою рукопись и у нас дома снова будет
обыск. Чекисты рассчитывали, что Алка, как и многие в
таких ситуациях, побежит перепрятывать рукопись и на том поймается.
У нее
действительно не выдержали нервы. Она решила, что если рукопись найдут, то мне
добавят еще один эпизод обвинения. Было лето 1980 года, в Москве гремели
Олимпийские игры. В Якутии стояли белые ночи и в полночь было
светло, как в Москве ранним летним вечером. За домом велась непрерывная слежка,
и Алка знала это. Во дворе дома она развела огонь в
мангале для шашлыков. Когда дрова разгорелись, она подтащила к дому лестницу,
залезла на крышу, вытащила пакет с рукописью и, спустившись вниз, тут же все
сожгла. Гэбня ничего не успела сделать, даже добежать
до калитки.
Позже, узнав
на лагерном свидании об этом аутодафе, я был очень удручен. Я старался не
подавать виду, понимая, что жена действовала из лучших побуждений, но переживал
это тяжело. Правда, оставалась надежда на копию. Большая часть рукописи была
микрофильмирована, а пленку наша московская подруга Ирина Гривнина
увезла из Усть-Неры в Москву и вместе с некоторыми другими моими вещами отдала
кому-то на хранение. Освободившись, я пытался найти свои вещи, но Гривнина вскоре эмигрировала из страны, а в вещах, которые
мне позже вернули, микрофильма рукописи почему-то не оказалось. Возможно, эта
пленка до сих пор лежит где-нибудь в лубянских
архивах, а может быть, ее уничтожили за ненадобностью. Увы, рукописи и горят, и
пропадают бесследно.
Детское
увлечение буквами и словами в конце концов привело
меня в журналистику. Я стал заниматься ею профессионально, когда начала
рушиться советская власть и появилась возможность издавать свою газету. Вместе
с тремя моими приятелями — Петром Старчиком, Володей
Корсунским и Володей Рябоконем мы начали выпускать еженедельную газету
«Экспресс-Хроника». Начиналась она как классический машинописный самиздат, но
скоро превратилась в полноценную многополосную газету. Отношение ко мне и к
моим статьям у читающей публики было разное. Я, впрочем, никогда не старался
понравиться читателю и дорожил мнением только очень немногих людей.
Одним из них
был Солженицын. В 1991 году Александр Исаевич писал мне из своего изгнания, из
Кавендиша: «…Как строки личные, охотно скажу Вам: Ваши собственные статьи,
иногда попадавшиеся мне то там, то сям — всегда радуют
меня исключительной точностью и верностью Вашего взгляда, Вашей оценки людей и
событий. Многие из них я с Вами разделяю. От души желаю Вам успешных
результатов в Вашей неутомимости!».
Его оценка
моей журналистской работы значила для меня очень много. Также много значит и
теперь, когда его уже нет в живых. Он будто засвидетельствовал, что наставления
Маршака были не напрасны.
<…>
ПСИХИАТРИЯ,
ПЕРВЫЕ ШАГИ
Идея создания
специальной организации, расследующей использование психиатрии в политических
целях, родилась у меня давно, а в 1976 году необходимость ее создания стала
очевидной. К тому времени я уже практически закончил четырехлетнюю работу над
книгой «Карательная медицина» и мне было понятно, что открытая борьба против
репрессивной психиатрии требует открытой диссидентской организации, действующей
специально по этой проблеме. Последним толчком к созданию такой организации
стала принудительная госпитализация в психбольницу Петра Старчика.
Известный
диссидент и бард Петр Старчик первый раз был
арестован в 1972 году за распространение антисоветских листовок. Его обвинили
по статье 70 УК РСФСР в «антисоветской агитации и пропаганде» и осудили на
принудительное психиатрическое лечение в спецпсихбольнице
МВД. Он сидел в Казани, потом в обычной психбольнице в Москве — в общей
сложности около трех лет. Сидел тяжело, непокорно. Пытался
установить в Казанской СПБ контакт с «железной маской», самым таинственным
узником того времени — Анатолием Ильиным, лейтенантом милиции, стрелявшим в
1969 году в Брежнева во время следования его кортежа в Кремль. Попытки
связаться с Ильиным оказались тщетными. Старчика
кололи нейролептиками, обещали «вечную койку», но не доломали.
Освободившись
окончательно в 1975 году, он связей с диссидентами не порвал, хотя о листовках
больше и не помышлял. Будучи музыкально одаренным, он начал перекладывать на
музыку стихи Цветаевой, Мандельштама, Волошина, Клюева и других знаменитых или
малоизвестных поэтов. По пятницам в его квартиру на первом этаже в блочной девятиэтажке в Теплом
Стане собиралось до сорока — пятидесяти человек. Старчик
пел песни, аккомпанируя себе на пианино или гитаре; иногда ему подпевала его
жена Саида. Люди все время менялись, старые знакомые приводили новых, те —
своих, и в конце концов этот нескончаемый поток начал
бесить КГБ. В квартире Старчика можно было подписать
какое-нибудь открытое письмо в защиту очередного политзаключенного или другие
диссидентские документы. Все делалось открыто, прятать было нечего.
Петра начали
вызывать в психдиспансер для беседы — он приглашения
игнорировал. Потом начали угрожать из милиции — не помогло. Требовали
прекратить домашние концерты — он продолжал. В середине сентября 1976 года его
задержали и доставили в 14-ю психиатрическую больницу на Каширке.
В путевке на госпитализацию указали в качестве причины «сочинение антисоветских
песен» и поставили отметку «социально опасен».
Я к тому
времени был уже очень дружен с Петром и Саидой,
иногда оставался ночевать у них, возился с их очаровательной малышкой Маринкой.
Их дом был открыт для многих, но при этом он не терял уюта и не становился
проходным двором, как это иногда случается с открытыми домами. У Старчиков было много друзей. Одним из них был Феликс
Серебров, когда-то отсидевший немалый срок за какую-то уголовную ерунду (в
послевоенные годы, будучи подростком, вместе с другими мальчишками украл
несколько килограммов соли из железнодорожного состава — получил десять лет
лагерей). Мы сблизились с Феликсом, и когда Петра бросили в психушку,
начали думать, как ему помочь. Каких действий в его защиту он ждал от нас,
точно было неизвестно. Свидания с ним не давали даже его жене. Петр находился в
отделении строгой изоляции в психиатрической больнице, куда несанкционированный
доступ был невозможен.
Двадцать три
года — хороший возраст для авантюрных решений. Впрочем, Саида и Феликс
поддержали мое намерение, хотя, кажется, и считали мой план сумасшедшим. Я
исходил из того, что инициатива в советском обществе явление необычное; поэтому
подходящая форма и уверенный вид могут сокрушить все препятствия.
Уже через два
дня после Петиной госпитализации я стучался вечером в дверь «буйного» отделения
14-й городской психиатрической больницы на Каширке.
На мне был белый медицинский халат, на шее висел фонендоскоп. Все предыдущие
препятствия я легко миновал, объясняя бдительному персоналу, что я сотрудник
Скорой медицинской помощи и мне необходимо поговорить с заведующим отделением о
судьбе «моего» больного. Дверь в отделение мне открыла дожевывавшая что-то на
ходу медсестра, с которой я разговаривать не стал, а потребовал позвать
дежурного врача. Командные интонации сделали свое дело, и, не задавая лишних
вопросов, медсестра провела меня в холл, а сама пошла за дежурным.
Дежурный
врач, хрупкая миловидная женщина средних лет, выслушала меня внимательно. Если
все, что я говорил раньше, было почти правдой, то здесь мне пришлось сочинять.
Я объяснял ей, что два дня назад я доставил одного больного в
психоневрологический диспансер, а оттуда его привезли к ним в 14-ю больницу.
Так вот, дело в том, что я толком не успел собрать анамнез этого больного, как
там его фамилия, одну минуточку — я смотрю в свои записи — да, Старчик его фамилия. Так вот, я неправильно заполнил карту
вызова «скорой помощи», без анамнеза, а здесь ведь такой случай, сами
понимаете, надо было тщательно все сделать, и теперь у меня неприятности с
заведующим подстанцией. И мне бы надо поговорить с больным, заполнить все
правильно и возвращаться скорей на работу, потому что смена моя уже
заканчивается. И я показываю ей карту вызова «скорой помощи», которые на улице,
между прочим, не валяются, и там крупно написана фамилия больного — Старчик, а на обороте ничего не написано. Ясное дело,
молодой и неопытный работник допустил ошибку, с кем не случается? «Ждите,
здесь, я сейчас его приведу», — говорит мне дежурная врач и уходит по коридору.
Я
поворачиваюсь к окну, смотрю на пожелтевшие листья в больничном парке — они
срываются с деревьев, кружатся по асфальтовым дорожкам, и какой-то странный
человек в телогрейке, надетой поверх больничной пижамы, наверное, «тихий» больной,
старательно метет метлой, собирая листья в одну большую кучу. Между тем,
несколько чем-то очень недовольных ворон каркают и пикетируют на кучу листьев,
пытаясь растащить ее по листочку. Я вижу, как человек разрывается между
обязанностью мести дорожки и необходимостью отпугивать ворон. Если это
действительно больной, думал я, то ситуация может стать для него
психотравмирующей. Я увлекся поединком человека с птицами, но узнать, чем он
закончился, не удалось.
— Доктор, вот
ваш пациент, — раздается сзади голос дежурного врача. Я оборачиваюсь и вижу
сначала недоуменный, а затем радостный взгляд Старчика.
—
Здравствуйте, Петр Петрович, — спешу я установить дистанцию, но не тут-то было.
— Сашка, это
ты? Глазам своим не верю! — все сильнее расплывается в улыбке Петя и идет мне
навстречу, широко раскрывая объятия.
Я молча
протягиваю руку для пожатия, понимая, что этого мало и мне надо как-то
дезавуировать Петин восторг, но не нахожу слов и не могу не пожать протянутую
руку, и уже ясно, что все летит в тартарары и скоро развязка. Дежурная смотрит
на нас, ничего не понимая, затем резко поворачивается и быстро уходит. Я
успеваю рассказать Пете, что мы делаем в его защиту все возможное, узнаю, что
его пока не колют, не мучают, а он сообщает, что ему принести. Тут на нас
налетает целая толпа людей в белых халатах, Петю уводят в палату, а меня
приглашают в ординаторскую.
Уже знакомая
мне дежурный врач и еще какой-то очень серьезный психиатр с короткими усами и в
очках в массивной черной оправе требуют от меня объяснений. Я объясняю, что, в
самом деле, работаю на Скорой помощи, а Старчик — мой
друг и вы сами знаете, за что он сюда попал. Мне дважды неловко — за то, что
сначала соврал, и за то, что теперь разоблачен.
Поэтому я перехожу в наступление и говорю, что Старчик
— совершенно здоровый человек, стало быть, лечить его вовсе не надо, а надо,
наоборот, поскорее выписать от греха подальше. Мои собеседники со мной явно не
согласны, но быстро принимают очень разумное решение: скандал не раздувать, а
меня выпроводить отсюда вон и как можно скорее.
В самом деле,
в случае скандала они окажутся виноватыми в том, что не смогли обеспечить
лечебно-охранительный режим и что их одурачили совсем уж по-дет-ски. А кому
хочется выглядеть дураком? Дежурная провожает меня до самого выхода из
больничного корпуса и просит никогда так больше не поступать.
Между тем
скандала избежать не удалось. История моего посещения Старчика
моментально разлетелась по диссидентской Москве и через многочисленные жучки и
немногочисленных стукачей дошла до ушей тех, кто
принимает решения. Через день Петра увезли из Москвы подальше, в 5-ю
психбольницу на станции Столбовая. А меня с легкой руки Старчика
с тех пор среди московских диссидентов стали звать Штирлицем.
Мы, вместе с
Петиной женой Саидой и нашим общим другом Мишей Утевским, еще приезжали к Пете на свидания в Столбовую. Старчик замечательно держался. Свидания проходили в
огромном зале столовой, где за каждым столиком сидели больные и их родственники.
Раньше здесь располагалась, кажется, гимназия или пансион, а нынешняя столовая
была, видимо, актовым залом. Над арочными сводами среди лепнины была едва
заметна выполненная из гипса полустертая и
закрашенная надпись, еще со старой орфографией — «Сейте разумное,
доброе, вечное». Как раз то, что надо для психбольницы!
Примерно
через месяц в Москве был создан общественный комитет «Свободу Петру Старчику!». Туда вошли известные диссиденты Татьяна Великанова, Алик Гинзбург, Глеб Якунин, Татьяна Ходорович и
другие. Комитет рассылал в советские инстанции письма с требованиями освободить
Старчика, обратился за поддержкой к президенту
Франции. Я помогал комитету с черновой работой: находил нужные адреса, печатал
и отправлял письма, собирал подписи. Некоторые обращения мне совсем не
нравились — соглашаясь с их пафосом и требованиями к властям, я видел явные
недостатки в мотивировке, как с точки зрения права, так и с точки зрения
психиатрии. Деятельности комитета, как мне казалось, не хватало
профессионализма. Я шел советоваться к нашему главному адвокату — Софье
Васильевне Калистратовой, и она говорила мне, что нужно создавать специальную
комиссию по таким вопросам, привлекать туда специалистов, и тогда все встанет
на свои места. То же самое говорил и Петр Григорьевич Григоренко.
Идея создания
комиссии носилась в воздухе. Мы много обсуждали это с Феликсом Серебровым. Старчик просидел в тот раз всего три месяца, но опыт его
защиты показал, что создание специальной комиссии совершенно необходимо. Мы с
Феликсом договорились, что обязательно создадим ее. Петр Григорьевич и Софья
Васильевна нас полностью поддержали.
<…>
1977.
ТАЛЛИН. НОВЫЙ ГОД
Вероятно, у
каждого в жизни есть свой «звездный» год. У меня таким был 1977-й. Знатоки
нумерологии утверждают, что ключевые события в жизни происходят каждые
двенадцать лет, и как-то связывают это со знаками зодиака. Не знаю, но мне в
тот год действительно было двадцать четыре. И как я заметил только недавно, все
цифры этого года в сумме тоже давали двадцать четыре. Наверное, с возрастом
становишься мистиком! Тогда я об этом не задумывался.
Я встретил
Новый год в Таллине в компании наших московских и таллинских друзей. Нас было человек пять — шесть, и мы
приехали отмечать праздник к Люде Гринберг, жене политзаключенного Сергея
Солдатова, отбывавшего за антисовет-скую деятельность шестилетний срок в
мордовских лагерях. Таллин — волшебный город,
особенно в новогоднюю ночь. Мы гуляли всей компанией до утра. Мягкие пушистые
снежинки падали в бокалы с шампанским, которое мы пили прямо на улице, как и
многие другие. Старинный город с древними стенами и внушительными башнями
смотрел на нас дружелюбно. Мы валяли дурака, играли в снежки, катались с
ледяных горок. Когда Гуля Романова подвернула ногу, мы
все пошли домой, а на следующий день уже садились в поезд до Москвы. Нога у
нашей подруги разболелась, и в Москве от вагона до такси мы везли ее на
тележке, взятой у носильщика.
В тот же день
мне позвонил Алик Гинзбург и мы договорились
встретиться завтра утром, чтобы обсудить предполагаемую мою поездку в Сибирь к
нескольким политссыльным. Идея эта возникла у Алика
еще в конце прошлого года, и я согласился поехать с миссией Фонда помощи
политзаключенным.
БЕЛЯЕВСКИЙ
ТРЕУГОЛЬНИК
Четвертого
января в 10 утра я уже звонил в дверь квартиры Гинзбургов на улице Волгина, в
микрорайоне Беляево на юго-западе Москвы. Звонить пришлось долго, никто не
открывал. Наконец я уловил за дверью какой-то шум, и затем раздался нарочито
громкий голос жены Алика Арины: «А почему вы не разрешаете мне открыть дверь?».
Я кубарем скатился с лестницы. Ясно — у Гинзбургов обыск. Надо было всех
предупредить. Я бросился к ближайшему телефону-автомату. Он съел двухкопеечную
монетку, но работать отказался. Побежал через дорогу к другой будке. Телефон, к
счастью, работал. У Орлова к телефону никто не подходил. У Григоренко
телефон вовсе не отвечал. Наконец мне удалось дозвониться до Татьяны Михайловны
Великановой, но сказать ничего не удалось — после
первых же ее слов связь прервалась. Монеток больше не было, пальцы окоченели, и
я решил пойти к Орлову, благо жил он в двух шагах. Возможно, у него просто
отключен телефон, решил я.
Юрий Федорович Орлов жил со своей женой Ириной Валитовой,
маленькой и очень энергичной женщиной лет тридцати, в двухкомнатной квартире на
первом этаже в обычной пятиэтажной панельной «хрущевке».
От Гинзбургов это было минутах в пяти ходьбы; примерно столько же от них обоих
было и до дома Валентина Турчина. Среди московских
диссидентов это место называлось «Беляевским тре-угольником»,
хотя до поры до времени там никто бесследно не исчезал.
Я позвонил в
квартиру, потом увидел, что дверь приоткрыта, и, подивившись рассеянности
хозяев, толкнул ее и вошел в прихожую. Навстречу мне вышел незнакомый человек,
лицо которого в полумраке прихожей я разглядеть не смог. Вежливо осведомившись,
не к Орлову ли я, он предложил пройти, а сам пошел закрывать за мной дверь. Я
прошел. Квартира была полна незнакомых людей, и среди них вдруг появилась Ира,
всплеснувшая руками:
— А, Саша,
это вы? Заходите. Видите, что у нас тут делается?
У Орлова тоже
шел обыск.
С тоской я
подумал, что сейчас заберут записную книжку, и мне придется до-ставать из
заначки дубликат и снова все переписывать. Решив ее спрятать, я ринулся было в
туалет, но был вовремя перехвачен доблестными оперативниками и тщательно
обыскан. Записную книжку изъяли.
Меня все не
оставляла идея предупредить об обысках остальных, и я засобирался уходить.
Однако не тут-то было. Руководивший обыском старший следователь по особо важным
делам прокуратуры Москвы Александр Иванович Тихонов велел никого из квартиры не
выпускать. Мышеловка захлопнулась. «Ну что ж, — подумал я, — предупредить
никого невозможно, будем получать удовольствие от события. В конце концов, мне
повезло — я попал на обыск к самому Юрию Орлову!»
В те времена
среди диссидентов считалось делом чести прийти на обыск к друзьям
и поддерживать их в почти неизбежной склоке со следователями и операми. Однако
в квартиру не всегда впускали. Уже часа через два к Орлову начали приходить
друзья, но у дверей их встречал специально выставленный милиционер, который
тупо повторял, что входить нельзя. Я был единственным гостем на этом празднике!
Обстановка на
обыске сложилась напряженная. Дверь в квартиру была открыта не по рассеянности
хозяев, как я подумал сначала, — она была выломана по приказу следователя,
поскольку в квартиру их не пускали. На взлом ушло минут пятнадцать, за которые
Юрий Федорович и Ира смогли хоть как-то подготовиться к визиту непрошенных гостей.
Сломанная
дверь задавала тон всему обыску, который длился до позднего вечера. Подошедшие
на обыск друзья кричали в форточку слова приветствия, рассказывали, что обыски
идут еще в трех домах: у Алика Гинзбурга, его матери Людмилы Ильиничны, и у
Людмилы Алексеевой. Опера то пытались отогнать на улице наших друзей от окон,
то закрывали форточку, после чего Ира устраивала им форменный скандал из-за
того, что ей «нечем дышать» и вообще «не фига здесь
командовать», и форточку снова открывали.
Следователь
Тихонов в отместку не разрешал Ире сходить в магазин за продуктами, и мы довольствовались
тем, что есть в доме — пили чай с печеньем и какими-то конфетами. Юрий
Федорович, человек на редкость уравновешенный и доброжелательный, говорил:
— Ирочка, а
может, мы и им чаю нальем? Все-таки без еды целый день.
На что бойкая
Ира отвечала весело и громко, чтобы было слышно во всех комнатах:
— Еще чего!
Обойдутся, им это полезно. Посмотри, какие ряшки себе
отрастили!
Проводившие
обыск сотрудники прокуратуры действительно были весьма упитанными, кроме разве
что самого Тихонова — человека холеного, желчного и явно чем-то недовольного.
Они все кривились, но молча выслушивали Ирины эскапады, делая вид, что они
профессионалы столь высокого класса, что им на эти мелочи реагировать
не пристало.
Ира, между
тем, отрывалась как могла. В какой-то момент один из
оперативников решил обыскать люстру, висевшую в гостиной почти над самым роялем
— прощальным подарком уехавшего на Запад Андрея Амальрика. Сдвигать подаренный
рояль в сторону Ира категорически запретила, заявив, что инструмент сразу расстроится
и Тихонову придется настраивать его за свой счет. Тихонову эта идея не
понравилась. Притащили с кухни стул, и самый молодой оперативник только
собрался было на него залезть, как Ира закричала на него, что нечего пачкать
приличный стул своими грязными чекистскими подошвами. Оперативник попросил
какую-нибудь газету. Однако советских газет в этом доме не держали, а
иностранные уже были изъяты в качестве вещественных доказательств антисоветской
деятельности Орлова. В какой-нибудь тряпке им тоже было отказано. Следователи маялись. Послали самого молодого в киоск за газетой, и, в
конце концов, опер, аккуратно постелив газетку, забрался на стул, изогнувшись
при этом вопросительным знаком. В такой неудобной позе он обыскал люстру,
убедившись, что там не спрятаны ни валюта, ни
самиздат, ни оружие. Да и как все это можно было бы упрятать в самой обычной
люстре?
Ближе к
вечеру мы включили радиоприемник и узнали из новостей «Голоса Америки», что у
Гинзбурга во время обыска изъяли столовое серебро и подкинутую следователем
валюту. Мы решили удвоить внимание, хотя и так с самого утра контролировали
каждый свою территорию: Юрий Федорович кабинет, она же спальня, Ира — гостиную,
а я — кухню, ванную и туалет. Обыски у Орлова и Гинзбурга еще шли, а западные
радиостанции уже передавали эту информацию на весь мир. Следователи и
оперативники слушали новости с вытянутыми лицами, не понимая, как это
диссидентам удается так быстро распространять информацию, которую они,
следователи, считают закрытой и не подлежащей распространению.
Между тем
терпение у них истощилось. Открытое прослушивание западных «голосов» в их
присутствии они посчитали личным оскорблением и унижением их профессионального
достоинства. Советскому народу было приказано бояться, и все боялись, или по крайней мере делали вид. Слушать западное радио
открыто, в присутствии следователей прокуратуры, — это был вызов системе, и
мириться с этим они не могли. Ира, между тем, на требование выключить приемник
заявила, что она у себя дома и будет слушать то радио, которое ей
заблагорассудится. Тихонов вызвал наряд милиции, чтобы те увезли Иру в участок.
Менты приехали. Юрий Федорович и я сказали, что вслед
за Ирой им придется увезти и нас, ибо в этом случае мы будем вести себя точно
так же. Тихонов подумал и пришел к выводу, что такой скандал ему брать на себя
не стоит. Милицейский наряд отпустили.
Около 10
вечера обыск закончился. Юрию Федоровичу оставили повестку в прокуратуру Москвы
на следующий день. Формально его вызывали как свидетеля по делу № 46012/18,
которое тянулось с 1976 года и было известно как «дело
Хроники текущих событий».
Как только
следователи и оперативники покинули дом, в квартиру ввалилась толпа друзей и
западных корреспондентов. Кто-то принес еды и вина. За общим ужином
обменивались впечатлениями и обсуждали дальнейшие действия. Было решено на
следующий день провести пресс-конференцию для западных
журналистов.
Между тем,
обыск у Гинзбургов все еще шел. Он закончился только около четырех часов утра.
Валюту им действительно подкинули. Когда начался обыск, Алика дома не было. Он
ехал из Тарусы, чтобы быть дома к 10 утра, как мы с ним и договаривались. Арина
была в квартире одна с двумя маленькими детьми. Гэбэшники
ввалились в дом и рассыпались по всей квартире. Проводивший обыск следователь
Боровик открыл дверь в туалет и закрыл своим телом дверной проем, чтобы не было
видно, что он там делает. Затем он открыл дверцы настенного шкафа и «достал»
оттуда зеленую пачку — 400 долларов. Настенный шкаф в протоколе обыска назвали
«тайником». Дальше во время обыска Боровик сам уже ничего не искал, а только
записывал в протокол. Свое главное задание он выполнил.
Через полчаса
после начала обыска в квартиру пришли Алик Гинзбург и Юрий Мнюх.
Больше туда уже никого не впускали. В магазин за продуктами выходить не разрешали.
Друзья приносили что-то для детей, клали под дверь и уходили. После этого
следователь отворял дверь и отдавал хозяевам дома принесенные продукты. Помимо
подкинутой валюты и различных документов у Гинзбургов забрали на обыске 4700
рублей, принадлежащих Фонду помощи политзаключенным (тогда это было по
«черному» курсу около 1200 долларов) и 300 рублей отдельно лежащих их
собственных денег. После ухода следователей в квартире осталось на жизнь 38
копеек.
Обыск у
Людмилы Алексеевой закончился в тот же день в семь вечера. Во время обыска к
ней пришли и остались до его окончания Лидия Воронина и Толя Щаран-ский. Когда
обыск подходил к концу, Ворониной предъявили постановление об обыске у нее
самой и увезли на машине. Щаранского в машину не пустили, как он туда ни
рвался. Обыск продолжался недолго, до часа ночи. В это время к Ворониной, как
бы случайно, заглянул Володя Слепак — еврейский
активист, человек серьезный, но с хорошим чувством юмора. Он пришел с огромным
чемоданом, и его, конечно, сразу впустили. Проводивший обыск следователь Пантюхин хищно ринулся на добычу в предвкушении большого
оперативного успеха и открыл чемодан. Он был абсолютно пустой.
Я остался
ночевать у Орлова. Назавтра предстоял большой день. Вечером я позвонил Петру
Григорьевичу Григоренко, и мы договорились, что
больше не будем тянуть с объявлением о создании Рабочей комиссии по
расследованию использования психиатрии в политических целях. Завтрашняя
пресс-конференция группы «Хельсинки» — самый удачный случай для такого
объявления. Это будет ответ Московской Хельсинкской группы на репрессии против
нее.
Друзья
постепенно разошлись, договорившись встретиться здесь утром. Я остался
ночевать. За окном стояла «Волга» с гэбэшниками, им
предстояло дежурить здесь всю ночь. Юрий Федорович писал в своей комнате проект
завтрашнего пресс-релиза группы «Хельсинки». Я потушил в гостиной свет, лег на диван не раздеваясь и мгновенно уснул.
НАШ
ОТВЕТ ЧЕМБЕРЛЕНУ
Пятого января
нам предстояли великие дела. С утра у Юрия Федоровича начал собираться
диссидентский народ, в основном члены группы «Хельсинки». Пили на кухне чай,
обсуждали вчерашние обыски и предстоящую сегодня пресс-конференцию. Проводить
ее решили у Валентина Турчина — в одной из вершин «Беляевского треугольника». Идти было совсем близко, но путь
оказался непрост.
Из дома мы
вышли компанией человек в десять и шли так, чтобы Орлов оставался в центре.
Сразу вслед за нами тронулись кагэбэшники — всего
несколько человек и на почтительном расстоянии. Многократный численный перевес
был на нашей стороне, и мы не беспокоились. Шли заснеженными московскими
дворами, но, когда до дома Турчина оставалось метров
триста и мы уже решили, что все обойдется, нас внезапно окружила приличная
толпа чекистов. Прорвав без особого труда наши нестройные ряды, они протиснулись
к Орлову и потребовали, чтобы он ехал с ними в прокуратуру. До начала допроса
оставалось еще много времени, и было понятно, что КГБ просто хочет не допустить
Юрия Федоровича на пресс-конференцию. Орлов ехать отказался. Они схватили его
под руки, но тут же в него вцепились и мы. Налетевшие со стороны чекисты начали
отдирать нас. Завязалась потасовка. В какой-то момент я увидел перед собой
искаженное яростью круглое лицо невысокого мужика в пальто и кроличьей шапке.
Мужик дико закричал мне в лицо что-то злобное, глаза его побелели от ненависти,
а затем он с размаху огрел меня по голове невесть
откуда взявшимися в его руках книгами. В голове у меня зазвенело, и я выпустил
Орлова. Помню, я еще удивился, оттуда у гэбэшника
книги. Чекисты, между тем, довольно быстро отодрали Юрия Федоровича от друзей и
уже тащили его к машине. Полноценной драки не случилось, но несколько человек
все же повалялись в снегу. Орлова увезли.
Разумеется,
текст заготовленного выступления Юрия Федоровича на пресс-конференции был не в
единственном экземпляре. Мы продолжили путь к дому Турчина,
и тут я с удивлением обнаружил, что огревший меня книгами мужик идет рядом с
нами. Не успел я возмутиться наглостью гэбэшников,
как выяснилось, что человек с круглым лицом — это Женя Николаев, с которым мы
до сих пор не были знакомы и взаимно приняли друг друга за чекистов. Он долго
извинялся и чувствовал себя неловко. Я был на него не в обиде и только жалел,
что он ошибся в выборе цели!
Петр
Григорьевич Григоренко и остальные члены будущей
Рабочей комиссии уже были у Турчина. Я сделал последнюю и безуспешную попытку уговорить Петра
Григорьевича и остальных членов будущей комиссии изменить длинное и
неудобоваримое название «Рабочая комиссия по расследованию использования
психиатрии в политических целях» на короткое и выразительное «Психиатрический
кон-троль». Некоторые со мной соглашались, но спорить с Григоренко никому не хотелось, да и времени на это уже не
было.
Приехали
Андрей Дмитриевич Сахаров с Еленой Георгиевной Боннэр, другие члены
Хельсинкской группы. В оставшееся перед пресс-конференцией время они решили
обсудить приготовленные документы, в частности заявление от имени группы ее
руководителя Юрия Орлова. Дальнейшее если и не повергло меня в шок, то вызвало
крайнее изумление.
Дело же было
в том, что Орлов в своем заявлении обращал внимание мирового сообщества не
только на опасность нарушений прав человека в СССР, но и на исходящую от СССР
военную угрозу. Эти две проблемы в заявлении Орлова увязывались воедино очень
логично и совершенно естественно. Всем было понятно, что так оно и есть на
самом деле (а три года спустя советская интервенция в Афганистане это
подтвердила). Но против выступил Сахаров. Он предложил
исключить из заявления слова о военной угрозе, потому что «это не наша тема».
Андрей Дмитриевич считал, что не наше дело лезть в международную политику и
военные вопросы. Меня покоробила не столько сама по себе странная точка зрения
Сахарова, сколько предложение изменить текст Орлова в его отсутствие. Тем более
что он в это время не прогуливался где-нибудь в свое удовольствие, а был на
допросе в прокуратуре. Я даже что-то робко возразил, но меня никто не услышал.
Сахаров не
был членом группы «Хельсинки», но с его мнением считались. К тому же Елена
Георгиевна Боннэр членом группы была и точку зрения Сахарова вполне разделяла.
Я с ужасом смотрел, как кромсают текст в отсутствие автора. Остальные, как ни
странно, не возражали.
Западных
корреспондентов пришло много. В квартире стало тесно и душно. Советские
журналисты на домашние пресс-конференции диссидентов никогда не приходили, хотя
и ТАСС, и АПН мы об этом, как правило, извещали.
В конце
пресс-конференции журналистам сообщили о создании сегодня в рамках Хельсинкской
группы Рабочей комиссии по психиатрии. Это был красивый жест. В ответ на репрессии
Хельсинкская группа создает специальную организацию по животрепещущей теме.
Клин клином, ударом на удар!
В комиссию
вошли четыре человека — Слава Бахмин, Ира Каплун,
Феликс Серебров и я. Кроме того, было объявлено о трех консультантах: по
правовым вопросам — Софья Васильевна Каллистратова; консультант от Хельсинкской
группы — Петр Григорьевич Григоренко и
консультант-психиатр — тут все застыли в напряженном внимании, и в комнате
повисла пауза — его фамилия не объявляется. Это было очень необычно для диссидентского
движения, но согласившийся консультировать Рабочую комиссию психиатр Александр Волошанович не был тогда готов к открытому противостоянию с
властью.
Создание
Рабочей комиссии по расследованию использования психиатрии в политических целях
было замечено зарубежной прессой. Об этом сообщили все вещающие на русском
языке зарубежные радиостанции. Мы стартовали под аккомпанемент сочувственных
сообщений западной прессы о том, что в ответ на обыски и допросы
московские диссиденты усилили свою активность.
После такого
вдохновляющего старта предстояло многое сделать. Многое — и за короткий срок.
Каждый из нас уже тогда понимал, что времени на свободе нам отпущено, скорее
всего, совсем немного.
<…>
ИМПЕРИЯ
НАНОСИТ ОТВЕТНЫЙ УДАР
Жизнь в
Москве кипела. Через два дня после того как я укатил в Сибирь, в Москве
произошли теракты. Восьмого января в полшестого вечера в вагоне метро на
перегоне между «Первомайской» и «Измайловской» взорвалась бомба. Погибли семь
человек. Через полчаса взрыв прогремел в популярном у москвичей продуктовом
магазине № 15 на ул. Дзержинского, прямо напротив знаменитой «Лубянки» — здания
КГБ СССР. Еще через десять минут взорвалась бомба у продуктового магазина на
улице 25-летия Октября. При последних двух взрывах никто не погиб, но всего в
этот день от терактов пострадали тридцать семь человек.
Власти
переполошились. Скрыть теракты не удалось, сообщения об этом появились в
западной прессе. После этого короткие сообщения напечатали и в советских
газетах. Неофициально в терактах начали обвинять диссидентов. На допросах —
формальных и не протокольных, некоторым диссидентам предлагалось подтвердить
свое алиби на 8 января. Известный своими тесными связями с КГБ московский
корреспондент английской газеты London Evening News Виктор Луи в своей
статье связал деятельность диссидентов с терактами в Москве. В западной прессе
началось обсуждение этой «интересной» темы.
Одиннадцатого
января бывший политзаключенный Леонид Бородин сделал заявление для печати, в
котором писал: «Запад должен понимать, что то, что для него является материалом
для сенсаций, для нас, как и в данном случае, есть вопрос нашего сущест-вования».
На следующий
день Андрей Сахаров заявил, что взрывы в метро могли быть провокацией советских
репрессивных органов. Этого власть стерпеть не могла — 25 января в Прокуратуре
СССР Сахарову было сделано официальное предупреждение. В ответ на это Андрей
Дмитриевич обвинил КГБ в возможной причастности к убийствам диссидентов,
упомянув два последних случая — убийства переводчика Константина Богатырева и юриста Евгения Брунова.
Конфронтация
между диссидентами и властью стремительно нарастала. В «Известиях» появилась
статья, в которой желающие репатриироваться в Израиль евреи обвинялись в
шпионаже. Ситуация накалялась и было понятно, что должно что-то произойти.
После январских обысков можно было не гадать, кто главный кандидат на посадку.
Однако жизнь
шла своим чередом. Алик Гинзбург свалился с воспалением легких и его положили в
больницу. Именно туда, в 29-ю больницу на Госпитальной площади, я и приехал к
нему, вернувшись из Сибири, с рассказом о своей поездке. Он был как всегда
весел и оптимистичен, несмотря на болезнь и очевидную угрозу ареста. Я
отчитался по финансовым вопросам, а еще через несколько дней написал
обстоятельный «Отчет о поездке в Сибирь». Позже этот «Отчет» забирали у кого-то
на обысках и пытались обвинить Фонд помощи в антисоветской деятельности.
Гром грянул 2
февраля. В «Литературной газете» появилась статья Александра Петрова-Агатова «Лжецы и фарисеи». Это был грязный, полный
выдумок и грубой лжи донос на Фонд помощи политзаключенным и персонально на
Алика Гинзбурга и Юрия Орлова. Сам А. Петров — бывший политзаключенный,
многолетний узник мордовских лагерей, поэт — автор слов популярной фронтовой
песни «Темная ночь». На чем его сломало КГБ, до сих пор точно не знаю.
Вероятно, на угрозе нового срока.
В тот же день
уже выписавшийся из больницы Алик Гинзбург устроил на своей квартире
пресс-конференцию для западных корреспондентов. Объяснив ситуацию, Алик решил
впервые рассказать некоторые подробности о работе фонда. О том, как приходили
деньги и что приходили они только в рублях. За три последних года было получено
и распределено 270 тыс. рублей (тогда в Советском Союзе это было эквивалентно
68 тыс. американских долларов). Основная часть была получена от Солженицына с
его доходов от публикаций «Архипелага ГУЛАГ». Семьдесят тысяч принесли
советские граждане, примерно тысяча человек. Сотни политзаключенных и их семей
получили за эти годы спасительную для них материальную поддержку. Алик говорил
о трудностях работы Фонда, о том великом значении, которое имеет солидарность с
арестованными диссидентами. Это было его прощальное выступление, последняя
пресс-конференция.
Гинзбург был
исключительно мужественным человеком, он не жаловался на власть, на судьбу, на
трудные обстоятельства. Он говорил о том, что необходимо для продолжения дела.
«Если меня теперь арестуют, — говорил он собравшимся журналистам, — я прошу вас
отнестись к работе тех, кто меня заменит, с большим вниманием, в чем они, безусловно,
будут нуждаться». Корреспонденты, часто присутствовавшие на диссидентских
пресс-конференциях, на этот раз были заметно взволнованы. Датская
корреспондентка Дисса Хостад
плакала. Друзья Гинзбурга стояли понурые. Алик, между тем, был спокоен и собран.
Хотелось как-то ему помочь, но помочь было нечем. Я и позже не раз сталкивался
с этим проклятым ощущением беспомощности, когда от ареста или смерти невозможно
было ни спасти других, ни защититься самому. После пресс-конференции мы еще
долго сидели, пили чай на кухне, и уже за полночь я уехал домой.
Телефон у
Гинзбургов давно был отключен. На следующий день вечером Алик вышел во двор
позвонить из автомата. Здесь его и арестовали.
Узнав про
арест, я примчался к Гинзбургам. Там уже собирались все друзья. Человек семь
или восемь, мы вместе с Ариной поехали в приемную КГБ на Кузнецком Мосту. Шли
от дома пешком до Профсоюзной улицы, мелкий колючий снег бил в лицо, и было
зябко, ветрено и противно. Долго ловили такси, потом еще одно и, наконец,
уехали. Арина пошла в приемную, а мы остались на улице. Ждали долго. В КГБ
Арине подтвердили, что ее муж задержан, но никаких подробностей не сообщили.
Домой вернулись совсем поздно. На Арину было страшно смотреть. Первый шок
прошел, и теперь ей надо было привыкать к мысли, что Алик в тюрьме. Она не
плакала, не суетилась, но от этого не было легче. Я еще с кем-то остался у
Арины ночевать, надеясь поддержать ее и, может быть, чем-то помочь.
Третьего
февраля должны были арестовать и Юрия Орлова. Но тут случилась накладка — Орлов
исчез. Никто не ожидал такой прыти от члена-корреспондента Академии наук!
Исчезнуть из-под наружного наблюдения КГБ, особенно перед арестом, не так-то
легко. Но ему удалось. Орлова не было неделю, и для меня эта неделя оказалась
непростой.
Поскольку в
последнее время я часто бывал у Юрия Федоровича и даже попал к нему на обыск,
КГБ решило, что именно я помог ему сбежать от «наружки».
Они устроили мне веселую жизнь. Первый раз я заметил слежку в метро. Они
держали большую дистанцию и старались оставаться незамеченными, что
свидетельствовало об их намерении проверить мои контакты. Причины слежки были
мне поначалу непонятны. Чего они хотят? Что проверяют? Не грядет ли арест? Я
занервничал и начал делать ошибки. Этому способствовал и Володя Борисов, с которым
мы ездили в тот день по каким-то делам, — он нагнетал обстановку, объясняя
слежку самыми невероятными причинами, и предлагал немедленно от слежки сбежать.
Мы стали проверяться на эскалаторах и перронах, чем дали понять чекистам, что
обнаружили их. Это и было ошибкой. Пока они думали, что я не знаю о слежке, у
меня было больше возможностей. Но для Борисова все это было просто занятной
игрой, и я на нее поддался.
Дистанция
между нами сократилась, они следовали от нас в нескольких шагах. С их стороны
посыпались угрозы, с нашей — насмешки. Началась словесная перепалка. Обстановка
накалялась. Доехав до станции «Курская», мы поднялись по эскалатору наверх.
Трое чекистов шли по пятам. Мы вышли на улицу. За углом здания метро, во дворе,
находилось линейное отделение милиции Курского вокзала. Мы зашли в него. Я
пожаловался дежурному офицеру, что неизвестные люди преследуют меня. «Люди»
тоже зашли в отделение и стояли в дверях. Дежурный вопросительно посмотрел на
«людей», те молчали.
— Ну-ка,
ребята, давайте их всех сюда, — обратился дежурный к нескольким сержантам,
покуривавшим в коридоре. Сержанты встали сзади чекистов, загородив выход из
милиции и недвусмысленно показывая, куда тем следует пройти. Дежурный офицер
был полон решимости разобраться с непонятными людьми.
Это не было простым служебным рвением — вся милиция этого отделения знала меня,
а я — их. Работая на «скорой» как раз в этом районе, я часто сталкивался с ними
на криминальных случаях, а еще чаще — приезжать в отделение милиции оказывать
помощь задержанным или сотрудникам. Так что все, включая дежурного офицера,
были мне хорошо знакомы.
— Ну, так в
чем дело? — обратился дежурный к «людям», охватывая сразу всех троих одним
недобрым взглядом.
Один из
чекистов, видимо, старший по смене, наклонился к дежурному и насколько мог тихо
попросил поговорить с ним отдельно.
— Зачем? —
удивился дежурный. — Говорите здесь.
Старший
выразительно молчал.
Вероятно,
что-то необычное в поведении этих людей насторожило дежурного офицера. Он
отошел с чекистом в соседнюю комнату, а через несколько минут вернулся на свое
место с совершенно каменным лицом и начал перебирать
бумаги на своем столе, будто ничего не случилось и в отделении не было ни
чекистов, ни нас с нашими проблемами.
— Что будем
делать? — спросил я его через некоторое время, прервав уже слишком затянувшуюся
паузу.
— Я ничего не
могу сделать, — ответил он и добавил тихо, как бы про себя: — Ты же сам знаешь,
кто они.
Последняя
фраза могла стоить ему работы. Я это оценил. Мы с Володей попрощались и направились
к выходу. Дежурный смотрел нам вслед, и, повернувшись в дверях, я увидел, что
он вздохнул и покачал головой, сочувствуя то ли мне, то ли своему
двусмысленному положению.
Надо сказать,
милиция вообще не любила кагэбэшников, считая их
выскочками и белоручками. Конкуренция чувствовалась на всех уровнях, вплоть до
отношений между союзным МВД и КГБ СССР. В данном случае к ведомственной
неприязни добавились и личные мотивы, но открыто сделать что-либо против
указаний сотрудников КГБ ни один милиционер не решился бы.
Слежка не
отпускала меня. Возвращаться в свою съемную комнату в Астахов-ском
переулке я не мог — узнай КГБ, где я живу, я бы быстро лишился своего жилья, а
у хозяйки были бы проблемы. Засвечивать Танину квартиру в Малаховке
тоже не хотелось. Приходилось оставаться ночевать у друзей, благо с ними
никогда никаких проблем не возникало.
Сложности
ждали меня и на работе. Машины наружного наблюдения я заметил за своей машиной
с первого же вызова, но никому из коллег ничего не сказал, чтобы не нервировать
людей понапрасну. Однако первой же ночью весь персонал 21-й подстанции «скорой
помощи» на Яузском бульваре переполошился. Около
наших ворот стоит машина, набитая людьми. Все решили, что готовится налет на
подстанцию за наркотиками — такое случалось в Москве в то время. Я объяснял
коллегам, что эти люди сопровождают меня, хотя я их об этом не просил. Мне не
поверили и попросили не рассказывать на ночь шпионские истории. Начали звонить
старшему дежурному врачу на центральную подстанцию, тот, в свою очередь, в ГУВД
дежурному по городу. Там обещали все выяснить и принять меры. Но коллеги
выяснили все раньше начальства. Ночью заметили, что машина стоит у ворот не все
время, а иногда уезжает. К утру сообразили, что уезжает за мной. Пришлось
поверить мне. Все успокоились, поняв, что налета наркоманов на подстанцию не
будет.
В следующее
мое дежурство был день аттракционов. Когда я уезжал на вызов, все высыпали на
улицу смотреть, как гэбэшная машина послушно поедет
за мной. Многие были в восторге. Мой шофер — молодой парень, с которым каждое
лето мы резались во дворе подстанции в настольный теннис, устраивал шоу на
дороге. Включив мигалку и сирену, что было вполне
законно, когда мы спешили на вызов, он выезжал на Таганскую улицу, где было
одностороннее движение и встречная троллейбусная полоса. По этой встречной мы и
мчались на вызов, а сзади нас ехала единственная машина — набитая людьми
«Волга» салатового цвета. Как-то на перекрестке
ошарашенный гаишник, размахивая полосатой палочкой, пытался остановить наглого
нарушителя правил дорожного движения, но из машины ему подали знак, и он
мгновенно отступил. Знак мы засекли — салатовая
«Волга» мигала ему одной фарой.
Скоро
работать стало невозможно. У «скорой помощи» есть свои «хроники». Как правило,
это астматики или сердечники, вызывающие «скорую» по несколько раз на неделе.
Выезжал к ним, разумеется, и я. Вскоре они начали рассказывать другим врачам и
фельдшерам, что после моего приезда их стали навещать участковые милиционеры и
люди в штатском, проверяющие режим прописки и возможное присутствие в квартире
посторонних лиц. Больные, может быть, и не соотнесли бы эти визиты со мной, но
люди в штатском расспрашивали их о работе «скорой помощи» и персонально обо
мне.
Стало
понятно, что КГБ ищет Орлова, полагая, что под видом выезда к больному я
навещаю его для обмена информацией и получения указаний. В принципе, идея
неплохая, если забыть, что слежка давно перестала быть тайной и что такой
«хвост» к Орлову я бы все равно не привел. Не знаю, как оперативники «наружки» докладывали о своей бессмысленной работе
начальству. Вероятно, говорили, что слежку я не замечаю и очень скоро выведу их
на нужный след.
Между тем,
какими бы пустыми хлопотами ни занимались чекисты, подвергать риску здоровье
больных было невозможно. Непонятный визит милиции не сулит сердечнику ничего
хорошего. Я пересел с линейной машины на перевозку больных, а затем и вовсе
перешел временно на работу диспетчером городской рации на центральной
подстанции. Чекистские машины больше не гоняли за мной по всей Москве, а мирно
паслись в Коптельском переулке около Института скорой
помощи им. Склифосовского.
Чекисты —
люди упертые, но без фантазии и аналитических способностей. Если они решили,
что Юрия Орлова спрятал от ареста я, то, значит, так и должно быть. Надо только
пошире расставить сети. Они начали ходить в поисках
Орлова по квартирам всех моих знакомых, которых смогли обнаружить. Папа к тому
времени работал врачом в санатории под Ногинском. Они пришли в этот санаторий и
обследовали все номера — с больными и без, разыскивая, как они сказали, особо
опасного государственного преступника.
Между тем,
все это время Юрий Орлов гостил у матери своего друга в Туле. Доблестные
чекисты его там не искали. Примерно через неделю он вернулся в Мос-к-ву.
Девятого февраля пришел на квартиру Людмилы Алексеевой, понимая, что там он
«засветится» и будет арестован. Вечером провели пресс-конференцию. На следующее
утро его арестовали.
Двумя
месяцами позже взяли Анатолия Щаранского. Московская Хельсинкская группа начала
нести потери. Для некоторых это стало сигналом. Самые
расчетливые засобирались на Запад. Самые упертые — на
восток.
ЗАПАД-ВОСТОК
Тот год был
урожайным на эмиграцию диссидентов. Однако дело было не столько в количестве
уехавших, сколько в эффекте их отъезда. Впечатление было тяжелое. Разумеется,
никто не давал обязательств бороться за права человека до последней капли
крови. Каждый сам распоряжался своей судьбой, по крайней мере
до тех пор, пока ею не распорядился КГБ. Никто никого не упрекал, но отъезд за
границу известных диссидентов воспринимался как удар и оставлял в обществе
чувст-во горечи. Каким бы индивидуалистичным по своей сути ни было
демократическое движение, а количество этих индивидуумов все же играло роль.
Достаточно заметна была разница между единицами отчаянно смелых первых
диссидентов конца 60-х годов и сотнями активных и тысячами открыто
сочувствовавших в середине 70-х. Демократическое движение росло и набирало
силы. Эмиграция публичных фигур диссидентского сообщества воспринималась
болезненно.
У этой проблемы
не было черно-белого решения. Многое зависело от обстоятельств. Никто не посмел
бы осудить диссидентов, уезжавших на Запад после срока в лагерях, ссылках или психушках. У каждого человека — свой предел сил, и полезно
осознать его вовремя. Так, в 1977 году уехали на Запад Петр Григорьевич и
Зинаида Михайловна Григоренко. Они уезжали по
временной визе, для лечения Петра Григорьевича, но было понятно, что обратно
они уже не вернутся. По дороге в аэропорт Зинаида Михайловна, прожившая всю
жизнь атеисткой, забежала в стоящий рядом с домом храм св. Николы в Хамовниках
поставить свечку. Кому и за что — не сказала. Я тяжело расставался с ними. В
аэропорту я сказал маме Зине, что мы, наверное, никогда уже не увидимся, чем
очень расстроил ее. До сих пор сожалею о своей глупой несдержанности. К тому же
я оказался не прав — с Зинаидой Михайловной мы встретились лет через пятнадцать
в Нью-Йорке, когда я смог приехать туда. С Петром Григорьевичем мы в тот день
распрощались действительно навсегда.
Годом раньше
из Советского Союза выслали Владимира Буковского, имя которого уже хорошо было
известно во всем мире. За его освобождение велась мощнейшая кампания, и
закончилась она тем, что при германском посредничестве совет-ское правительство
и правительство Чили договорились выпустить из тюрьмы и дать выехать из страны
соответственно Буковскому и генеральному секретарю чилий-ской компартии Луису
Корвалану. Смутные слухи о предстоящем обмене ходили всю осень 1976 года, и в
середине декабря стало известно, что обмен действительно состоится.
Восемнадцатого декабря несколько десятков человек, пожелавших проводить
Буковского, приехали утром в аэропорт «Шереметьево», из которого только и
вылетали самолеты за границу. Я был среди провожающих. Несколько часов мы
ждали, когда привезут Буковского, но его все не везли. В пустынном зале вылетов
«Шереметьево-2» было много западных корреспондентов и сотрудников КГБ. Все
ждали приезда самого известного советского политзаключенного! В конце концов стало известно, что его повезли на военный аэродром
«Чкаловский» под Москвой и оттуда в сопровождении офицеров спецназа КГБ «Альфа»
на отдельном самолете вывезли в Цюрих. У Буков-ского остался не до конца
отсиженный срок и неотмененный приговор. С формальной точки зрения офицеры
«Альфы» устроили ему побег за границу!
КГБ по-своему
отсалютовало высылке Буковского. У диссидентки Мальвы Ланды, которая тоже
приехала на проводы в «Шереметьево», в это время дома произошел пожар. Пожар,
конечно, потушили, но против Мальвы возбудили уголовное дело. Ее не арестовали,
и дело тянулось довольно долго, закончившись приговором к двум годам ссылки.
Добровольный
отъезд заметных фигур диссидентского движения воспринимался в сочувствовавшем
нам обществе как бегство от тюрьмы. В сущности, это так и было. Хорошо это или
плохо, правильно или неправильно — вопросы во многом личные. Но неприятный
осадок оставался, потому что публичные фигуры знаменовали собой сопротивление
режиму, а их отъезд закономерно выглядел как сдача позиций.
Как только в
1977 году в Московской Хельсинкской группе начались аресты, спешно эмигрировала
в США Людмила Алексеева (и вернулась только в 1993 году уже в новую и
безопасную Россию). Впрочем, не все уезжали так легко и быстро. Некоторые
выдерживали длительную кампанию угроз, травли и провокаций со стороны КГБ. В
октябре 1977 года покинул Советский Союз отсидевший 5
лет в мордовских лагерях и Владимирской тюрьме Кронид
Любарский. В том же году уехали в эмиграцию видные участники демократического
движения — объявившая себя легальным распространителем «Хроники текущих
событий» лингвист Татьяна Сергеевна Ходорович и председатель московской группы
«Международной амнистии» доктор физико-математических наук Валентин Федорович Турчин.
Турчина как-то схватили на улице сотрудники КГБ, запихнули
в машину и часа два возили вокруг Лефортовской
тюрьмы, обещая ему, что скоро он будет там. Турчин
был не из пугливых, но те бесцеремонность, грубость и показное беззаконие, с
которыми действовал КГБ, побудили его в конце концов
подать документы на выезд.
В 1977 году
стало окончательно понятно, что КГБ намерен расправиться с диссидентским
движением, сажая самых его активных участников в тюрьму или спроваживая
за границу. У некоторых мечтателей об эмиграции появилась мысль, что громкое
участие в демократическом движении может стать путевкой на Запад. Правда,
неверно рассчитав и чуть-чуть переборщив, можно было загреметь на восток. И все
же некоторые рискнули испробовать Московскую Хельсинкскую группу в качестве
трамплина для прыжка в свободный мир.
Классический
прыжок продемонстрировал член-корреспондент Академии наук физик Сергей
Поликанов. Он был вполне успешным советским ученым с правительственными
наградами и Ленинской премией, и даже был «выездным» — работал в Швейцарии. Но
тут ему вдруг не разрешили выезд, и осенью 1977 года он написал возмущенное
письмо Л.И. Брежневу. В ответ на это в феврале 1978 года его исключили из КПСС.
В июле того же года он торжественно вступил в МХГ, в сентябре его лишили ордена
Ленина и всех званий, а уже в октябре он получил разрешение на выезд и
эмигрировал из СССР. Это была стремительная и точно рассчитанная кампания, в
которой демократическое движение послужило подручным средством для эмиграции.
С большим или
меньшим успехом использовали МХГ для выезда на Запад и некоторые другие члены
группы. Демократическое движение, конечно, не было подо-р-вано этими ловкачами,
но репутация его в известной мере пострадала. Уезжающие, между тем, часто
просились представлять на Западе интересы диссидентских групп, чтобы отъезд их
из СССР выглядел не столько бегством, сколько командировкой. Иногда им такие
полномочия предоставлялись, хотя никакой нужды в том не было. Зато, выехав на Запад, они рассказывали, что из СССР их «выжали»,
«выдавили», «выставили», «заставили уехать» или даже «выслали».
На самом деле
из участников демократического движения по-настоящему были высланы из страны
только семь человек. В 1974 году арестовали и выслали в Германию Александра
Солженицына. В 1976 году принудительно вывезли из СССР и обменяли на Луиса Корвалана Владимира
Буковского. В 1979 году выслали из СССР в обмен на двух попавшихся в США
советских шпионов пятерых политзаключенных: Александра Гинзбурга, Эдуарда
Кузнецова, Марка Дымшица, Георгия Винса и Олега
Мороза. Вот и все. Все остальные уехали добровольно — либо дав согласие на
выезд, либо ходатайствуя о нем самостоятельно.
CHERCHEZ-LA-FEMME
Как водится,
самый большой провал был связан с женщиной. Впрочем, с женщинами связаны и
самые крутые взлеты, как и вообще большая часть всего, что происходит с мужчинами.
Я не был исключением.
Была весна
1977 года. Все ее звали Елка, и она жила в большом доме с немыслимым
количеством подъездов на развилке улицы Косыгина и Ленинского проспекта. Нас
познакомили в доме Дрожжиных, старых, еще довоенных папиных друзей, и вскоре я
узнал, что она работает машинисткой и классно печатает на машинке. «Карательная
медицина» была практически готова, надо было перепечатывать ее набело, попутно
внося последние исправления. Она взялась за эту работу. Все складывалось
удачно. Мы договорились, что на ту пару недель, что она будет занята этим
делом, в ее доме никого, кроме нас, бывать не будет. Никаких друзей и подруг,
никаких гостей. Она легко согласилась.
Елка была
старше меня лет на пять. У нее был четырехлетний сын, отдельная квартира и
большой опыт в отношениях с мужчинами. С первых же встреч она стала проявлять
откровенный интерес ко мне. Меня это нисколько не тяготило. Она была настойчива
и обаятельна, энергична и обольстительна — и как же устоять перед соблазном,
если надо всего лишь уступить? Работа тем временем шла. Я часто приходил к ней
проверять напечатанное, расшифровывал свой корявый
почерк на черновике и вносил правку. Иногда оставался у нее ночевать.
Как-то
вечером мы вместе возвращались к ней домой и на лестничной площадке столкнулись
с выходящей из ее квартиры парой. Это была ее подруга и с ней молодой человек в
военной форме. Девушки о чем-то пощебетали и разошлись. В квартире на кухонном
столе, между тем, стояла пишущая машинка, рядом лежали аккуратные стопки напечатанных
листов, машинописный черновик и картотека политзаключенных психбольниц. Все,
что осталось с прерванной днем работы. Я немедленно высказал Елке свое
возмущение. Она оправдывалась сочувствием к подруге, которой негде было
уединиться со своим любовником — слушателем Академии Генерального штаба. «Не
беспокойся, — убеждала меня Елка, — они свои ребята и никому ничего не скажут.
Иди лучше сюда». Она меня словно гипнотизировала, и я повиновался ей, как
кролик удаву. Я еще вяло соображал, что на всякий случай надо бы все унести из
дома, что осторожность не помешает и лучше перестраховаться. Но Елка была так
убедительна, время было позднее, а постель уже постелена. Я решил, что утро
вечера мудренее, и завтра все непременно увезу в другое место.
Прошло часа
полтора, и мы еще не успели уснуть, как в дверь позвонили. Это был длинный,
настойчивый и очень нехороший звонок. Часы показывали полночь. Елка, выскочив
из постели, побежала спрашивать, кто там, и ей ответили, что милиция.
«Подождите, я оденусь», — отвечала Елка через дверь. Я заметался, пытаясь в
темноте найти свою одежду. «Не открывай! Не открывай!» — кричал я ей из
комнаты. Елка зажгла в прихожей свет, набросила на себя что-то, а в квартиру
звонили все настойчивее, и уже начали колотить в дверь, требуя, чтоб открыли.
Будто не слыша меня, Елка начала быстро открывать дверь. Подозрительно быстро.
Я еще не успел надеть брюки, как в квартиру ввалилась целая ватага людей в
штатском и милиционеров, которые моментально рассыпались по всей квартире.
Никогда я не одевался в столь некомфортной обстановке. Все-таки врагов надо
встречать если уж не во всеоружии, то хотя бы в штанах!
Старшему
следователю Следственного отдела Московского УКГБ капитану Яковлеву несказанно
повезло. Счастье свалилось не него в виде телефонного звонка дежурному по
управлению с доносом, что по такому-то адресу на Ленинском проспекте находится
антисоветская литература. Да, Елкина подруга Г.Н. Жабина и ее любовник В.Г. Введенский не замедлили донести в
КГБ обо всем, что они увидели дома у приютившей их подруги. Санкцию на обыск
дал дежурный прокурор Москвы Огнев. Яковлев срочно
подхватил еще двух сотрудников, понятых, милиционеров, и все вместе они с
полуночи до половины шестого утра изымали и описывали мое детище. Забрали все,
что было — черновик книги, несколько экземпляров почти готового чистового
варианта, картотеку, записные книжки, электрическую пишущую машинку. Обыск
проводился по неизвестному тогда делу № 474 УКГБ. Позже выяснилось, что это
дело Юрия Орлова.
Утром, очень
довольные собой и своей ночной работой, чекисты ушли, оставив мне повестку на
допрос вечером того же дня. То ли решили дать мне выспаться после бессонной
ночи, то ли отсыпались сами. Выйдя утром из дома, я обнаружил слежку. Они шли
за мной на значительном расстоянии, на пятки не наступали.
Я всегда
знал, что за эту книгу меня когда-нибудь посадят. Поэтому на допрос вечером шел
с легким сердцем, заранее зная, что говорить. А говорил я на допросах всегда
одно и то же: «На этот вопрос отказываюсь отвечать». Следователь особо и не
настаивал — книга, по его мнению, изобличала мою антисоветскую сущность
настолько убедительно, что никаких других доказательств и не требовалось.
В этот же
день арестовали Толю Щаранского. Днем позже на квартире у Григоренко
состоялась по этому поводу пресс-конференция, в конце которой Петр Григорьевич
рассказал западным корреспондентам о написанной мной книге, о вчерашнем обыске
и о том, что судьба моя теперь очень неопределенна. Корреспонденты порасспрашивали меня немного, посокрушались и все не могли понять,
будет все-таки книга издана или нет. В насквозь прослушиваемой квартире я
туманно отвечал, что рукопись утрачена и теперь придется ее восстанавливать,
что займет, конечно, уйму времени.
Но внутренне
я ликовал — имелся второй экземпляр черновика, запрятанный так далеко и так
надежно, что даже я не знал, где именно. Месяца через два мой брат Кирилл
прошелся по этой неведомой цепочке и извлек рукопись из тайника. В
ознаменование этого события мы в тот же день пошли в фотоателье и
сфотографировались на память о том, как нам удалось перехитрить КГБ.
К рукописи я
больше не приближался. Это был последний экземпляр, рисковать им было нельзя.
Правку внесли без меня под руководством Славки Бахмина,
а затем с дипломатической почтой переправили в Лондон.
<…>
ПРОЩАЙ,
ОРУЖИЕ!
Предостережение
об антисоветской деятельности было для КГБ, вероятно, некоторым рубежом, после
которого оперативные мероприятия переходили на другой уровень. Я почувствовал
это сразу.
Пока я сидел
под арестом, на работе провели общее собрание. Заведующий подстанцией, парторг
и пара их прихлебателей единодушно осудили мое
антисовет-ское поведение. Но отношении ко мне
остальных врачей, фельдшеров, медсестер и шоферов не изменилось. Большую часть
коллектива составляла молодежь, к тупой советской пропаганде уже
невосприимчивая. Мы по-прежнему время от времени собирались большой компанией и
шли куда-нибудь в парк Горького, пили после работы на скамейках Яузского бульвара кофейный ликер с «Байкалом» или
устраивали вечеринки на чьей-нибудь квартире, а утром с головной болью шли на
работу. Жизнь текла своим чередом и вне политики тоже.
Вскоре я
получил повестку из военкомата. Не надо было ходить к гадалке, чтобы понять,
что меня во чтобы то ни стало решили забрать в армию.
С Вооруженными силами у меня отношения не заладились с
самого начала. Они страстно хотели принять меня в свои ряды, а я от этого так
же страстно уклонялся. Они убеждали меня, что это мой священный долг и почетная
обязанность, а я приносил справки о болезни. Так тянулось довольно долго. Зная
медицину и некоторые особенности человеческого организма, я умел создавать
кратковременное патологическое состояние, которое стопроцентно фиксировалось
при инструментальном обследовании. Осматривавшие меня врачи призывных военных
комиссий только разводили руками и ставили диагноз, освобождающий от службы в
армии. Так бы я благополучно и протянул до окончания призывного возраста, если
бы в дело не вмешалось КГБ.
До очередной
медицинской комиссии мне было еще далеко, значит, вызов в военкомат связан с внеочередной
комиссией. Военкомат направит меня в «свою» больницу, где меня признают
здоровым и годным к службе, что бы ни говорили сами врачи и показания их
приборов. Следовало их опередить.
Я лег в Электростальскую городскую больницу для обследования, но не
по направлению военкомата, а по собственной инициативе. Мне протежировал
посвященный во все мои обстоятельства знакомый папин врач, которая знала его
уже лет двадцать, а меня — так просто с пеленок. Потянулись томительные
больничные дни. Я притворялся больным, вводил в заблуждение врачей, мне делали
инъекции, и все это было непривычно и весьма противно. Но деваться было уже
некуда, приходилось терпеть.
В те годы,
как, впрочем, и сейчас, от армии можно было избавиться двумя основными
способами — откупиться или симулировать болезнь. Про первое не могло быть и
речи, оставалось второе. Я знал многих ребят, получивших «белый билет» по
придуманному заболеванию. Некоторым помогал советами.
С любопытной
ситуацией я столкнулся однажды на «скорой помощи». Получив вызов «человек без
сознания, на улице», я приехал на Солянку, где около дома, прислонившись спиной
к стене, сидел молодой человек, а возле него хлопотали две девушки. Со слов
этих девушек, у их приятеля внезапно случился припадок, он упал, бился в судорогах,
ударился головой об асфальт. Мне рассказывали картину эпилептического припадка.
Я осмотрел парня. У него действительно был фингал на затылке, но никаких признаков недавнего
эпилептического припадка не было — ясное сознание, узкие зрачки, хорошие
рефлексы, никаких следов прикуса языка — ничего, что объективно подтверждало бы
эпилепсию. Я спросил у молодого человека, призывался ли он в армию, и краем
глаза заметил, как многозначительно переглянулись его подруги. Мне все стало
ясно: парень симулировал. Ему повезло, что он попал на меня. Всю дорогу до
больницы я сидел в салоне машины и, закрыв окно в кабину водителя, читал
«эпилептику» и двум его подругам лекцию о симптоматике, течении, возможных
причинах и последствиях эпилепсии. Мы ни о чем не договаривались, но по их
благодарным глазам я видел, что они все поняли. Я сдал его в больницу с
диагнозом «эпилепсия», что на девяносто процентов гарантировало ему
подтверждение диагноза в стационаре, где его вряд ли стали бы держать больше
двух-трех дней.
Мои дела, между
тем, поворачивались не лучшим образом. К счастью, в отделении работала
хорошенькая рыжая медсестра Галка, с которой в ее ночные смены мы запирались в
санитарной комнате, пили сухое вино и нежно проводили время до утренней раздачи
лекарств. Она рассказала, что военкомат оказывает давление на больницу, с тем чтобы меня перевели в другой стационар, который им
укажут. Я срочно выписался и через день, благодаря знакомым врачам, лег в
больницу в другом подмосковном городе, так что ни КГБ, ни военные ничего об
этом не узнали. Через две недели я вышел оттуда с подтверждением диагноза.
Все было
напрасно. Явившись по очередной повестке в электростальский
горвоенкомат, которым командовал подполковник с
замечательной фамилией Долбня, я принес заключение врачей, но от него
отмахнулись и велели через два дня явиться снова для направления на новое
обследование. Все мои ухищрения, лавирование и попытки переиграть армейскую
систему ни к чему не привели. Стало понятно, что меня признают годным и осенью
заберут в армию.
Я решил
больше не хитрить. Симулировать было не только противно, но и бесполезно. На
одной из ближайших пресс-конференций для иностранных журнали-стов я объявил,
что категорически отказываюсь служить в Советской армии, даже если за это
против меня будет возбуждено уголовное дело. Я стал отказником.
И они
отстали! Мне перестали приходить повестки, военкомат про меня словно забыл. Так
я попрощался с армией, даже толком с ней и не познакомившись.
ИСКУССТВО
ДОПРОСА
Следователей обучают
искусству допроса в школах милиции и КГБ. Искусство противостоять следователям
мы постигали на собственном опыте. Конечно, у нас были наставники
и даже учебники — великая русская тюремная литература. Но, по существу,
обучение начиналось прямо с «производственной практики».
В июле меня
вызвали на допрос в УКГБ по Москве и Московской области. Следственный отдел
находился на Малой Лубянке в доме 12 А, рядом с
костелом. Меня допрашивали в качестве свидетеля по делу Юрия Орлова. Идти на
допрос не хотелось — днем у Григоренко была
пресс-конференция, на которой должны были быть представлены
в том числе и материалы Рабочей комиссии. Но не ходить на допрос тоже было
бессмысленно — в нарушение всех моих планов они могли на законных основаниях
задержать меня в любую минуту и привезти на Лубянку.
Я пришел в
следственный отдел к десяти утра. Допрос вел похожий на Шуру Балаганова следователь Капаев,
кажется, в чине старшего лейтенанта. С самого начала Капаев
начал не допрос, а беседу. Он очень старался. Говорил о чем-то совсем
незначительном, чуть ли не о погоде, рассказывал анекдоты. Вероятно, так их в
школе КГБ учили создавать непринужденную, доверительную обстановку. У меня еще
не было опыта общения со следователями КГБ, но был чужой опыт, накопленный за
десятилетия советской жизни и в последние годы диссидентского движения.
В
демократическом движении не было стандарта общения со следователями, но
правилом хорошего тона считался отказ от дачи показаний. Этому нас научила сама
жизнь — чем меньше говоришь, тем меньше навредишь другим и себе. Между этой
позицией и полноценным сотрудничеством со следствием существовало множество
градаций, и каждый был волен выбирать то, что ему по вкусу. Одни пытались
отвечать только на «безобидные» вопросы. Другие, как, например, Володя
Альбрехт, придумывали головоломную систему отношений со следователем, которая,
как им казалось, должна была уберечь их от ошибок. Третьи откровенно врали,
надеясь запутать следствие, сбить его с толку. Впрочем, таких было немного. И
уж совсем мало было тех, кто по трусости и малодушию шел на сотрудничество со
следствием и давал откровенные показания. Это были предатели, их тогда были
единицы.
Я выбрал
правило хорошего тона — отказ от дачи показаний. Но я не стал заявлять об этом
в начале допроса — хотелось выслушать все вопросы следователя. Во-просы были
самые незатейливые: где, когда и при каких обстоятельствах познакомился с
Орловым; получал ли от него антисоветскую литературу; что знаю о группе
«Хельсинки», о Фонде помощи политзаключенным и т.д. На каждый вопрос я
аккуратно отказывался отвечать, а на вопрос «почему?», сообщал, что по
морально-этическим соображениям.
Не знаю, кто
придумал эти «морально-этические соображения», но действовало это безотказно.
Получалось, что они задают вопросы, неприемлемые с морально-этической точки
зрения. То есть мы — люди моральные, а они — нет. Все это очень выводило
следователей из себя. Это была блестящая формулировка, и большинство
диссидентов ею широко пользовались.
Допрос
тянулся медленно. Капаев печатал протокол на пишущей
машинке, но очень медленно, подолгу выискивая на клавиатуре нужные буквы и
старательно стуча по ним указательными пальцами. Я скучал, прислушиваясь к
звукам городской жизни за окном. На улице стояло жаркое лето, а в кабинете
следователя было серо, прохладно, бездушно и уныло, как это почти всегда бывает
в казенных кабинетах. Часа через четыре он с тоской посмотрел в окно и
предложил устроить обеденный перерыв. Я с удовольствием согласился.
Договорились продолжить через час.
Выйдя из
здания КГБ, я бегом пустился к метро. От «Дзержинской» до «Парка Культуры» вела
прямая ветка, и уже минут через двадцать я был у Григоренко,
где как раз заканчивалась пресс-конференция для западных корреспондентов.
Журналисты ценят свежую информацию, и мой рассказ о том, что полчаса назад
интересовало следователя, ведущего дело Орлова, был выслушан с большим
интересом. Я ответил на много разных вопросов.
Ровно к
назначенному времени я снова был в кабинете Капаева.
Допрос продолжился. Вопросы не отличались разнообразием, а уж мои ответы тем
более. Капаев время от времени куда-то выходил, потом
возвращался, и допрос шел дальше. Так продолжалось до восьми часов вечера.
Наконец он решил поставить точку и дал мне протокол, чтобы я ознакомился с ним
и подписал. Я ознакомился с его нехитрыми вопросами и своими незамысловатыми
ответами, но подписывать отказался.
— Такова моя
позиция, — объяснил я Капаеву.
— Но почему?
Ведь мои вопросы и ваши ответы записаны правильно?
— Правильно,
— соглашался я, — но подписывать все равно не буду.
— Но почему?
— кипятился следователь.
— Потому что
я ставлю свою подпись только на тех бумагах, которые мне нравятся, — отвечал я.
— А эта бумага мне не нравится, — счел я нужным уточнить дополнительно.
Капаев нахмурился и пододвинул мне отдельно напечатанный
бланк.
— Это вы
обязаны подписать.
На бланке
было напечатано мое обязательство не разглашать
материалы предварительного следствия и, в частности, содержание допроса. Я
уведомлялся об уголовной ответственности за разглашение этой информации.
«Обязан подписать». Что он понимает в моих обязанностях?
Можно было
подписать или отказаться «по морально-этическим соображениям», но я был в том
возрасте и настроении, когда хочется шутить. Я внимательно прочитал бланк и с
невыразимым сожалением и даже как бы некоторым испугом сказал, что подписать,
увы, не могу.
— Это
уголовная статья, — предупредил меня Капаев.
— Но почему
вы не ознакомили меня с этой бумагой раньше, хотя бы в начале допроса? —
сокрушался я.
— А какая
разница? — недоумевал следователь.
— Как какая?
— горячился я и, вероятно, уже переигрывая, хватал себя за голову. — Я уже все
рассказал.
— Как
рассказал? Кому рассказал? Когда?
— Ну, как же,
во время обеда. Я поехал обедать к Петру Григорьевичу, а у него как раз была пресс-конференция
для западных журналистов, я им все и рассказал.
Капаев ошарашенно
молчал, уставившись в пишущую машинку. Получилось, что он отпустил меня с
допроса на пресс-конференцию к Григоренко. Что скажет
начальство? Наконец следователь поднял на меня тяжелый взгляд. До него наконец дошло, что я над ним издеваюсь. На лице у него
заходили желваки, и он смотрел на меня так, будто раздумывал, выпустить в меня
сразу всю обойму из своего табельного пистолета или просто оторвать мне голову
собственными руками.
Психовать, однако, было не в их правилах. Выдержка была их
фирменной маркой. Капаев молча
вышел и через несколько минут вернулся в кабинет с двумя сержантами из охраны,
которые выполнили роль понятых. Мой отказ подписывать протокол допроса и
предупреждение о неразглашении были оформлены отдельным актом.
Они вызывали
меня на допрос в том июле еще два раза. Не знаю, какой был в этом смысл. Я все
так же отказывался от дачи показаний. Капаев стал
вести себя жестче, иногда ему помогал меня допрашивать кто-нибудь из
сотрудников отдела. Они начали угрожать мне 70-й статьей, если я не стану
давать показания, жалели мою теперь уже навсегда загубленную молодость и
советовали не упрямиться, пока они такие добрые. Я тоже стал вести себя жестче,
перестал говорить с ними о чем-либо и перестал ссылаться на «морально-этические
соображения». Теперь я просто отказывался отвечать на все вопросы.
В какой-то
момент ситуация стала даже забавной. Капаев спросил
меня что-то о взаимоотношениях Орлова и Гинзбурга.
— Отказываюсь
отвечать, — ответил я как обычно.
— Почему
отказываетесь? — так же протокольно спросил он меня.
— Отказываюсь
отвечать на этот вопрос, — ответил я, следуя своей новой методе.
Капаев вдруг посмотрел на меня задумчиво и спросил:
— Ну, а на
этот-то вопрос вы почему отказываетесь отвечать?
Мне стало
весело, но я удержался, выдерживая строгий тон.
— На вопрос
«почему я отказался отвечать на ваш вопрос о том, почему я отказался отвечать»
я тоже отказываюсь отвечать.
Капаев хмыкнул и заносить мой
последний ответ в протокол не стал.
Пока
следователь печатал свои вопросы и мои ответы, я сидел и размышлял, что им от
меня надо. Они, конечно, поняли, что никаких показаний им от меня не получить.
Тогда зачем все это? Либо они выполняют план по количеству допросов, решил я,
либо изучают меня, чтобы составить психологический портрет «преступника». Надо
бы составить психологический портрет следователя КГБ, подумалось мне.
На следующий
допрос я взял с собой диктофон, благо сумки и портфели при входе не проверяли.
Они наверняка записывают меня, а я буду записывать их. Порт-фель с незаметной
дырочкой для микрофона я поставил около стула и, когда в очередной раз полез в
портфель за сигаретами, незаметно включил диктофон.
Не скажу,
чтобы этот допрос чем-то сильно отличался от остальных, но один час этого
бесцельного препирательства я записал на пленку, которую мы потом с друзьями
прослушивали, надеясь понять, как все-таки правильно вести себя на допросе.
Потом
допросов у меня было несметное количество — и по своим делам, и по чужим. Я уже
никогда не менял избранной тактики. Я делал только то, что нужно было мне, а не
следователю или закону. Все ухищрения следователей, их обещания, угрозы,
выгодные предложения и изощренный шантаж в расчет не принимались. Они враги, и
то, что выгодно им, невыгодно мне. Это была точка отсчета. Очень простая и
ясная позиция. Она позволила мне избежать многих ошибок, и я ни разу не пожалел
об избранной тактике.
Лишь два раза
я отступил от нее. В тюрьме Матросская Тишина годом позже меня допросили по
делу Вадима Коновалихина — подопечного нашей Рабочей комиссии, бывшего
политзаключенного психбольницы, которого вновь арестовали по
статье 1901 и которому снова грозило принудительное лечение.
Я отказался отвечать на вопросы следователя, но собственноручно записал в
протокол, что Коновалихин прошел у нас психиатрическую экспертизу, был признан
психически здоровым, а экспертное заключение по нему лежит в настоящее время в
английском Королевском колледже психиатров в Лондоне. Оно будет предано
огласке, написал я, если против Коновалихина будут применены психиатрические
репрессии. Все это была чистая правда, и в КГБ понимали, что я не вру. Не
скажу, помогло это или что-то еще, но Коновалихина признали здоровым и дали
пять лет ссылки в Коми.
Другой раз я
дал показания на допросе в Краснопресненской пересыльной тюрьме в Москве очень
непростому следователю и в очень сложной ситуации, пытаясь выгородить «Клеточникова» — нашего крота в КГБ. Но это отдельная
история, о ней позже.
В отношениях
со следователем, когда между вами стол, а на нем протокол до-проса, всего две
трудности: надо перестать видеть в следователе человека и надо перестать
надеяться на лучшее. Второе иногда дается даже легче, чем первое. Многим трудно
говорить «нет», когда следователь так вежлив, предупредителен и чуть ли не
заботлив. Они играют на этом, они мастера. Они скажут вам, что все понимают и
даже где-то вам сочувствуют. Скажут, что во многом с вами согласны,
и им самим многое в стране не нравится, но надо действовать иначе. Поделятся
своими домашними печалями или семейными радостями. Расскажут анекдот о
Брежневе. (Какие анекдоты про Брежнева мне рассказывали в
КГБ! Я их потом пересказывал в камере — все валялись
от хохота.) Следователь будет своим в доску. Предложит хорошие сигареты,
угостит плиткой шоколада. Если вы оказались человеком покладистым и идете на
контакт, нальет рюмочку коньяка. Передаст привет от жены и расскажет что-нибудь
хорошее о ваших детях. Он захочет стать вашим лучшим другом, чтобы помочь вам
выпутаться из тяжелой истории. И все это только затем, чтобы сделать из вас
предателя или надежнее посадить. Не дай бог, вы попадетесь на эту удочку — вы
своими же руками выроете себе могилу. Забудьте, что он человек. Он — функция,
он — боевой отряд партии. Он угроза вашей свободе и ничего больше. И забудьте,
что вы можете получить срок меньше максимального. Рассчитывайте на всю катушку.
Тогда вы станете свободны, страх уйдет, голова прояснится, и вы получите такие
силы, о которых и не мечтали. Все ухищрения следователей, все их многолетние навыки
и отработанные схемы, познания в криминалистике и теории ведения допроса, весь
их палаческий опыт рассыплется в прах при столкновении с вами, если вы свободны
и знаете себе цену, если вас невозможно ни купить, ни запугать. Это трудно,
особенно поначалу, но это того стоит.
КОРРЕСПОНДЕНТЫ
И ДИПЛОМАТЫ
Общение с
иностранцами в Советском Союзе всегда было делом рискованным. При Сталине за
несанкционированные контакты с иностранцами могли просто посадить. В
вегетарианские брежневские времена такое общение было поводом для очень
серьезных подозрений. Между тем, закон общения не запрещал, а врожденного
страха советского человека перед властями в диссидентской среде уже не было.
Чаще всего
приходилось контактировать с аккредитованными в Москве западными корреспондентами.
Они были завсегдатаями диссидентских пресс-конференций. Долгое время, соблюдая
паритет, мы звали на пресс-конференции и советских журналистов из ТАСС и АПН,
но они, разумеется, не приходили. Впрочем, из немалого корпуса иностранных
корреспондентов приходили тоже далеко не все. Некоторые боялись.
Власти
создали для иностранных журналистов в Москве очень комфортные условия жизни и
работы. Низкие цены на аренду жилья в специально охраняемых домах и кварталах,
дешевое обслуживание, отдельные магазины, разнообразные бонусы и льготы — все
это предоставлялось иностранным журналистам в ожидании политической лояльности
от них. Общение с диссидентами было вызовом властям, и от таких журналистов
власти старались при всяком удобном случае избавиться. Например, не продлить
аккредитацию — без объяснения причин, но ясно давая понять, чем именно это
вызвано. Некоторые журналисты дорожили выгодной работой в Москве и не хотели
рисковать ею ради контактов с диссидентами. В их оправдание можно сказать, что
редакции многих западных изданий считали отказ в ак-кредитации, а тем паче
высылку корреспондента из страны профессиональной неудачей и винили в этом
журналиста, а не советскую власть. Осторожные журналисты удовлетворялись
официальной версией всех событий и не утруждали себя поиском информации. Я знал
корреспондента одного крупного американского новостного агентства, который
отправлял материалы в свою редакцию, посмотрев вечером выпуск программы «Время»
по первому каналу телевидения.
Однако было
немало и тех, кто не покупался на московские льготы, не боялся конфликтов и
добросовестно выполнял журналистскую работу. К ним относились практически все
корреспонденты западных радиостанций, имеющих русскую службу вещания. Честно
работали и многие корреспонденты печатной прессы.
Постоянные
встречи на пресс-конференциях сблизили многих западных журналистов и московских
диссидентов. Иные из них стали друзьями. Как всякие нормальные люди, ценящие
свободу и человеческое достоинство, западные журнали-сты сочувствовали демократическому
движению в СССР. Иногда грань между сочувствием и профессиональной
отстраненностью от событий естественным образом стиралась.
Однажды во
время демонстрации еврейских отказников на Арбате, за которой наблюдали
западные корреспонденты, на демонстрантов набросились люди в штатском и стали
избивать их. Милиция стояла рядом и не вмешивалась. Пока подонки молотили
мужчин, журналисты молча снимали все своими камерами.
Но когда очередь дошла до женщин, один из журналистов, кажется, англичанин,
отложил свою камеру и ввязался в драку, умело орудуя кулаками. За ним
подтянулись и его коллеги. Массовая драка закончилась тем, что на следующий
день МИД СССР заявил, будто некоторые западные корреспонденты устроили на
улицах Москвы пьяный дебош.
Иные из корреспондентов
брались перевезти почту на Запад, хотя это было и рискованно — на границе
любого корреспондента могли обыскать и изъять письма или документы. Кто-то
покупал продукты в валютном магазине «Березка» и отдавал их Фонду помощи
политзаключенным. Корреспондент Би-Би-Си Кэвин Руйэн однажды помог мне избавиться от слежки — он увез меня
на своей машине прямо из-под носа гэбэшников.
Но главная
поддержка, которую они нам оказывали, была информационная. Собранные нами
сведения о нарушениях прав человека, преследованиях инакомыслящих, положении
политзаключенных в лагерях, тюрьмах и психбольницах благодаря их работе
становились общеизвестными. Наша информация печаталась в западной прессе и, что
гораздо важнее, через вещающие на Советский Союз западные радиостанции доходила
до наших сограждан. Благодаря западным журналистам мы не жили в вакууме.
Количество слушателей западного радио в нашей стране было тогда огромным. Их
было гораздо больше относительно небольшого количества людей, готовых на
открытый политический протест.
Против
западных корреспондентов, игнорировавших советы властей, КГБ устраивало
провокации. Их пытались втянуть в любовные отношения с сексотками,
провоцировали на драки где-нибудь в барах или ресторанах, имитировали уличные
ограбления, прокалывали колеса автомобилей. Пакостили
по мелочам и старались сделать их жизнь невыносимой.
Молодому
корреспонденту Financial Times
Дэвиду Сэттеру, только приехавшему в Москву и рьяно
взявшемуся освещать диссидентское движение, устроили провокацию в поезде, когда
он после встречи с литовскими диссидентами ехал из Вильнюса в Ригу. Симпатичная
девушка стала его спутницей на одну ночь в купе поезда, и, пока он с жаром
отдавался новому знакомству, его чемоданчик с личными вещами и полученными в
Вильнюсе правозащитными документами аккуратно перекочевал в распоряжение КГБ.
Милиция, в которую он обратился по поводу кражи, разумеется, обещала ему
помочь. В Риге на вокзале его встретили по просьбе вильнюсских друзей латышские
диссиденты. В плодотворных беседах и новых знакомствах он провел там несколько
дней. Только вернувшись в Москву, он через некоторое время выяснил, что
настоящих диссидентов в Риге он так и не видел, а общался с подставленными
сотрудниками КГБ.
Мы были
дружны с Дэвидом Сэттером и часто виделись. Уже будучи в ссылке, я как-то прочитал в «Известиях»
пасквильную статью о якобы устроенном Дэвидом дебоше в каком-то ресторане. Я
написал ему письмо поддержки на адрес московского корпункта, без особой
надежды, что письмо дойдет. Удивительно, но оно дошло. Дэвид написал мне в
ссылку ответное письмо, которое тоже почему-то дошло, что было и вовсе странно.
Уже давно
рухнул Советский Союз, Дэвид написал о России не одну книгу, прошло больше
тридцати лет, а мы по-прежнему с интересом общаемся и видимся всякий раз, когда
он приезжает в Москву или я в Вашингтон.
Западные
корреспонденты надолго в СССР не задерживались: три — четыре года — и на новое
место работы. Примерно таким же был и срок активной диссидентской деятельности:
два — три года — и в тюрьму или эмиграцию. Я хорошо помню тех, чья работа в
Советском Союзе совпала с моей недолгой, но бурной диссидентской жизнью на
воле. Вряд ли многим скажут что-нибудь эти имена, но мне хочется вспомнить
людей, которые в середине 70-х так деятельно сочувствовали делу свободы в чужой
для них стране: Томас Кент и Джордж Кримски из Associated Press, Кэвин Руйен из BBC, Дэвид Сэттер из Financial Times, Кевин Клосс
из Washington Post, Дэвид Шиплер и Сэт Майданс
из The New York Times, Альфред Френдли из Newsweek, Джим Галагер из Chicago Tribune, Роберт Тот из Los Angeles Times,
Пьер Легаль из France Press, Диса Хостад
из Dagens Nyheter. Пусть
меня простят те, кого я не вспомнил.
Западные
корреспонденты были по большей части людьми творческими и свободными. Тяжелее
приходилось западным дипломатам. У них — дисциплина, начальство, протокол и не
ослабевающее внимание контрразведки КГБ. Тем не менее
сотрудники политических отделов некоторых западных посольств поддерживали с
нами постоянные отношения. Отчасти это было их работой — анализ политической
ситуации в стране включал в себя, разумеется, и понимание того, что
представляет собой демократическое движение. И все же, может, не так часто, как
корреспонденты, но дипломаты тоже выходили за круг своих служебных
обязанностей. С некоторыми у нас установились очень дружеские отношения, мы
бывали друг у друга в гостях, случалось, дружили семьями. Поэтому, когда посол
США запретил своим сотрудникам приходить домой к диссидентам и принимать их у
себя, не все дипломаты это предписание соблюдали. Посол послом, а друзья
друзьями.
Это были
времена «разрядки», и западные посольства категорически требовали от своих
сотрудников выполнять свои обязанности, но не ввязываться в диссидентские дела.
В частности, не брать в дипломатическую почту для передачи на Запад
правозащитные документы. Все равно брали! Как можно было какому-нибудь второму
секретарю посольства, низшему чину в дипломатической иерархии, реально
запретить принимать правозащитные документы, когда он своими глазами видел все
преследования диссидентов, знал все обстоятельства этой неравной борьбы и
по-настоящему диссидентам сочувствовал?
Секретарь
политического отдела одного из западных посольств в Москве упорно игнорировал
указания своего шефа и систематически брал у меня различные правозащитные документы
для передачи нашим друзьям на Западе. Мы встречались в разных диссидентских
домах, договариваясь каждый раз о следующей встрече.
Встречаться на улице или где-нибудь в кафе было невозможно — КГБ легко бы засек
факт передачи бумаг и получился бы дипломатический скандал. Приходить к нему
домой было опасно — перед его домом меня могли обыскать и забрать всю почту.
Единственный вариант — встреча в диссидентском доме. Он приезжал на своей
машине с дипломатическими номерами, выходил из нее с демонстративно пустыми
руками, заходил в дом, и так же с пустыми руками через некоторое время выходил
и уезжал. Пакет с документами он прятал под одежду. Обыскивать дипломата, не
имея явных улик, КГБ не решался. Так, приказы послов исправно нарушались, КГБ
кусал локти, а жизнь брала верх над политически выверенной линией западных
чиновников и бдительностью советских чекистов.
Впрочем,
нельзя совершенно исключить и того, что послы издавали свои грозные
распоряжения в расчете на советские компетентные органы, а на проделки своих
сотрудников смотрели сквозь пальцы. Может быть, когда-нибудь кто-нибудь из
западных дипломатов, работавших тогда в Москве, выйдя в отставку, напишет
мемуары и прояснит этот вопрос.
<…>
ПОД
ПРИЦЕЛОМ КГБ
Мы были
дружны с Феликсом, несмотря на большую разницу в возрасте — он был тогда вдвое
старше меня. Я не думал, что его арестуют первым. Я был уверен, что первым
возьмут меня. Все члены нашей комиссии были люди семейные, обремененные многими
заботами и обязанностями, я же был моложе всех, холост, беззаботен и все время
посвящал диссидентским делам. Я был самым деятельным тогда и поэтому считал,
что КГБ первым выбьет из обоймы именно меня. Так было бы для них тактически
правильно. Но первым стал Феликс Серебров.
Его поймали
на пустяке. В его трудовой книжке запись от 1957 года об «увольнении с работы в
связи с арестом» была переделана на «увольнение в связи с решением медицинской
комиссии». В те годы устроиться на работу с записью в трудовой книжке об аресте
было очень нелегко. Феликса обвинили в использовании заведомо подложного
документа. Расследование вел следователь с красноречивой фамилией Малюта. Двенадцатого октября 1977 года Феликса приговорили
к максимальному по этой статье сроку — одному году лишения свободы.
С ареста
Сереброва началась атака КГБ на Рабочую комиссию. Мы были к этому готовы, и
работа комиссии не останавливалась. Еще в июле мы начали выпускать машинописный
Информационный бюллетень. Он выходил раз в два месяца. В бюллетене отражалась
вся публичная деятельность комиссии, печатались письма и заявления в защиту
политзаключенных психбольниц, сведения о состоянии их здоровья и положении в
психбольнице, адреса, фамилии врачей-психиатров, ответственных за преследования
диссидентов, официальные документы и много другой полезной информации. В
отличие от «Хроники текущих событий», выходившей подпольно, мы не скрывались —
на первой странице стояли фамилии и домашние адреса всех членов Рабочей
комиссии, ответственных за выпуск номера. Бюллетени перепечатывались, как и
весь самиздат, расходились по стране, попадали за границу, их читали вещающие
на СССР западные радиостанции.
С появлением
наших бюллетеней они, по существу, заменили раздел «Психиатрические репрессии»
в «Хронике текущих событий». То есть раздел назывался по-прежнему, но состоял
он практически целиком из информации Рабочей комиссии. Я адаптировал бюллетень
к требованиям «Хроники», сокращал его и готовил к выпуску в ХТС. Чаще всего я
передавал готовые материалы Татьяне Ходорович или Тане Великановой.
Для меня участие в работе «Хроники» было предметом особой гордости — ведь
именно ХТС подтолкнула меня на путь активной диссидентской деятельности. Мне
казалось, что я прикасаюсь к самой истории, к легенде и работаю с легендарными
людьми, которые эту историю творят.
Тем временем,
пока я переживал соприкосновение с историей, КГБ вновь соприкоснулось со мной.
Я по-прежнему снимал комнату в большом доме, одна часть которого выходила на Астаховский переулок, а другая — на
Петропавловский. Когда я работал на «скорой», путь от дома до работы занимал у
меня пять минут. Это было очень удобно.
В квартире
были соседи. Одну комнату занимала бодрая старушка, бывшая заведующая отделом
кадров на каком-то московском заводе, а теперь пенсионерка, страдающая
гипертонией и сахарным диабетом. Я регулярно мерил ей давление и делал
инъекции. В другой комнате жила тихая мать-пропойца с
десятилетним сыном — она и сдавала мне свою вторую комнату. Мы жили мирно, как
редко бывает между соседями в коммунальной квартире. Все были друг другом
довольны. Особенно моя хозяйка, которой без моей квартплаты совершенно не
хватало бы денег на водку.
Я берег эту
комнату и никогда не шел домой, не проверившись «на чистоту» в замечательных
проходных дворах старых домов на Солянке и в прилегающих к ней переулках.
Девятого октября, вернувшись домой, я заметил, что
замок моей комнаты открывается не совсем обычно. У каждого замка свой характер.
Каждый замок привыкает к своему ключу. Если сунуться в замок с новым ключом, а
тем более с отмычкой, характер замка изменится. Это очень тонкие изменения, но
это можно уловить. Я усвоил это, когда обивал двери, заменяя попутно и замки.
Здесь что-то было не так, ключ поворачивался в личинке замка не так плавно, как
обычно. К тому же контрольной ниточки не было на своем месте, она валялась на
полу перед дверью. Похоже, в мое отсутствие здесь кто-то был. Я осторожно зашел
в комнату. Все было на месте. На письменном столе лежали документы Рабочей
комиссии, в недавно купленной пишущей машинке торчал титульный лист
Информационного бюллетеня № 2. Я снова попробовал замок. Теперь он открывался
вроде бы нормально. Ну, может быть, совсем чуточку не так.
Я прекрасно
понимал, к чему может привести постоянное ожидание опасности — мнительность,
невроз, паранойя. Случайный взгляд прохожего на улице — следят! Не-обычный
щелчок в телефонной трубке — прослушивают! Замок заедает — был негласный обыск!
Так можно незаметно сойти с ума. Я ли не видел таких больных?
Надо взять
себя в руки. Замок мог забарахлить сам по себе. Контрольная нитка и раньше
иногда падала, если ее плохо закрепить. В комнате все на своих местах. Я не мог
сам привести сюда хвост. Среди моих друзей и близких нет предателей. Значит, у
меня развивается невроз, и не надо ему потакать. Все нормально, — уверяла меня
моя аналитическая половина, — не суетись и не паникуй.
Что
нормально? — возмущалась в ответ моя скептическая половина. — Не будь идиотом, прислушайся к микросимптомам!
Уноси все из дома, пока не унесли другие. Потом разберешься, кто здесь
параноик, а кто умный.
Что лучше: мнительность
или беспечность? Выбирать между дураком и параноиком было непросто. Поэтому я
принял половинчатое решение: унесу все самое ценное, остальное оставлю. Так и
сделал. В тот же вечер, проклиная себя за излишнюю мнительность, я отвез в
безопасное место один машинописный экземпляр «Карательной медицины», материалы
к новому информационному бюллетеню и некоторые другие важные документы. Пишущую
машинку с заправленным в нее бланком Рабочей комиссии я оставил на столе как
доказательство того, что я еще не свихнулся окончательно и могу посмеяться над
собой и своей болезненной мнительностью.
На следующий
день вместе с Ирой Каплун мы шли по улице Дмитрия Ульянова, когда около нас
резко затормозила черная «Волга». Из нее выскочили три человека, меня схватили за
руки, и, не говоря ни слова, втащили на заднее сиденье машины. Двое сели по
бокам. Я даже не спрашивал, кто они, настолько это было очевидно. Иру, которая
хотела сесть в машину вместе со мной, так грубо оттолкнули прочь, что она упала
на землю.
Дальше для
меня началась игра под названием «угадай, куда едем». Спрашивать у гэбэшников не хотелось, да и было бесполезно. Я смотрел на
дорогу. Мы вылетели на Ленинский проспект и через некоторое
время уже мчались по осевой, разо-гнавшись до ста шестидесяти километров в час.
Перед светофорами машина чуть снижала скорость, включалась сирена, и мы мчались
дальше в сторону центра. Я думал: черт с ним, с допросом, или куда они там меня
везут, только бы добраться до этого места живым и невредимым. Дорога была еще
мокрая после дождя, на обочинах под порывами ветра от проезжающих машин
танцевали желтые листья, и жизнь была бы совершенно прекрасна,
если бы не сумасшедшие люди, везущие меня в машине с сумасшедшей скоростью.
Проехав за считаные минуты Ленинский проспект, мы повернули
по Садовому кольцу направо, и тут мне подумалось, что если меня везут на допрос
в областное УКГБ на Малой Лубянке, то есть дорога короче. Значит, не на допрос.
Тогда куда? Миновали Таганку. Может быть, на шоссе Энтузиастов и в
Электросталь? Нет, машина свернула на Ульяновскую и
поехала в сторону центра. Проехали Яузские ворота,
выезжаем на Солянку, и я еще надеюсь, что они таким кружным путем решили ехать
в УКГБ, которое тут уже совсем недалеко. Глупые надежды. Машина сворачивает в
Петропавловский переулок, и через минуту мы останавливаемся во дворе моего
дома.
Выследили
все-таки! Когда? Каким образом? Я так тщательно всегда проверялся. Если выпивал
где-нибудь в компании, то никогда не шел домой, боясь, что в нетрезвом
состоянии потеряю бдительность. Как же так получилось?
Машина тем
временем стояла во дворе, я сидел в ней, а чекисты время от времени выходили
куда-то, возвращались, снова уходили. Кому-то звонили. Кого-то ждали. Стоило ли
так гнать по мокрым московским улицам, чтобы потом так тупо стоять во дворе и
ничего не делать?
Я сидел,
пытаясь понять, как они нашли мое убежище. Собственно говоря, было только два
варианта: либо меня выследили, либо кто-то сдал. И то, и другое — невероятно.
Кто знал об этом месте? Всех можно вспомнить наперечет. Папа, Кирилл —
исключено. Славка Бахмин — исключено. Моя подруга
Таня Якубовская — исключено. Один раз здесь был Мишка Кушнир — мой
четвероюродный брат из Кишинева, отказник, ожидающий разрешения на выезд в
Израиль. Исключено. Еще как-то раз здесь оставалась до утра Лена — медсестра с
работы, с которой у нас что-то начиналось, но так ничего и не вышло. Неудачный
роман? Ее обида и месть? Невероятно. Не похоже. Еще как-то раз, возвращаясь с
чьих-то эмигрантских проводов, я дошел почти до самого дома, но в последний
момент понял, что, будучи сильно подшофе, не в состоянии провериться — я
развернулся и поехал спать к приятелю. Неужели именно в тот раз я и довел их до
дома? А уж квартиру вычислить совсем не трудно. А может, они до сих пор ее не
вычислили, и потому мы стоим здесь уже два часа? Я терялся в догадках. Ни
одного нормального объяснения не было.
Наконец
приехали какие-то люди в приличных костюмах, и мы пошли в дом. Я открыл замок
своим ключом — на середине оборота он по-прежнему непривычно цеплялся за какой-то поврежденный цилиндрик. Все-таки лучше быть
параноиком, чем дураком, резюмировал я свои размышления последних двух дней.
Обыск
проводили три гэбэшника, прихватившие с собой еще
двух понятых, вероятно, своих же сотрудников. В маленькой и уютной моей комнатке
было не повернуться, но, несмотря на тесноту, на полу постепенно росли две кучи
бумаг — то, что надо было изъять, и то, что можно было оставить. Руководивший
обыском старший лейтенант КГБ Каталиков аккуратно
писал протокол, а двое его подручных — Орехов и Гавриков, лазали по шкафам и
рыскали по комнате, отбирая, чем бы поживиться. Поживились, в конце концов,
«Архипелагом ГУЛАГ», Информационными бюллетенями, материалами «Международной
Амнистии», различными письмами и обращениями, самиздатом и магнитофонными
пленками. С последними вы-шла за-гвоздка.
Магнитофонных кассет было много, и мне было жалко терять все записи — я
настаивал, чтобы каждая кассета, как и положено по
закону, была описана отдельно. Для этого их надо было прослушать. Каталиков решил не нарушать закон и велел слушать начало
каждой кассеты. Таким образом, забрали всего Галича, Окуджаву и Старчика. Высоцкого оставили. В какой-то момент дошла
очередь и до кассеты, на которой был записан мой летний допрос в КГБ. Я с
интересом смотрел, что сейчас будет. Сначала вытянулось лицо у следователя Каталикова. Затем к нему присоединились Орехов с Гавриковым, которые замерли с какой-то недосмотренной антисоветчиной в руках.
— Ведь это Капаев? — спросил Каталиков у
своих сослуживцев. Те утвердительно кивали.
— Что это
значит? — обратился Каталиков ко мне.
— Ничего
особенного, — отвечал я. — Мы изучаем ваше поведение, психологию следователя
при ведении допроса. Так сказать, на практике, на собственном опыте. Вы не против?
Как ни
странно, взрыва негодования, которого я ожидал, не последовало. Каталиков усмехнулся. Его подручные довольно улыбались. То
ли у них были неприязненные отношения с Капаевым (по
постановлению которого, кстати, проводился этот обыск), то ли они оценивали
своего противника как профессионалы.
Я же об их
профессионализме был невысокого мнения. Один из помощников Каталикова
показался мне абсолютным кретином. Он откладывал в стопку ненужных следствию
бумаг именно то, что могло бы быть железно использовано против меня. А в стопку
ценных для КГБ документов клал какую-то ерунду, которую можно было найти в
каждом интеллигентном московском доме. В какой-то момент он даже вытащил из
кучи для изъятия тетрадку с моими стихами и со словами «ерунда какая-то»
переложил ее в кучу ненужных следствию бумаг. Ну
просто свой игрок в чужой команде! Я недоумевал и тихо радовался. Я слышал, что
в 5-е Управление КГБ попадают в основном из ЦК ВЛКСМ, стало быть, люди не шибко
профессиональные, но чтоб до такой степени…
В одиннадцать
вечера обыск закончился приятным для меня сюрпризом — чекисты нашли за шкафом
банку крепкого бельгийского пива, которую я несколько месяцев назад потерял и
никак не мог найти, о чем очень жалел. Баночное пиво, надо пояснить, было у нас
в те времена большой редкостью. Я испугался, что его заберут как доказательство
моей антисоветской деятельности, но пиво оставили. Зато забрали фотоаппарат и
недавно купленную для комиссии импортную пишущую машинку Unis
TBM de lux с двухцветной
лентой. Все изъятое упаковали в мешки, опечатали и собрались уходить. Я уже
думал, не проводить ли мне их на прощание чем-нибудь вроде «Заходите в гости,
как будет время», но следователь Каталиков объявил,
что я еду с ними. В одиннадцать вечера? Значит, арест.
— Вещи брать?
— спросил я следователя на всякий случай.
— Как хотите,
— ответил Каталиков.
Как я хочу!
Остряк. Я вообще не хочу ехать, ни с вещами, ни без.
— Можно не
брать, — тихо буркнул мне один из помощников следователя, тот дурной, что
изымал не то, что надо.
Значит, может
быть, и не арест. А если вдруг арест, так не пропадать же банке пива, которую я
не мог найти столько месяцев! Я быстро вскрыл ее и выдул, прежде чем кто-то
успел что-либо возразить.
Около
полуночи приехали на Малую Лубянку в областное управление КГБ. До-прос вел
капитан Яковлев, изымавший у меня весной «Карательную медицину». Я отказался
отвечать на вопросы, ссылаясь на то, что уже поздно и хочу спать. Меня здорово
развезло после банки крепкого пива, выпитого на голодный желудок — целый день я
ничего не ел. У меня было бесшабашное настроение. Вскоре на допрос прискакал
лейтенант Капаев, и вместе с Яковлевым они слушали
магнитофонную запись моего летнего допроса. Они были настроены уже не столь
миролюбиво.
— Да вы
знаете, чем вам это может грозить? — злобно глядя на меня, спрашивал Капаев.
— А мне все
равно, — отвечал я, прекрасно понимая, что ничем это грозить мне не может.
— А патрон,
найденный у Якубовской, — это вам тоже все равно?
Тут я
моментально протрезвел. Значит, у Тани тоже был обыск. Они и ее отследили. Что
за патрон? Подкинули всего один патрон? Странно. У кого еще были обыски?
Через полчаса
меня отпустили. Было полпервого ночи. Метро еще работало, и я успел на
электричке в Малаховку. В два часа ночи я был у Тани.
Она была обескуражена обыском, поскольку я обещал, что неприятности ее не
коснутся. Уже давно я увез из ее дома все запрещенное, но в моей старой куртке
оказался патрон от автомата, оставшийся с давних времен, когда, работая в МГУ,
в рамках обязательной военной подготовки я ездил на учебные стрельбы в
Кантемировскую дивизию. Это было единственное, что они забрали.
Я вздохнул с
облегчением. Еще в электричке, обливаясь холодным потом, я вспоминал, что в малаховской квартире лежит несколько ампул морфия и омнопона, не нужных мне с того времени, как я ушел со
«скорой помощи». Ампулки лежали, аккуратно укутанные в вату в металлической
коробочке из-под бульонных кубиков, а коробочка мирно стояла в холодильнике.
Чекисты ничего не обнаружили. В холодильник они на всякий случай заглянули, но
открывать коробочку поленились. От греха подальше, мы тут же избавились от этих
ампул. Хорош бы я был, если бы они нашли их! Незаконный оборот наркотиков.
Чистая 224-я статья и до десяти лет лишения свободы. И иди
потом доказывай, что ты их не продавал и не употреблял, а когда-то колол
больным по мере надобности.
Однако
неприятности этого дня не ограничились одним случайным патроном. В тот день, 10
октября 1977 года, КГБ провело семь обысков: у Иры Каплун, Славы Бахмина, у папы дома в Электростали, у Кирилла дома и на
работе, у Тани Якубов-ской в Малаховке и у меня в
Москве. Все обыски проводились по делу № 474, которое уже было известно как
«дело Орлова». Однако во всех постановлениях на обыск указывалось, что
проводятся они «с целью изъятия документов, принадлежащих А. Подрабинеку».
Фактически КГБ собирал доказательства для моего дела, против меня. Стало быть,
близится развязка.
<…>
«НАРУЖКА»
Человека
можно посадить. Это легко. Можно убить или терроризировать угрозой убийства. Тоже
нетрудно. Можно достать обысками, допросами, лишением работы, склоками с
соседями или проработкой на собраниях. На кого-то действует, на кого-то нет.
Арсенал средств у КГБ велик. Среди них есть способ, который применяется
относительно редко из-за его дороговизны и не имеет специального названия.
По виду это
«наружное наблюдение», слежка. По сути — конвой, круглосуточное психологическое
давление. Чекисты ведут слежку, не скрываясь, не пытаясь остаться
незамеченными. Наоборот, всячески демонстрируют свое присутствие. Двадцать
четыре часа в сутки, семь дней в неделю, без праздников и выходных, много
недель подряд.
Впрочем, тут
кому как. Это редко бывает больше нескольких недель, но мне они устроили такую «наружку» почти на полгода —
за вычетом примерно недели по каким-то своим оперативным соображениям и тех
счастливых дней, когда я от них сбегал.
Они
установили за мной «конвойную» слежку через несколько дней после обысков 10
октября. Как я узнал позже, мне досталась бригада, следившая перед арестом за
Толей Щаранским. Это именно они вшили ему в дубленку «жучок», когда он был то
ли на чьем-то многолюдном дне рождения, а дубленка беззащитно висела в
прихожей, то ли на допросе, перед началом которого ему любезно предложили
раздеться. С тех пор и до самого своего ареста Толя был как на ладони, даже
когда «наружки» не было рядом. Мастера!
С этими
мастерами мне и предстояло вести многомесячную дуэль — соревнование в
хладнокровии, выдержке, психологической стойкости, интеллектуальных
способностях и физической подготовке.
Начало, как
всегда, было в их пользу. Возможно, потому, что инициатива события принадлежала
им. Я нервничал. Не так, конечно, как в первый раз, но все же. Что может
означать такая слежка? Самое вероятное, что вот-вот возьмут. Это только где-то через месяц начинаешь понимать, что они затеяли игру
на психологиче-скую выживаемость, а в первые дни думаешь только о близком
аресте.
Казалось бы,
что с того, что рядом идут какие-то люди? Их в Москве миллионы, все время
кто-то идет рядом! Всегда кто-то сидит в метро напротив тебя и скользит по тебе
скучающим взглядом. Но нет, эти — одни и те же; они идут именно за тобой. Тебе
от них не отделаться. Человек с нормальной психикой натурально начинает психовать!
Через
некоторое время к этому привыкаешь. Помимо психологического дискомфорта такая
слежка создает некоторые неудобства. Невозможно было предпринимать никаких
действий, которые по каким-то соображениям надо было скрыть от КГБ. Ничего
особо секретного, но нельзя подставлять других людей. Я, например, доставал в
больших количествах остродефицитную тогда красную икру в гастрономе, что был в
первом этаже высотки на Котельнической набережной.
Там работала моя знакомая продавщица, которой я когда-то оказывал скорую
помощь. Икра всегда была под прилавком и почти никогда — в продаже. Каждый
месяц я брал десятка два — три банок для посылок политзаключенным психбольниц.
Отправкой посылок у нас в Рабочей комиссии занималась целая группа людей, а
деньги на это давал солженицынский Фонд помощи
политзаключенным. Но не мог я при слежке идти в тот гастроном за красной икрой.
Для решения подобных проблем приходилось от слежки сбегать.
Сначала это
был просто спорт, а затем — целое искусство. Нет ничего примитивнее, чем
пытаться сбежать от них в метро или уговаривая таксиста прибавить скорости.
Первый раз я
сбежал от них по причинам совсем не диссидентским. После осенних обысков я
обещал своей подруге Тане, что не буду приводить к ней «хвосты» и афишировать
наши отношения. Я и сам не хотел этого, чтобы не давать КГБ лишний козырь —
возможность давить на человека, который мне дорог. Но совсем отказаться от
встреч с ней я тоже не мог.
На одной из
пресс-конференций у Григоренко собралось как всегда
много журналистов и диссидентов. У подъезда паслись мои «хвосты» и еще чьи-то.
Пресс-конференция закончилась вечером, когда было уже темно. Двор освещался
плохо, и чекисты ослепляли светом фар своей машины всех, кто выходил из
подъезда. Так они искали свой «объект». Мой брат Кирилл надел мою куртку,
максимально натянув на голову капюшон, и так, мирно беседуя с кем-то из наших
друзей, вышел из подъезда. Мои «хвосты» признали в нем меня
и пошли за ним. Так они дошли до метро «Парк Культуры», и Кирилл откинул
капюшон только тогда, когда подошел к кассе менять деньги на пятаки. Наверное,
они убили бы его, если бы рядом не было свидетелей. Но он предусмотрительно
был! Чекисты припустились обратно, да было позд-но. Как только Кирилл скрылся из виду, я вместе с корреспондентом Би-Би-Си Кэвином Руйэном вышел из подъезда
и на его машине уже через несколько минут был вне досягаемости моей «наружки».
Для меня мой
первый побег из-под «конвоя» обернулся еще более жесткими условиями
сопровождения. Дистанция сократилась до минимума — они шли нога в ногу со мной
или даже рядом, по бокам, иногда переговариваясь между собой через меня. Если я
брал такси, они втискивались в машину, а если нас было много и места в машине
для них не было, они предупреждали таксиста не ехать быстро или вставали перед
машиной, не давая ей тронуться с места. Обращаться к милиции было бесполезно.
Чекисты были озлоблены, и понятно отчего.
Впрочем,
через некоторое время режим «наружки» постепенно
смягчился и все вернулось к прежнему. Самим чекистам
тоже не нравилось находиться в постоянном напряжении и собачиться
со мной. Я решил тогда, что побег от них — оружие серьезное
и пользоваться им надо только по делу.
Вскоре я
узнал оперативников КГБ поближе. Ежедневно я видел их рядом с собой и вскоре с
некоторым удивлением обнаружил, что они разные. Для большинства из них это была
просто работа, служба, за которую они получали деньги. Никакой идеологической
ненависти или личной неприязни, просто работа. Разумеется, они бы выполнили
любой приказ начальства, но по своей инициативе не ударили бы и палец о палец.
Это были младшие офицеры, лейтенанты и лейтенантки, и
работали они по «пятой линии» (подразделения 5-го управления КГБ СССР — борьба
с диссидентами) не потому, что рвались разоблачить идеологических врагов, а
потому, что их туда поставило начальство. Я это постепенно понял из общения с
ними, которое им было строго-настрого запрещено, но запрет ими же и нарушался.
Работали они
посменно, по восемь часов, меняясь в 7 утра, 3 часа дня и 11 вечера. Новая
смена приезжала на новых машинах, и в момент пересменки
их собиралось шестнадцать человек. Они очень не любили передавать смену на
ходу, когда я еду в метро или в машине. Как-то они даже попросили меня
задержаться на десять минут до пересменки, но я им
таких льгот не предоставлял.
В конце
декабря 1977 года за моим братом Кириллом в течение нескольких дней перед его
арестом ходила такая же «наружка».
Нам нужно было повидаться, и мы договорились встретиться на автобусной остановке на улице Чайковского в 3 часа дня. Это было аккурат напротив американского посольства, на другой стороне
Садового кольца. Мы не собирались устраивать демонстрацию для дипломатов, но
именно так и получилось — больше трех десятков гэбэшников
высыпали на тротуар, передавая смену, пока мы с Кириллом о чем-то
договаривались.
Случалось,
что их было трудно понять. Иногда в течение одной смены они зачем-то
переодевались. Слежка уже очевидно не была тайной, но, видимо, у них
существовала инструкция, обязывающая их переодеваться в целях конспирации.
Наверное, большинство начальников смен эти требования разумно игнорировали, но
некоторые, видимо, соблюдали. Мы с удивлением иногда видели, как женщины из «наружки» меняли в машине юбки на брюки и наоборот. Мужчины
меняли пальто и куртки.
В XIX веке, в
царствование Александра Второго, в III отделении
Собственной его императорского величества канцелярии (политическая полиция)
филеров одевали в одинаковые пальто. В форму их одевать было нельзя, потому что
конспирация, но для порядка должна была быть одинаковая казенная одежда.
Легенда гласит, что всем им давали пальто горохового цвета, благодаря чему
тогдашние революционеры — землевольцы и позже
народовольцы — легко обнаруживали слежку за собой. А филеров так и звали —
«гороховые пальто». Впрочем, может быть, это только миф, сочиненный
революционерами для унижения полиции.
В КГБ формы у
оперативников не было, но отличительные признаки все-таки были. Почти все
мужчины носили зимой хорошие ондатровые или пыжиковые шапки и мохеровые шарфы в
красную клеточку. Вряд ли это было указание начальства, скорее мода и признак
состоятельности. Но главное их отличие — пустые руки. У них в руках никогда
ничего не было, кроме, разве, собственных перчаток.
Есть и еще
один способ проверить их — попробовать сфотографировать. Они боятся
фотоаппарата, как черти ладана. Свое лицо они берегут от фотокамеры, как
честная девушка невинность, понимая, что если их хоть раз сфотографируют для
публики, то на оперативную работу они могут больше не рассчитывать.
Мы этим
однажды воспользовались. Один чекист повадился ходить в палисадник перед нашим
домом по малой нужде. На замечания он, выражаясь языком милицейского протокола,
не реагировал. На прохожих внимания не обращал. Милиции не боялся. Тогда мы
через окно его сфотографировали, и его как ветром сдуло. Больше он туда писать
не ходил.
Иногда
случались с ними стычки. Как-то в одно декабрьское воскресенье мы с друзьями
решили отвлечься от диссидентских дел и пойти покататься на лыжах в
Орехово-Борисово. Пока мы шли по дороге, они следовали за нами на небольшом
расстоянии, но когда мы, остановившись на краю заснеженного поля, стали надевать
лыжи, они оказались рядом. У них лыж, разумеется, не было. Но разве это наши
проблемы? Едва я надел лыжи, они встали на них сзади, не давая мне тронуться с
места. Назревала драка, к которой я был готов. Нас было семеро, их — трое.
Друзья приготовились поддержать меня, но в этот момент я сообразил, что по
результатам драки мне, скорее всего, не будет ничего, а друзья мои приобретут
крупные неприятности в виде административных, а то и уголовных дел. Сообразив
это, я от своего намерения отказался, известив чекистов, что в наказание за это
я от них сбегу. Именно от них, в их смену. Они только усмехались.
Все пошли
кататься, а мы с Аллой Хромовой вернулись в дом жившего неподалеку Юры Ярым-Агаева варить глинтвейн, писать письмо Андропову и
ждать наших друзей с лыжной прогулки. Письмо получилось веселое — я просил
председателя КГБ СССР снабдить своих сотрудников лыжами, чтобы они могли
поддержать свою спортивную форму и не мешали диссидентам вести здоровый образ
жизни. Позже парижская газета «Русская мысль» напечатала это письмо под
заголовком «КГБ и спорт».
Обещание свое
я вскоре сдержал. Именно в их смену я скрылся от слежки. Жил я тогда у моего
друга пианиста Димы Леонтьева на Новоалексеевской улице рядом с метро «Щербаковская». Я переехал к нему экстренно сразу после
обыска у меня в Астаховском переулке. Моя квартирная
хозяйка-алкоголичка смущенно и испуганно попросила меня съехать, а соседка,
бывшая кадровичка, которую я регулярно лечил от
гипертонии, была оскорблена тем, что я оказался несоветским человеком.
Квартира у
Димы была в первом этаже дома-башни, окна выходили во двор. Они были забраны
решетками, как это принято делать для защиты от воров во всех московских
квартирах на первых этажах. Гэбэшники ездили тогда за
мной на одной машине, которую ставили во дворе носом к подъезду. Они понимали,
что выйти я могу только отсюда. Но они не учли разницу наших габаритов. Решетки
на окнах представляли собой частые стальные прутья, выходящие из «солнышка» в
правом нижнем углу окна. Через решетки было не протиснуться, но однажды я
попробовал просунуть голову в полукруг, и у меня получилось. Правда, обратно я
втянул ее с большим трудом и оцарапав уши. Как-то вечером, когда стемнело, я
снял с себя верх-нюю одежду, благополучно просунул голову в «солнышко», сложил
насколько возможно плечи, а с остальным уже не было проблем, тем более что
Димка усиленно выпихивал меня сзади. Выпав из окна головой вперед, я быстро
оделся, выбрался дворами на соседнюю улицу и был таков. С тех пор за мной стали
ездить две машины, одну из которых ставили перед подъездом, а другую — во дворе
напротив окон.
Побег из-под
слежки считался в КГБ событием чрезвычайным. Один из чеки-стов позже признался
мне, что у оперативников, упустивших «объект», начинаются серьезные
неприятности — им объявляют выговоры, переводят на усиленный режим несения
службы, лишают квартальных премий, могут притормозить очередное повышение по
службе. Пока объект в бегах, все опера КГБ усиленно ищут его по всей Москве,
задействовав все возможности наружного наблюдения, квартирных и телефонных прослушек. Короче говоря, у них аврал — оперативники не
справились со служебной задачей, КГБ не выполнило поручение партии.
Поняв, что у
меня есть способ наказать их, чекисты перестали досаждать мне по мелочам. Они
даже пытались установить короткие отношения — поговорить о погоде, о
настроении, спрашивали, куда сегодня поедем. Как-то, демонстрируя свою
осведомленность (прослушали только что мой телефонный разговор с
Каллистратовой), на выходе из подъезда они спросили меня весело: «Ну что,
Александр, к Софье Васильевне поедем?». Я и в самом деле договорился к ней
приехать. Я, впрочем, их попытки упростить отношения всячески пресекал. Никакой
фамильярности, никакого взаимопонимания. Извольте соблюдать дистанцию. Правда,
иногда я делал исключения.
Мне нужно
было в Электросталь. «Наружка» понимала, что я поеду
туда на электричке. Им это было крайне неудобно. Машины едут в Электросталь по
Горьковскому шоссе, но оно проходит далеко от железной дороги. Стало быть,
чекистам надо сидеть со мной в трясущемся вагоне, а не в уютной машине. Кроме
того, возможностей скрыться у меня становится больше. Если, например, на
какой-то станции меня ждет машина и они не успеют
помешать мне сесть в нее, то их собственные машины ничем помочь не смогут.
Поэтому, нарушая все свои правила, они предложили мне ехать в Электросталь на
их машине. Это было бы, конечно, удобнее и дешевле, но сокращало дистанцию
отношений между нами. Я этого не хотел. Однако это была «хорошая» смена, беззлобная
и неагрессивная. Я сказал им, что сегодня они могут не волноваться. Они
успокоились, зная, что я им никогда не вру. Со мной поехали только трое — два
мужика и одна женщина.
В полупустом
вагоне электрички мы сидели рядом. Они решали кроссворд, ино-гда спрашивая меня
то или другое слово. Я как мог подсказывал. Как-то
незаметно зашел разговор о политике. Один из них, маленький и толстенький,
которого мы с друзьями между собой звали Пончиком, спросил, что же я не уезжаю
на Запад, если здесь так плохо, а там так хорошо. Я отвечал, что это моя
страна, и я хочу, чтобы здесь было так же хорошо, как там. Они помолчали,
обдумывая мой ответ, а затем Пончик, вздохнув, сказал: «Ну и правильно
делаете». Остальные с ним согласились. Потом они поведали мне, что слушают
западное радио и в курсе всех событий, в том числе и моих дел. Они признались,
что знают мою фамилию, хотя им положено было знать меня только по оперативной
кличке.
Не сказать,
что я был ошеломлен, но, безусловно, очень сильно удивлен. Это не была «разработка»,
попытка вывести меня на искренний разговор и получить нужную информацию. Они
просто разговорились.
Однако не все
были так милы. Ту смену, что помешала мне кататься на лыжах, возглавлял
отвратительного вида тип лет тридцати пяти — полный, холеный, с маленькими
злобными глазками на заплывшем жирком лице. Мы его звали Свин.
Он смотрел с презрением и неудовольствием не только на меня — объект своей
работы, но и вообще на всех окружающих.
Однажды он
стал для нас причиной грандиозного веселья. Мы ехали с Таней Осиповой в метро.
Сидим на скамейке. Рядом со мной Свин, у двух дверей
по бокам — другие чекисты. Свободных мест больше нет. На остановке в вагон
заходит старушка и останавливается со стороны Свина.
Старушка смотрит на него выжидательно, остальные пассажиры
— вопросительно. Свин делает вид, что к нему все это
не относится, и продолжает сидеть, развалившись и вытянув ноги на середину
прохода. Делать нечего, я встаю и уступаю свое место старушке. Свин довольно улыбается. Перед следующей остановкой я шепотом
велю Тане сидеть, а сам иду в другой конец вагона, как бы намереваясь выходить.
Все чекисты срываются вслед за мной, но я делаю крутой вираж, возвращаюсь
обратно и благополучно сажусь на место, освобожденное Свином.
Таня просит старушку подвинуться, садится рядом со мной, и мы начинаем хохотать
так безудержно, что пассажиры вокруг смотрят на нас с улыбкой и некоторым
недоумением. Чуть успокоившись, мы снова смотрим на стоящего
рядом разъяренного Свина и начинаем хохотать пуще
прежнего. Мы просто не могли остановиться. Редко в жизни я смеялся так
безудержно! Никто ничего не понял. Изящество комбинации смогли оценить только
мы и чекисты. Когда мы вышли на своей остановке, Свин
перегородил нам дорогу и, нависая над нами, зашипел, что в следующий раз
сбросит меня на рельсы. Я ответил ему какой-то грубостью и пообещал уйти в его
смену.
Скоро опять
возникла необходимость избавиться от слежки. Мне надо было лететь в Запорожье к
политзаключенному Вячеславу Миркушеву. В 1968 году он
был осужден на десять лет по статье «Измена Родине» за попытку перехода
границы. С середины срока его отправили из мордовских лагерей
в Днепропетровскую спецпсихбольницу, а недавно
перевели в психбольницу общего типа в Запорожье. Надо
было с ним встретиться, сделать передачу, узнать о его нуждах и получить
последние известия о Днепропетровской СПБ.
Я специально
дождался утренней смены Свина и поехал к Алене
Арманд, которая жила со своей взрослой дочкой Машей в Беляеве, на юго-западе
Москвы. Квартира их была на последнем этаже девятиэтажного дома. «Наружка» проводила меня до двери Алениной квартиры,
некоторое время потопталась на лестничной площадке, а затем все пошли в машину,
где тепло, можно сидеть и играть в карты. На это я и рассчитывал. Обе машины
они поставили перед подъездом, понимая, что с девятого этажа мне иначе чем через подъезд никак не выбраться. И это был бы
совершенно правильный расчет, если бы на первом этаже этого подъезда не жил
добрый Аленин знакомый, археолог, с которым они по утрам вместе выгуливали
своих собак. После недолгих разговоров Аленин приятель любезно согласился
выпустить меня через окно своей квартиры в противоположную от подъезда сторону.
Решеток на окнах не было, и я вышел на улицу через открытую створку окна так же
просто, как выходил бы через парадную дверь. Через пару часов я уже сидел в
самолете, летящем в Запорожье.
В Москве меня
усиленно искали. После моего побега Алена Арманд весь день изо-б-ражала мое
присутствие в квартире — что-то говорила мне, переспрашивала, сообщала, что она
уходит и еда в холодильнике. Прослушки исправно
работали, и чекисты были удачно введены в заблуждение. Однако к концу
следующего дня они заподозрили неладное. К Алене
пришел участковый милиционер с проверкой паспортного режима, долго бродил по
квартире, заглядывая во все помещения, спрашивал про посторонних. Посторонних в
доме не было. Убедившись в этом, милиционер убрался восвояси, а скоро снялись
со своего поста и чекисты. Два дня меня искали по всем московским знакомым,
проверяя паспортный режим. Вернувшись из поездки, я нашелся сам. У Наума
Натановича Меймана проходила на квартире
пресс-конференция группы «Хельсинки», я туда заявился
и был подхвачен своей «наружкой».
На этот раз никаких ужесточений не было. Более
того, даже Свин со своей сменой стали вести себя
аккуратнее, больше не задирались ко мне и не провоцировали на конфликты. Они сообразили наконец, что при желании я всегда скроюсь от них,
а лишние неприятности по службе были им ни к чему. Они больше не наступали мне
на пятки, держались от меня на расстоянии нескольких метров и только в метро не
отходили ни на шаг.
В метро им
работать было сложно. В толкучке они меня легко могли
потерять. Машины следовали поверху и не всегда успевали к моему выходу из
метро. Так, я, например, убедился, что в будний день, во время пробок я всегда
приезжаю раньше них на «Преображенскую», если еду со стороны Сокольников. Также
они никак не могли меня встретить на машине, если я ехал на метро от «Фрунзенской» на «Ленинские горы». Для того чтобы сбежать от
них, достаточно было, чтобы около выхода из метро меня ждала своя машина, а еще
лучше — мотоцикл. Все эти варианты и некоторые другие я запланировал на будущие
побеги.
Метро было
неудобно им еще и тем, что радиосвязь у них работала только на станциях. В
перегонах между остановками они никак не могли координировать свои действия.
Видимо, не работали и прослушки. Как-то в перегоне
между двумя станциями рядом со мной встал Пончик и, странно помявшись,
поглядывая искоса на напарника и немного смущаясь, спросил, нет
ли у меня почитать Солженицына.
Я задумался.
Это не было похоже на провокацию. К тому же после стольких обысков изъятие у
меня еще одной книги Солженицына вряд ли считалось бы большой оперативной
удачей. Я поверил Пончику. Мы договорились, что я принесу ему что-нибудь в
следующую его смену. Через день, когда я в его смену ехал в метро, я обнаружил,
что за мной следует только Пончик. Не знаю, под каким предлогом он уговорил
своих коллег остаться в машине, но он был один, и на перегоне между двумя
станциями я передал ему «Раковый корпус» Солженицына. Он тут же спрятал рота-принтное
издание под пиджаком. Примерно через неделю при таких же точно обстоятельствах
он вернул мне книгу обратно. Сказал, что понравилось и он не понимает, почему
она запрещена, «ведь в ней нет ничего такого».
Я обещал ему
другие книги, но обещание выполнить не удалось — слежку за мной вскоре сняли, а
месяца через полтора арестовали. С Пончиком мы виделись еще один раз. Он был в
группе захвата, которая меня задерживала. Что делать — книги книгами, а служба
службой. Наверное, так говорил он сам себе, конвоируя меня в КПЗ.
Устроенная за
мной «конвойная» слежка была хорошим испытанием на психологическую
устойчивость. Со стороны это выглядело, конечно, дико. Меня показывали
иностранцам как достопримечательность. Один профессор, юрист из США, увидев все
это своими глазами, сказал, что в США такого никто не потерпел бы.
— А что бы вы
сделали на месте Подрабинека? — спросили его.
— Я бы
обратился в полицию.
— А если бы
это не помогло?
— Я бы достал
револьвер и стал отстреливаться, — не раздумывая, ответил профессор права.
У меня
револьвера не было. Наше сопротивление было ненасильственным. Может быть,
поэтому таким долгим.
Ко всему
постепенно привыкаешь, через какое-то время и слежка перестает сильно
беспокоить. Иногда мы пытались жить «обычной» жизнью. Как-то Зинаида Михайловна
Григоренко, когда я был у них дома, предложила Петру
Григорьевичу и мне пойти в кино. Это было так необычно, я даже не помнил, когда
был в кино по-следний раз. «Нельзя же все время бороться за демократию», —
пошутила Зинаида Михайловна. Мы пошли на какой-то фильм в кинотеатре «Фитиль»
на Фрунзенской набережной, поблизости. Моя слежка —
за нами. На обратном пути разыгралась чудесная сцена. Петр Григорьевич вдруг
остановился, повернулся к чекистам и, безошибочно определив среди них старшего,
начал отчитывать его с совершенно генеральскими
интонациями. «Ну вот что ты ходишь за ним? — кивая
головой на меня, отчитывал чекиста Петр Григорьевич. — Кусок лентяя!
Ты себе работу поприличнее не можешь найти?». Оперативник,
почувствовав начальственный голос, мялся и глупо улыбался, как школьник,
вышедший отвечать к классной доске, но не выучивший уроков. Петр Григорьевич
еще что-то бурчал всю дорогу до дома, а гэбэшники шли
на почтительном расстоянии и генералу не перечили.
Последний раз
КГБ устроило за мной такую навязчивую слежку весной 1988 года, когда мы уже
издавали газету «Экспресс-Хроника», а коммунизм зашатался по всей Восточной
Европе, где до его окончательного крушения оставалось полтора года.
Они появились
у меня за спиной 27 марта — в тот день, когда в газете «Совет-ская Россия» была
напечатана большая пасквильная статья обо мне под заголовком «Оборотни не любят
света». Двумя неделями раньше в той же газете было напечатано антиперестроечное письмо Нины Андреевой «Не могу
поступиться принципами». До 5 апреля, пока в «Правде» не была опубликована
ответная статья А.Н. Яковлева, все затаились, ожидая сворачивания перестройки.
Тут-то КГБ и подсуетилось со своими инициативами. Как и десять лет назад, они
не скрывали своего присутствия. В тот день мы раздавали очередной выпуск «Экспресс-Хроники» около метро «Кропоткинская». В общественном туалете на Гоголевском
бульваре два чекиста вломились следом за мной в кабинку и устроили драку. До
чего же неудобно драться в кабинке общественного туалета, особенно когда одет не по форме! Сопровожда-вший меня специально на случай
чего-нибудь непредвиденного молодой сотрудник нашей газеты Дима Пергамент
стоял, парализованный от страха, — он тупо смотрел, как я отбиваюсь от двух
чекистов, и ничем мне не помог.
В тот же день
я показал слежку своему восьмилетнему сыну Марку, который пришел в восторг
оттого, что за нами идут люди, которые поворачивают не туда, куда нужно им, а
туда, куда нужно нам. Перед каждым поворотом он оборачивался и приманивал их,
как собачек, безмерно радуясь их послушанию. Закончился этот чудесный день
дракой с чекистами на лестнице дома, в котором жил московский журналист Володя
Пименов. На этот раз я был выше них на половину лестничного пролета и успешно
отмахался ногами, тем более что из квартиры на лестничный шум выскочил помогать
мне и сам Володя.
С тех пор
прямых столкновений с чекистами у меня, кажется, не было. Они еще не раз пакостили мне по своему обыкновению, но ни «конвойной»
слежки, ни брутальных сцен больше не устраивали. Хотя и насовсем
из виду не пропадали.
Забавно —
идет время, меняется облик страны, а судьба не отпускает. Я сижу у себя дома в
Сокольниках, пишу эти строки, а по иронии судьбы в это время во дворе моего
дома опять стоят две машины. Одна у одного выезда со двора, вторая — у другого.
Все, как и тридцать лет назад, будто ничего не изменилось. Разве что машины у
них стали получше — не закамуфлированные под такси салатового цвета «Волги», а крутые тачки с тонированными
стеклами — «Мерседесы» и BMW.
Впрочем, как
выяснилось после несложной проверки, «стоят» они сейчас не за мной, а за
Володей Буковским, который обычно останавливается у меня, когда ненадолго
приезжает в Москву. Ему уже под семьдесят, у него диабет, он много курит, и ему
тяжело ходить. Он живет в Англии, но поддерживает своим авторитетом
демократическую оппозицию, и его все время зовут в Москву. Обычно ФСБ не
проявляет к нему назойливого внимания, но тут, возможно, из-за ожидаемого на
днях приговора Ходорковскому и Лебедеву, они вдруг засуетились. Они едут за
нами на приличном расстоянии, но вычислить их нетрудно, особенно вечером на
пустынных Лучевых просеках Сокольнического парка.
Потом мы
сидим у меня дома на кухне, смотрим в окно, вспоминаем навеянные «наружкой» диссидентские времена и забавные истории из
прошлого. Нас уже давно не волнует эта слежка, нам смешна их чекистская суета и
только немного грустно, что ничего не изменилось за эти годы.
Впрочем, нет,
изменилось. Раньше соседи чаще всего шарахались от нас в таких случаях, теперь
же ко мне пришел сосед и говорит:
— Саня, ты у
нас самый опальный в этом доме, не тебя ли пасут в нашем дворе круглосуточно
две машины с тонированным стеклами? На бандитов не похожи.
— Почти меня,
— отвечаю я соседу. — Точнее, моего гостя. Но ты не волнуйся, через два дня он
вернется к себе в Лондон, и все снова будет спокойно.
— Да я не
волнуюсь, — обижается сосед, — я тебя по-соседски предупреждаю, может, ты
расслабился и ничего не замечаешь.
Нет, я
замечаю. Это стало привычкой. Дурной и необходимой
одновременно, от которой хотелось бы избавиться, да все еще нельзя. Потому что
мы слишком недалеко ушли от нашего прошлого, и возвращается ветер на круги
своя.
<…>
НАШ
ЧЕЛОВЕК В КГБ
В детстве у
нас дома всегда было много книг. Папа тщательно собирал библиотеку, и после его
получки мы обычно заходили в книжный магазин за покупками. Среди прочих книг
стоял у нас на полке двухтомник Николая Морозова «Повести моей жизни». Я
зачитывался воспоминаниями этого народовольца — смелого, искреннего, немного
наивного и абсолютно героического. Меня тогда
восхищали мужество народовольцев и та непринужденность, с которой они
жертвовали своими и чужими жизнями ради светлого будущего. Что делать,
очарованию зла поддаются даже взрослые люди, чего же требовать от юности? Но
как-то, в десятый, наверное, раз перечитывая мемуары, я вдруг обратил внимание,
что при покушении на царя, устроенном Степаном Халтуриным в Зимнем дворце,
погибли одиннадцать военнослужащих — солдат и нижних чинов российской армии,
пятьдесят шесть человек были ранены. Вопрос о ценности жизни смутил меня —
стоят ли эти жертвы жизни одного человека, пусть даже и царя?
Прозрение
было быстрым, но один персонаж из террористической организации «Народная воля»
еще долго волновал меня. Николай Клеточников,
скромный чиновник из провинции, в 1879 году устроился писарем в Третье отделение Собственной его императорского величества
канцелярии, будучи агентом исполнительного комитета «Народной воли». Имея
доступ к секретной полицейской информации, он полтора года предупреждал
народовольцев о предстоящих обысках, арестах, слежке и других акциях
полиции против революционеров. Закончилось это все арестом, судом и скорой
смертью в тюрьме.
Героическая
история XIX века повторилась столетие спустя. Свой
осведомитель появился у диссидентов в КГБ — аналоге Третьего
отделения. Примерно с середины 1976 года в московской диссидентской среде
начала распространяться информация о предстоящих арестах и обысках. Приносил
эти сведения Марк Морозов — лет пятидесяти математик с грустными глазами за
невероятно толстыми стеклами очков. Был он маленький, суетливый, многословный,
со скрюченными от полиартрита пальцами и очень болезненным видом. Особым
доверием у московских диссидентов он не пользовался. Некоторые шарахались от
него, как от стукача или двойного агента — откуда, в
самом деле, у Морозова могла быть такая информация как не от КГБ? А если у него
тесные отношения с КГБ, то от такого человека лучше держаться подальше.
Источник своей осведомленности Морозов не раскрывал. Двери некоторых
диссидентских домов закрылись перед ним.
Между тем,
предсказания его удивительным образом сбывались. Предупрежденный об аресте Юрий
Орлов в феврале 1977 года сбежал от слежки и целую неделю скрывался от КГБ,
прежде чем его арестовали. Предупрежден об аресте был и Алик Гинзбург, но
информацией этой он не воспользовался. И так поступал не он один. Надо сказать,
диссидентское движение меньше всего походило на
революционное. В шпионские игры диссиденты не играли, дорожили открытостью
протеста и законностью своих требований. Такова была общая позиция. Поэтому
информацию, приходящую от Морозова, чаще всего учитывали, но никаких
специальных мер пред-осторожности не предпринимали. Встречались, разумеется, и
исключения. Некоторые азартные и не слишком занятые в открытой диссидентской
деятельно-сти люди с восторгом относились к инсайдерской
информации. Они чувствовали себя серьезными игроками в захватывающей и острой
борьбе с КГБ.
Я некоторое
время колебался. Образ Клеточникова все еще стоял у
меня перед глазами. Мне казалось совершенно неразумным не воспользоваться
преимуществами, которые давало владение достоверной информацией из
госбезопасности. С другой стороны, почти все наши действия были настолько
открытыми, что игры в разведчиков совершенно не соответствовали стилю нашей
деятельности — открытому и публичному противостоянию государственной системе. К
тому же интуиция подсказывала, что игра с КГБ может иметь непредсказуемые
последствия, а утечкой секретной информации можем воспользоваться не только мы,
но и они. Вдобавок ко всему, Марк Морозов казался человеком, с которым нельзя
иметь серьезных дел.
Он и в самом
деле был безалаберен. Источник в КГБ он называл «Клеточниковым»
и иногда говорил об этом вслух, что могло засечь КГБ. Однажды Морозов пришел к
активисту еврейского движения Владимиру Слепаку и в
присутствии посторонних сказал, что либо у него будет обыск, либо он будет
арестован. Кто-то из присутствовавших был стукачом; он
в тот же день позвонил в Комитет, что Слепак пред-упрежден.
Неосмотрительность
Морозова — это было еще полбеды. Другая половина состояла в том, что
диссиденты, не доверявшие Морозову, не слишком беспокоились о безопасности Клеточникова. Да и что беспокоиться, если это, скорее
всего, миф? Разговоры о Клеточникове не могли не
попасть под прослушки и, конечно, попали.
Клеточников, Клеточников, Клеточников. Миф это, хитроумная чекистская игра или
реальный человек — наш крот в КГБ? Никто этого точно не знал.
Информация,
между тем, продолжала поступать. Тот, кто не отказывался говорить с Морозовым
или его посредниками, мог что-то узнать о себе. Когда у КГБ сорвался план по выдворению меня из страны, это надо было как-то объяснить
своим сотрудникам. Ведь, по официальной версии, все диссиденты были связаны с
Западом и мечтали только об одном — уехать туда. Официальная версия нуждалась в
объяснении. Клеточников сообщил, что сотрудникам
центрального аппарата КГБ и Московского областного управления объясняют, что
Подрабинек остался в СССР по заданию НТС, чтобы вести провокационную
деятельность во время летней Олимпиады 1980 года в Москве.
В конце
декабря 1977 года Клеточников передал, что против
меня возбуждено уголовное дело по статье 1901 УК РСФСР. Следственное
дело передано из Московского УКГБ в областную
прокуратуру. Новостью для меня эта информация, конечно, не стала и только ясно
обозначила мое ближайшее будущее.
Не
прекращающийся поток информации от Клеточникова
неизбежно вел к тому, что источник в конце концов
будет раскрыт. Слишком долго так продолжаться не могло, информация оставляла
много следов. Да и сам Клеточников терял
осторожность.
В мае 1978
года, за несколько дней до начала суда над Юрием Орловым, Клеточников
передал через Морозова пропуск на процесс. Это было ценно само по себе, как
зримое доказательство того, что политические процессы, по сути, закрыты для
широкой публики. Однако эту маленькую розовую карточку использовали по-другому.
Восемнадцатилетняя
Марина Серебряная, еще не «засвеченная» в КГБ, прошла по нему в зал суда в
первый день процесса, взяв с собой в дамской сумочке диктофон. Некоторое время
она слушала процесс, но затем каким-то необъяснимым образом ее все-таки
вычислили. Два молодых чекиста вывели ее из зала суда и около часа держали в
какой-то комнате под присмотром одного из них. Он обыскал ее сумочку, но не
забрал диктофон, не заметить который было совершенно невозможно. Потом вернулся
второй, и на его вопрос, откуда у нее пропуск, ничего не знавшая о Клеточникове Марина ляпнула, что
получила его «от одного из вас». Ее спросили, от кого именно, и она придумала
фамилию Белов — то ли сочинив на ходу, то ли вспомнив, что слышала краем уха
эту фамилию в связи с нашим «выездным» делом.
Чекисты
ничего не сказали, но через некоторое время привели в комнату придуманного ею
человека! Впоследствии Серебряная так описала этот эпизод: «Через небольшое
время возвращаются с дядькой постарше, высоким, толстым, гладко бритым, коротко
стриженным и совершенно от ужаса сизым. Никогда в жизни ни до, ни после этого
случая я не видела, чтобы человек весь крупно дрожал и колебался, как кисель в
кастрюле. Привели его ко мне, беднягу, и спрашивают: этот, мол? Здесь было
легко — никогда прежде этого человека не видала. Его увели, а меня некоторое
время спустя просто отпустили. Выходила я из основных дверей, центральных
каких-то, и там перед судом толпились люди, некоторые знакомые по всяким
диссидентским сходкам, да хоть и гостям. Один такой молодой человек бросился ко
мне со всех ног, и я ему успела тихо сквозь зубы сказать фразу совершенно
бессмысленную и в то же время ясную: «Не подходите ко мне, я из них». И он
послушно отскочил, и, как видно, повторил эту фразу тут же дословно, потому что
я через несколько минут услышала из толпы: «Не подходите к ней, она из них». В
толпе я не осталась, а отправилась домой. Никто меня никогда по этому поводу не
побеспокоил».
Судя по
описанию Марины, человек, трясущийся от ужаса «как кисель в кастрюле», был
генералом Беловым, начальником следственного отдела УКГБ по Мос-кве и области,
который в декабре 1977 года предъявлял мне и Кириллу ультиматум о выезде из СССР.
Генералу было отчего трястись: поди-ка оправдайся от
таких голословных обвинений юной девицы!
Не найдя с
ходу виновника, КГБ решил не поднимать скандал — их провал с обеспечением
закрытости процесса и наличием крота в их системе перевешивали удовольствие от
наказания владелицы незаконного пропуска.
Между тем
информация «с той стороны» поступала регулярно и всегда подтверж-далась.
Становилось очевидным, что Клеточников — это не миф и
не чекистская игра. Кто-то в КГБ реально пытался нам помочь.
Весной 1978
года Клеточников передал специально для меня, что мою
квартиру в Астаховском переулке сдал какой-то мой
родственник из Кишинева. Он же, по его словам, выдал и тайник Кирилла, где у
него хранился гарпунный пистолет. Это казалось невероятным, но все сходилось.
Этим родственником был мой четвероюродный брат Михаил Кушнир. Он ждал
разрешения на выезд в Израиль и, по-видимому, таким способом решил ускорить
свой отъезд. Мы с отцом были в шоке. У каждого предательства своя цена. Если
для меня еще один домашний обыск мало что значил, то для Кирилла донос Кушнира
обернулся двумя с половиной годами очень тяжелого срока, туберкулезом легких и
поломанной семейной жизнью.
Числа
десятого мая Клеточников передал через Морозова, что
меня арестуют 15 мая, во время суда над Юрием Орловым. Я решил устроить
накануне ареста прощальный обед в квартире друзей. «Наружка»
уже пасла меня, что было естест-венно перед арестом. Друзья еще не собрались,
когда часов в двенадцать зазвонил телефон.
— Мне нужен
Александр Подрабинек, — раздался в трубке приглушенный мужской голос.
— Я слушаю, —
ответил я.
— Планы
изменились, вас арестуют не завтра, а сегодня, через несколько часов.
— Спасибо, —
сказал я в ответ и, сообразив, что это звучит немного издевательски, добавил: —
Спасибо, что предупредили.
Надо было
вешать трубку, потому что каждая лишняя секунда разговора была опасна для Клеточникова, а что это был он, не оставалось никаких
сомнений. Но почему он звонит сам? Ведь он прекрасно понимает, что перед
арестом мой телефон прослушивается, и не просто на запись, а напрямую. Он
подставляет себя. Ради чего?
Между тем Клеточников продолжал:
— У вас нет
возможности скрыться, выпрыгнуть из окна?
— Выпрыгнуть
можно, но это десятый этаж. К тому же внизу две машины с «наружкой».
— Каким-нибудь
другим способом?
— Зачем?
Он некоторое
время помолчал, потом грустно попрощался:
— Всего
хорошего. Удачи вам.
— И вам тоже,
будьте осторожны, — ответил я и положил трубку.
Что делается,
думал я. Вот тебе и госбезопасность, вот тебе и Клеточников,
вот тебе и конспирация! Ведь разговор наверняка засекли, записали на
магнитофон. Так ли уж много сотрудников КГБ имеют доступ к такой информации?
Теперь его найдут по голосу. Ну какая разница,
арестуют меня сегодня или завтра? Не надо было так рисковать. Не надо.
Осенью того
же года я сидел в Краснопресненской пересыльной тюрьме в Москве, ожидая этапа в
Сибирь. Судьба моя была определена, от этого было даже легко, почти весело. В
таком настроении я находился, когда меня неожиданно вызвали на допрос. Передо
мной сидел среднего возраста коренастый человек в военно-полевой форме с
погонами майора. Что за новости, думал я. Почему в военном кителе? Кто такой?
— Трофимов
Анатолий Васильевич, старший следователь по особо важным делам УКГБ, — представился майор, поднимаясь из-за стола и жестом приглашая
меня садиться.
Надо же,
какие церемонии, удивился я. Обычно они сидят как привинченные к стулу.
— Подрабинек
Александр Пинхосович, — представился я в ответ.
— Знаю, знаю,
— заулыбался Трофимов. — Как вам здесь? Не обижают?
— Что вы,
здесь отлично. Хорошее питание, замечательные люди, спокойно. Я бы даже
посоветовал вам отдохнуть здесь немного, если вы не так заняты работой.
— Да я,
признаться, предпочитаю черноморское побережье. Мне там как-то лучше отдыхается.
— Но, может быть,
в будущем? Вкусы, знаете, со временем меняются.
— Нет, едва
ли. Я человек постоянных привязанностей, уж я на море, — отговаривался от моих
предложений Трофимов.
— Ну, вот
видите, у всех вкусы разные, сколько людей, столько мнений, — развел я руками.
В таком духе
разговор продолжался еще минут пять. Трофимов, как я понял, пытался оценить
меня и найти слабые места, а я старался понять, чего ему от меня надо. Однако
взаимное прощупывание затянулось. Пора было переходить к делу.
Трофимов, между
тем, не спешил. Он вел непринужденный разговор о преимуществах вольной жизни,
потихоньку подводя разговор к переломному моменту в моей судьбе — к
обстоятельствам ареста. Я уловил его интерес, и, когда он начал интересоваться
тем, как я провел свой последний день на свободе, я уже понял, что речь идет о Клеточникове. Они ищут Клеточникова,
потому что слышали его предупреждение по телефону. Было бы странно, если бы они
не допросили меня по этому поводу.
Наконец,
Трофимов достал из папки бланк протокола допроса, заполнил паспортную часть и
объяснил мне, что при моем задержании 14 мая этого года были некие
обстоятельства, которые он должен уточнить и проверить.
— Ну,
уточняйте, — согласился я, решив отступить от своего правила не отвечать на
вопросы следователя. Мне показалось, что я смогу сбить следствие с правильного
пути и помочь Клеточникову избежать ареста. Я не знал
тогда, что он уже арестован.
— У нас
сложилось такое впечатление, — начал доверительным тоном Трофимов, — что вы,
Александр Пинхосович, заранее знали о своем аресте. Я
не ошибаюсь? Это не для протокола, — уточнил он.
— Возможно, —
предположил я, в надежде выудить у него побольше
информации. Что им известно?
— А кто бы
мог вас предупредить? — поинтересовался Трофимов как бы
между прочим.
— Да кто
угодно, — с легкостью отвечал я. — У вас столько сотрудников, могут же среди
них быть хорошие люди?
— Это кто как
оценивает, — возразил Трофимов. — Что ж, перейдем к делу.
Первый же
вопрос совершенно огорошил меня, и я понял, что отстал от жизни.
— Где, когда
и при каких обстоятельствах вы познакомились с Ореховым Виктором Алексеевичем?
— Я незнаком
с таким человеком, — ответил я быстро и совершенно честно. Я тогда понятия не
имел, как на самом деле зовут Клеточникова.
— Он звонил
вам в день ареста с предупреждением, вы разговаривали с ним, — очень жестким
тоном продолжал допрашивать меня Трофимов.
— Я ни с кем
не разговаривал, — так же резко ответил я.
Фигня какая, думал я, меня
переменой тона не собьешь. Он что, думает, что я неврастеник?
Трофимов, будто
услышав мои мысли, вернулся к мягкому тону и ничего не значащим вопросам.
Так, значит,
уже поздно выгораживать Клеточникова,
размышлял я, делая вид, что раздумываю над очередным ответом. Фамилия Клеточникова — Орехов, и он наверняка арестован. В противном
случае Трофимов ни за что бы не назвал мне его
фамилию. А может, это вымышленная фамилия и он сейчас проверяет меня на знание
подлинной? Как бы не запутаться в их намерениях и
своих ответах. Надо быть очень осторожным и по возможности ни на что не отвечать.
Если не получится помочь Клеточникову, то надо ему
хотя бы не навредить.
Я стал
уходить от вопросов, отвечая, что не помню, не знаю, не видел, не слышал.
Следователи, на беду свою, считают себя умными людьми. Когда после десятка
ничего не значащих вопросов они, как бы невзначай, задают один важный, им
кажется, что изменения интонации их голоса никто не заметит. Поэтому, когда
Трофимов с деланным равнодушием спросил меня, какой была телефонная связь в тот
день, я насторожился. Они хотят, чтобы я подтвердил его звонок с
предупреждением.
— Телефонная
связь была очень хорошей, — начал я, — но только до того момента, пока телефон
не отключили.
— Кто
отключил? — невинно поинтересовался Трофимов.
— А вы,
Анатолий Васильевич, и отключили-с, — ответил я, подражая Порфирию Петровичу из
«Преступления и наказания». — Ну, может быть, не вы лично, а ваша служба.
— Это только
ваши предположения. Во сколько же отключили телефон?
Вот он,
момент истины! Здесь я им поставлю мат в один ход нечестным способом. С моей
помощью они Клеточникова не осудят. Он звонил около
двенадцати. После этого телефон отключили до самого моего задержания на обыске.
— Телефон
отключили в девять тридцать утра, и он больше не работал, — ответил я спокойно
на вопрос Трофимова.
— Но этого не
может быть, — начал нервничать Трофимов. — Постарайтесь вспомнить.
— В девять
тридцать утра, — настаивал я. — И больше не работал.
На сделанной
КГБ записи наверняка стоит отметка о времени разговора. А я утверждаю, что
телефон отключили задолго до этой записи. Нехорошее противоречие.
Еще пару раз
за время допроса Трофимов возвращался к этой теме, надеясь сбить меня с толку и
выудить правдивые показания. Но это было бесполезно: карты были раскрыты и все
позиции ясны.
Так я второй
раз в жизни дал показания по политическому делу, к тому же ложные. Врать,
конечно, нехорошо, но я до сих пор не жалею, что сделал это.
А легендарным
Клеточниковым оказался действительно Виктор
Алексеевич Орехов, капитан КГБ, старший оперативный уполномоченный Московского областного
управления Комитета государственной безопасности. История его необычна и
поучительна.
Виктор Орехов
воспитывался в «правильной» семье строителей социализма. После школы он пошел в
армию, да не куда-нибудь, а в Погранвойска КГБ СССР. Проходя службу, он
готовился поступать в Киевский политехнический институт, но армейское
начальство, видя его усердие в учебе, направило Орехова в Высшую школу КГБ им.
Дзержинского. Параллельно с разведкой, контрразведкой и другими специальными
дисциплинами он изучал на Втором факультете школы
турецкий язык. Окончив школу КГБ, работал сначала в Москворецком райотделе КГБ в Москве, а потом в областном управлении.
Занимался оперативной работой, следил за благонадежностью студентов,
сопровождал труппу Большого театра на гастроли за границу. В Японии он вдруг
увидел, что жизнь при капитализме вовсе не так ужасна, как о том беспрестанно
твердила советская пропаганда. Вскоре он стал работать по «пятой линии»,
занимаясь диссидентами. Ему поручили «разрабатывать» Марка Морозова с целью
склонить его к сотрудничеству с КГБ. Между тем, Орехов слушал западное радио,
читал самиздат и изданную на Западе литературу. На допросах, разговаривая с
Морозовым и другими диссидентами, он все больше убеждался в их правоте. Пример
генерала Григоренко вдохновил его на невероятный по
тем временам поступок — он решил помогать диссидентам в ущерб госбезопасности.
Единственным
человеком, с которым он мог свободно общаться без риска для себя, был Марк
Морозов, поскольку Орехову поручили завербовать его, а это предполагало
контакты в неформальной обстановке. Именно этим объяснялся его не слишком
хороший выбор связника с диссидентским движением. Это был вынужденный, но очень
неудачный, роковой для Орехова выбор.
Между тем,
помимо вербовки Морозова, капитан Орехов занимался и текущей оперативной
работой. Например, выезжал на обыски. Уже в Краснопресненской тюрьме, через
несколько дней после допроса у Трофимова, перед моими глазами вдруг будто
всплыл протокол обыска, прошедшего год назад у меня дома в Астаховском
переулке. Протокол подписали Каталиков, Орехов,
Гавриков. Ну да, точно! Это же Виктор Орехов вместе с другими проводил у меня
обыск, откладывая в кучу ненужных бумаг ценные для следствия материалы, а в
кучу нужных бросал всякую ерунду! Я-то думал, что это безграмотный чекист,
радовался, что в КГБ работают такие олухи, а на самом деле он старался
выгородить меня. Мне было стыдно за свою былую самонадеянность.
До чего же
причудливы повороты судьбы! Интересно, доведется ли мне когда-нибудь
встретиться с ним, думал я тогда.
Виктора
Орехова арестовали через три месяца после меня, в августе 1978-го. Его звонок
ко мне в прослушиваемую со всех сторон квартиру резко ускорил поиски крота в
КГБ. Если раньше на этот счет были только догадки, то теперь появились улики —
магнитофонная запись разговора. Это невозможно было скрыть ни от начальства, ни
от сотрудников. Следственную группу возглавил заместитель начальника
следственного отдела УКГБ майор Анатолий Трофимов.
Много лет
спустя, встретившись с Виктором Ореховым, я спрашивал его, почему он так
опрометчиво поступил, позвонив мне в день ареста. Он так объяснял: «Ну, как? Я
накануне суда над Орловым находился на дежурстве. Дежурный по отделу собирает
информацию. Вот, я сижу и записываю. Мне с «Татьяны» (кодовое
наименование системы прослушивания квартиры. — А.П.) говорят, что
те-то и те-то находятся там-то. С «Сергея» (кодовое
наименование системы прослушивания телефона. — А.П.) звонят:
такие-то и такие-то там-то и там-то. Я все это знал, поэтому знал, что и мой
голос записывается. У меня вот записано: «Подрабинек: Сергей, Татьяна». Все эти
сведения у меня на столе лежат — за кем какое мероприятие проводится. Я позвонил девочкам, мне
говорят: такой-то там-то, такой-то там-то. В «наружку»
позвонил: едем в такую-то сторону. Скорее всего, к такому-то. Позвонил — куда
кто собирается поехать. Знаешь, кто куда движется. Звоню Морозову раз — нет,
звоню другой — нет, а Подрабинека вот-вот должны взять! Звонишь, хоть куда-то…
Я, конечно, не должен был сам звонить в вашу квартиру в день ареста, но я пошел
на такой риск, а после приговора Орлову начал действовать в открытую, пошел
напролом».
Виктор Орехов
понимал, что действовать ему осталось недолго. Но, будучи профессионалом, он,
может быть, и уберегся бы от тяжелого приговора, если бы не предательство.
Орехова арестовали в августе, но материалов на него было крайне мало,
доказательств — никаких.
Первого
ноября арестовали его «объект разработки» — Марка Морозова. Это решило судьбу
дела. Морозова обвинили по статье 70 УК РСФСР («Антисоветская агитация и
пропаганда») в распространении листовок и самиздата. Почти сразу после ареста
он сломался — начал давать показания и каяться. Он дал показания на всех
знакомых, хоть как-то причастных к демократическому движению. Он уличал в антисоветской
деятельности своих друзей, знакомых, родственников, близких, включая бывшую
жену, родную дочь и ее мужа и даже собственного одиннадцатилетнего сына.
Разумеется, он дал исчерпывающие показания и на капитана Орехова.
Марка
Морозова, учитывая его сотрудничество со следствием, суд, приговорил по ст. 70
УК к пяти годам ссылки. Он поехал отбывать ее в Воркуту. Виктора Орехова судил
военный трибунал и по ст. 260 УК РСФСР за злоупотребление властью и халатное
отношение к службе приговорил к восьми годам лишения свободы. Он отбывал свой
срок в Марийской АССР, на спецзоне недалеко от
Йошкар-Олы.
Жизнь этих
двух людей сложилась очень по-разному. Судьба свела их на допросе, и это круто
изменило жизнь каждого. Чекист отказался служить тоталитарной системе, встал на
путь сопротивления и дожил до крушения коммунизма. Диссидент не выдержал угроз,
опустился, стал предателем и потерялся как человек еще задолго до своей смерти.
Следователь
Анатолий Трофимов, ведший дело Орехова и допрашивавший меня в Краснопресненской
тюрьме, сделал удачную карьеру. Он дослужился уже при Ельцине до должности
заместителя директора ФСК (Федеральной службы контрразведки — преемника КГБ) и
начальника УФСК по Москве и Московской области. В 1997 году, в звании
генерал-полковника, он был уволен в отставку «за грубые нарушения в служебной
деятельности». После отставки возглавлял службу безопасности в одной из крупных
финансовых структур с сомнительной репутацией и, в конце концов, стал жертвой
мафиозных разборок. В апреле 2005 года его вместе с женой расстреляли
неизвестные около подъезда его дома.
Марк Морозов,
уверовавший в свою безнаказанность и особые отношения с КГБ, находясь в ссылке
в Воркуте, начал записывать на магнитофон «Архипелаг ГУЛАГ», который читали по
западному радио. Затем он перепечатывал магнитофонную запись на пишущей
машинке. Вскоре об этом узнало КГБ, и Морозова снова арестовали. Меня
допрашивали по этому делу в ссылке в Усть-Нере, но я отказался от дачи
показаний. Морозову дали девять лет, невзирая на его былые заслуги перед госбезопасностью.
Он был сначала в лагере, потом его перевели в тюрьму. Я думаю, что, зная его
невеселую историю, тюремное начальство пыталось вербовать его. Он был болен и
сломлен. В августе 1986 года он повесился в камере Чистопольской
тюрьмы, когда его сокамерники ушли на прогулку.
Виктор Орехов
отсидел свой срок от звонка до звонка, освободился, встретился со многими из
тех, о ком он раньше только читал в оперативных сводках, служебных донесениях и
протоколах допросов. Он занялся бизнесом, и весьма успешно. Но КГБ не простило
ему измены. Ему пришлось уже после перестройки отсидеть еще три года за
хранение пистолета, без которого в те бандитские времена успешному бизнесмену
прожить было трудно. Освободившись, он уехал с женой в США.
Французский
кинодокументалист Николас Жалло
снял о нем фильм «Диссидент из КГБ». Орехов скромно живет в Дэнвере,
штат Колорадо, работает разносчиком пиццы. Родина не ценит своих героев, чего
же ждать от чужбины? Впрочем, он не жалуется на жизнь и просит не считать его
героем. «Я просто нормальный человек», — говорит о себе бывший капитан КГБ
Виктор Орехов.
<…>
МАТРОССКАЯ
ТИШИНА
Первая
тюрьма, как первая любовь — волнует, пугает и никогда не забывается.
Я сидел в
крошечном заднем отсеке милицейского «газика» и через решетку в окне видел
уходящую из-под колес дорогу. «Да и черт бы с ним, с уголовно-процессуальным
кодексом, — думал я. — Надо было дообедать в нашей замечательной компании. Вот
ведь инерция диссидентского поведения!»
Было
непонятно, куда мы едем. Проехали кольцевую автодорогу, выехали из Москвы.
«Сейчас завезут в лес да тюкнут по голове», — подумал
я. Через некоторое время приехали в отделение милиции в Мытищах. В дежурку
набилось много народу — местные милиционеры, вся моя «наружка»
— восемь человек. Меня обыскали, забрали все ценные вещи, шнурки. «Пончик»,
которому я давал читать Солженицына, смотрел на меня сочувственно и подавленно.
Ему было явно не по себе. Наверное, одно дело — пасти объект, совсем другое —
сдавать его в тюрьму.
Возникла
проблема с паспортом. Его при мне не было. Тогда этому придавали большое
значение — арестованный обязательно должен быть с паспортом. Я специально
запрятал его у друзей, чтобы мне его потом не испортили штампом об
освобождении. Ментов это не устраивало.
— Где
все-таки ваш паспорт? — спрашивал меня дежурный офицер.
— Дома,
конечно, — отвечал я.
— Но он
должен быть с вами, — упрекнул он меня. — Я не могу принять вас без паспорта.
Что же делать? — обратился он уже не столько ко мне, сколько ко всем сразу.
— Если вы не
можете меня принять, то, наверное, вам следует меня отпустить, — осторожно
высказал я свое соображение.
Дежурный
посмотрел на меня исподлобья, а бригадир кагэбэшной «наружки» тяжело вздохнул и начал куда-то звонить. Из его разговора
можно было понять, что он через кого-то просит следователя, который все еще
проводит обыск, найти мой паспорт. «Безнадежное дело», — порадовался я про
себя.
Дни в Мытищинском КПЗ тянулись медленно. На деревянном настиле,
называемом «эстрадой», спать было жестко. Одеял не давали, и ночью было
холодно. Арестованные приходили и уходили, рассказывали свои и чужие истории, стращали подмосковной беспредельной Волоколамской тюрьмой.
Через три дня меня забрали «с вещами» и отвезли в Матросскую Тишину.
Прием и
оформление арестованных описаны в литературе десятки раз, начиная с романа «В
круге первом» и кончая многочисленными воспоминаниями зэков. Ничего нового не
добавлю. Меня ничего особенно не удивило. Разве что технологичность процесса,
абсолютная обезличенность и подчиненность
установленной процедуре. Арестованный — как деталь, которая подвергается
необходимой обработке то в одних, то в других руках; то на одном, то на другом
станке. Ничего личного, никакой ненависти к преступникам, никакой жалости к больным
и немощным. Просто работа. Нас швыряли из одной камеры в другую, из одного
кабинета в другой. Заполняли какие-то формуляры, анкеты, медицинские карты.
Врачиха лет пятидесяти, низенькая, бесформенно толстая и вся какая-то корявая,
бесцветным за-ученным тоном повторяла, наверное, в стотысячный раз: «Снять
штаны, спустить трусы, расставить ноги, нагнуться вперед, раздвинуть руками
ягодицы». Потом она заглядывала туда и что-то записывала в медицинскую карту.
«Боже мой, — думал я, — сколько же арестованных задниц
она разглядела за свою жизнь! Вот где беззаветный врачебный подвиг! Вот уж,
действительно, драматическая медицина!»
Дня два я
провел с другими арестованными на «разборке» — в камерах первого этажа, откуда
постепенно, одного за другим, арестованных поднимают на этажи в постоянные
камеры. Подняли и меня. В шестиместной камере спецкорпуса
было три человека. Все — серьезные люди, сидевшие за тяжкие преступления и не
по первому разу. Все относились друг к другу спокойно и уважительно. Сидеть там
было легко, и только одна проблема мучила меня первые два дня. Параша, точнее,
дырка напольного железного унитаза в полу, находилась в углу камеры и была
отгорожена только барьером и тряпкой на палке. Я никак не мог решиться
пользоваться ею в присутствии остальных. Мне было неловко. Я промучился весь
первый день и часть второго. Однако необходимость все же взяла свое, а вскоре
моя первоначальная неловкость уже казалась мне смешной.
Долго
наслаждаться спокойствием спецкорпуса мне не
пришлось. То ли спохватились, что первоходочнику не
положено сидеть с рецидивистами, то ли по каким иным причинам, но через
несколько дней меня перевели в 111-ю камеру общего корпуса.
Здесь было
человек сорок. Шум и гам стояли непрерывно. В одном углу варили чай, в другом
играли в карты или нарды, за столом резались в домино, а кто-то ухитрялся еще в
этом бедламе дремать. Я нашел себе место на верхней шконке. Соседом моим оказался парень, сидевший за воровство
книг из библиотеки. Ему было лет двадцать с небольшим,
и он очень любил читать. Но денег на жизнь не хватало. Он брал книги в
библиотеке, читал их запоем, а особо полюбившиеся оставлял себе.
Здесь я
провел три месяца до самого своего суда. Почти все в камере были такие же, как
и я, первоходочники, никто особенно не пытался взять
верх над другими или беспредельничать. Первое время в
тюрьме я отсыпался. Сказывалась усталость последних месяцев. Я спал ночью и
днем, благо дубаки не обращали на это особого
внимания. Утренняя поверка, вечерняя поверка да еда — в остальное время я спал.
Через неделю
я окончательно проснулся и зажил общей тюремной жизнью. Научился играть в нарды
и настольную игру с костями, которую называли почему-то «мундавошкой».
Начал ходить на часовые прогулки, греясь на теплом июньском солнышке.
Прогулочные дворики находились на крыше тюрьмы. В сущности, те же камеры,
только вместо потолка натянута металлическая сетка, а над двориками —
деревянные мостики, по которым ходят надзиратели. Впрочем, чаще ходили
надзирательницы, которых в тюрьме было едва ли не большинство. Молодые девчонки
из провинции шли на эту службу ради московской прописки и возможности жить в
Москве. Для зэков это был особый интерес — смотреть снизу на прогуливающихся
над ними надзирательниц в форменных юбках. Тех это, как правило, не смущало.
Одна из надзирательниц, молодая рыжеволосая девушка с резким хриплым голосом,
специально не надевала трусики, чтобы произвести впечатление на зэков,
прогуливаясь у них над головами. Впечатление было неслабое, и попасть на
прогулку в ее дворик и в ее смену считалось большой удачей. Я несколько раз
попадал.
Все время
хотелось есть. Все пришли с воли и еще не успели привыкнуть к скудному
тюремному рациону. Черный хлеб, который нам выдавали, 850 граммов каждый день,
был не просто плохого качества, он был отвратителен. Я до сих пор не понимаю,
как его умели так испечь. Внутри он был сырой и кислый, крошился и разваливался
в руках, а съев его даже немного, скоро получишь изжогу. Одни говорили, что его
пекут в местной тюремной пекарне, другие утверждали, что в Бутырке.
Как и многие в нашей камере, я сушил из него сухари, но в случае обыска в
камере надзиратели эти сухари выкидывали. Считалось, что сухари зэки сушат для
побега.
Днем обычно
давали миску баланды — в отменно горячей воде плавало некоторое количество
картофельной шелухи и рыбных косточек. На второе — сечка, приготовленная на техническом гидрожире. Иногда
давали синюшную неочищенную перловку — это был праздник. Все замечали, что от
баланды клонило в сон. Говорили, что в нее добавляют бром, дабы снизить
сексуальную активность арестантов. Некоторые, переживая за свою потенцию, от
баланды отказывались.
Раз в месяц
можно было купить на 10 рублей что-то в тюремном ларьке, если на счету есть
деньги. Деньги у меня, конечно, были, друзья об этом сразу позаботились. Я брал
настоящий белый хлеб, сахар, сливочное масло, овсяное печенье и курево — несколько пачек сигарет для особых случаев, а на
остальное махорку и табак.
Но что было
гораздо интереснее, чем тюремный ларек, так это передача с воли. Впрочем,
первую передачу я не взял. Она была от отца, а наши отношения были настолько
испорчены, что я от передачи отказался. Офицер, принесший мне ее в камеру спецкорпуса, стоял в полном недоумении — он не сталкивался
со случаями, когда зэк отказывается от передачи. Мне даже пришлось написать
письменный отказ на перечне принесенных продуктов.
Зато
следующую передачу, от Славки Бахмина, я смаковал
очень долго. Чего там только не было! Вот знаменитое сладкое суперкалорийное печенье по рецепту Марьи Гавриловны Подъяпольской, его знают все диссиденты — и сидевшие, и еще
нет. А вот «соленое печенье» — маленькое, аккуратное, упакованное в заводскую
обертку. По виду ничем не отличишь от обычных советских кондитерских изделий.
На самом деле — убойной концентрации бульонные кубики с витаминными добавками,
их присылают Фонду помощи политзаключенным из-за границы, а здесь камуфлируют
под сладости и переупаковывают в обертки из-под советских конфет. Я знаю все
это в деталях, сколько раз сам снаряжал такие передачи и посылки. Теперь сам же
и получаю! Вот целая палка финского сервелата — его в Москве днем с огнем не сыщешь, дефицит первого разряда. Мне такой на воле есть не приходилось. Но я-то знаю: политзэкам собирают
все самое лучшее. А вот одежда, дорогие сигареты, всякие полезные мелочи. И,
наконец, самое главное — овощи и фрукты.
Ах, даже в
райском саду не растут такие овощи и фрукты, какие я получал летом 1978 года в
московской тюрьме Матросская Тишина! Ибо в некоторых из них были упрятаны
записки и деньги. Тюремные опера по большей части туповаты и
считают, что если продукт цельный, то внутри него ничего постороннего быть не
может. Это их счастливое заблуждение мы использовали много лет.
Не буду
выдавать все секреты мастерства — расскажу об одном. Берется, например,
репчатый лук. Осторожно раздвигается верхушка. Вовнутрь аккуратно пропихивается
запаянная в полиэтилен записка или денежная купюра. Затем луковица ставится в
стакан с водой на 2—3 дня. Верхушка бесследно зарастает и даже может дать
нежные зеленые побеги. В таком невинном виде ее и надо класть в тюремную
передачу. Есть и другие способы, о которых умолчу — ведь жизнь продолжается!
Важно еще,
чтобы была предварительная договоренность о передаче записок и денег. Когда
посадили Юрия Федоровича Орлова, я как-то помогал его жене Ире Валитовой собрать передачу в Лефортовскую
тюрьму. То ли записку, то ли деньги, сейчас уже не помню, я аккуратно упаковал
в центр яблока. Ира благополучно сдала передачу, чекистские
опера ничего не заподозрили, но Юрий Федорович ничего о нашем намерении не
знал. То ли он поделился с кем-то передачей, то ли ненароком проглотил
послание, но, во всяком случае, так его и не обнаружил.
У меня же
серьезная проблема состояла в том, что луковиц было обычно штук пять, а в какой
из них находились послание и деньги, установить можно было только опытным
путем. Ничего, если бы я сидел в одиночке, но в общей камере часть передачи
положено было выкладывать на общий стол, дабы домашних вкусностей могли
отведать и те, у кого нет дома или кому не носят передачи. Допустить, чтобы о
записке узнали все, было никак нельзя — в камере обязательно сидело
по меньшей мере два стукача. Приходилось исхитряться, вскрывая фруктово-овощные
контейнеры после отбоя, когда все спят.
«Если хочешь
быть здоровым, ешь один под одеялом», — иронично гласит тюремная мудрость. Я
забирался ночью под одеяло и, обливаясь горючими слезами, потрошил репчатый
лук. Зато награда искупала все мучения, и если бы кто-то увидел меня в тот
момент, то решил бы, что это слезы радости. По несколько раз перечитывал я
мелко исписанные полоски бумаги, узнавая обо всех новостях — о нашей работе, о
кампании в мою защиту, о новых арестах, поиске адвоката и других событиях. А
еще в каждой передаче была по крайней мере одна туго
свернутая десятирублевка. Записки хранить было нельзя, и я уничтожал их той же
ночью, до утренней поверки и возможного камерного обыска. А червонцы,
разумеется, перепрятывал в своих вещах. На десять рублей у продажных
надзирателей (а кто-нибудь видел непродажных?) можно было купить сигарет, чая
или две бутылки водки. Или заказать какую-нибудь услугу. За двадцать пять
рублей, например, надзиратель мог устроить секс с медсестрой в кабинете
санчасти. Я, впрочем, деньги берег и потратил их только один раз на свой день
рождения 8 августа, заказав в камеру спиртное.
Лето 1978 года
было жарким. В камере стояла духота. Выстроенные на подоконнике «холодильники»
со сливочным маслом приходилось все время поливать водой. Тюремный холодильник
— это стеклянная банка, обернутая тряпкой и стоящая в шленке (миске) с водой.
Тряпка, свисающая в шленку, должна быть всегда влажная, тогда вода испаряется,
и банка охлаждается. Чем выше температура воздуха, тем быстрее испаряется вода
и тем холоднее банка. В самую изматывающую жару масло в наших холодильниках
было твердым и холодным.
Прохладно в камере
было только ранним утром, когда все еще спали и не было
накурено. Я просыпался по подъему. Будили нас каждый день одним и тем же
бессердечным способом — в шесть утра радио начинало играть гимн Советского
Союза (так с тех пор его и не переношу!). Но тогда мне это не могло испортить
настроение. Я спрыгивал со шконки, умывался и шел
гулять по камере от конца стола до двери. Почти все продолжали спать до
завтрака.
Частенько ко
мне присоединялся для прогулки Виктор Ш., питерский еврей лет сорока, которого арестовали
за спекуляцию — он торговал книгами на черном рынке. Ш. был умным и интересным
человеком, хорошо образованным, начитанным, живо мыслящим и умеющим свои мысли
доходчиво излагать. Беседовать с ним было большим удовольствием. Однако вскоре
по некоторым его вопросам и излишней настойчивости я понял, что он стукач. Да он и сам давал мне это понять, со значением
объясняя, что готов на все, лишь бы выйти из тюрьмы. Наверное, ему было
морально легче считать меня своим компаньоном в его игре с ментами.
Внешне ничего не изменилось. Мы продолжали беседовать, играть в шахматы и
нарды. Он, вероятно, докладывал своим кураторам о собственных успехах, а второй
стукач (который обязательно должен быть в камере,
чтобы контролировать первого) свидетельствовал о наших особых отношениях. У
меня ко всему этому был чисто теоретиче-ский интерес. Мне было занятно
вычислять и наблюдать стукачей. Впрочем, перед судом я
решил воспользоваться ситуацией и сказал Виктору «по большому секрету», что
меня более всего страшит ссылка, а в лагерь я пошел бы легко и с удовольствием.
И даже чем-то это аргументировал. Он был доволен. Я тоже. Чекисты тем более.
Как же немного нужно, чтобы все были довольны!
МАЛОЛЕТКИ
Народ в
камере менялся довольно быстро. Те, кого осудили, в камеру не возвращались, их
переводили в «осужденку». Следственных и осужденных
держать вместе не разрешалось. Иногда из отделения для малолетних в камеру
«поднимали» тех, кому исполнилось восемнадцать лет. Они рассказывали о своем
житье жуткие вещи. Малолетки — создания буйные и
жестокие. Вся их необузданная фантазия направлена на агрессию и подавление друг
друга.
В их камерах
(впрочем, и во взрослых беспредельных камерах тоже) процветает «прописка».
Новичок становится полноправным сокамерником только после того, как успешно
выдержит все испытания — «пропишется». Сверхзадача здесь — абсолютно доверять
своим товарищам. Например, новичку завязывают глаза, предлагают встать на край
верхней шконки, раскинуть руки и плашмя падать вниз.
У шконки, между тем, незаметно для испытуемого встают
сокамерники, готовые поймать его в самом начале падения. В другом случае
новичку завязывают глаза, он встает ногами на сплетенные руки двух
сокамерников, а руками держится за их головы. Сокамерники отрывают руки от пола
сантиметров на десять, а сами медленно приседают, благодаря чему у новичка
создается впечатление, что его поднимают на высоту человеческого роста. Затем
новичку предлагают прыгать. Он набирается духу, прыгает и сразу плюхается на
пол, поскольку оторвался от него всего на несколько сантиметров. Всех малолеток это очень веселит.
Таких
испытаний штук десять. Среди них есть одно, не лишенное глубокого тюремного
смысла. Его обычно оставляют напоследок. Двум новичкам завязывают глаза и
сажают со спущенными штанами на противоположные шконки. К гениталиям каждого из них привязывают длинную
тонкую веревку. Игра называется «Кто кого перетянет», хотя каждому новичку
между делом говорят, что тянуть вовсе не обязательно. Концы веревок вручают
испытуемым. Фокус же заключается в том, что каждая веревка перекидывается через
перекладину шконки напротив и новичку вручается конец
веревки, привязанной к нему самому. Игра начинается, и новичкам в какой-то
момент хочется попробовать, можно ли стянуть со шконки
партнера. Каждый увеличивает усилия, не подозревая, что тянет сам себя. Иногда
доходит до диких криков, новички истязают сами себя, проклиная друг друга. В
конце концов, испытание останавливают, и новичкам все объясняют с непременной
моралью: «Не желай зла другому и будешь цел».
Впрочем, мораль
— вообще для тюрьмы понятие странное, а уж для малолеток
и вовсе чуждое. В их враждебности к взрослому тюремному населению есть,
конечно, элемент бравады, но отчасти это и подлинное неприятие взрослых правил
и обычаев. Взрослый контингент их тоже недолюбливает. Обычная картина: «Эй, малолетка, в жопе х.., во рту конфетка!», несется из окна
взрослой камеры. И из камеры малолеток
раздается на всю тюрьму ответ: «Эй, взросляк, в жопе х.., во рту голяк!».
Малолетки за словом в карман не лезут и вообще весьма
изобретательны. Особенно когда это касается насилия или секса. Весной того
года, что там был я, в камере малолеток произошел скандальный случай. Молодая
лепила (медсестра) совершала ежедневный обход камер, раздавая больным таблетки.
В камеру ей заходить не положено, она раздает таблетки через кормушку, которую
открывает надзиратель. В камере малолеток один парень
пожаловался ей на страшный нарыв на ноге, но в кормушку его видно не было. Чуть
не с плачем ее уговорили поглядеть на нарыв — она просунула голову в кормушку,
чего делать не следовало. Впрочем, рядом стоял надзиратель. Но он не помог. Ей
моментально накинули на шею веревочную петлю, затянули ее, веревку перебросили
через батарею на противоположной стене, а конец ее привязали к дверной ручке. Двери
в камерах отворяются наружу. Если бы дверь начали открывать, веревка натянулась
бы и медсестру бы окончательно удушило. Она стояла в неудобной позе с головой,
просунутой в камеру, надзиратели бегали вокруг и поднимали тревогу, а малолетки
держали у ее горла нож и хохотали. Затем они по
очереди подходили к ней, и под угрозой ножа она безропотно делала
каждому минет. В конце концов, беднягу оставили в живых и освободили от
петли.
Малолеток почти не наказывают. Спецсредства, вроде
наручников и смирительной рубашки, к ним применять запрещено. Оружие тоже.
Безнаказанность и жестокость ведут к разгулу насилия. Впрочем, это относится не
только к преступному миру.
Как-то «на
следствие» забрали одного нашего сокамерника — парня лет тридцати, огромного
роста и могучего телосложения, тренера по легкой атлетике. Не помню, за что он
сидел. «На Петровку», — мрачно предположили старожилы камеры. Через десять дней
он вернулся. Его было не узнать. Все тело в синяках и кровоподтеках, взгляд
потухший, смотрит в пол и молчит. Он действительно был на Петровке, 38, в ГУВД
Москвы, в так называемом МУРе. За десять дней цветущий
жизнерадостный мужик превратился в немощного старика. Он постарел лет на
двадцать. Там его поместили в «резинку» — камеру, обитую изнутри каучуком, в
подвальном этаже МУРа. Его посменно пытали, в основном били резиновыми
дубинками и чулками с песком, не давали спать. Если он терял сознание, его
обливали холодной водой. Он подписал все, что от него требовали следователи:
признательные показания, а заодно и многое другое, к чему он не имел никакого
отношения. «Как ты думаешь, — тихо спрашивал он меня, — я смогу отказаться в
суде от своих показаний?»
Отказаться от
показаний, конечно, было можно, но никогда суд не принимал это во внимание. В
Сокольниках, в том же районе, где находилась тюрьма, жила и работала судья,
безжалостно выносившая самые жестокие приговоры. Особенно славилась она
приговорами по делам об изнасилованиях — тогда по этой статье часто попадали в
тюрьму и вовсе невиновные люди. Фактически для осуждения требовалось только
заявление потерпевшей, чем многие и пользовались в своих интересах. Как-то на
заявление подсудимого, что он отказывается от данных на следствии показаний,
потому что его пытали, эта судья ответила: «А, все вы так говорите». И влепила приговор на полную катушку. В то лето 1978 года по
тюрьме разнеслась весть — ей отомстили. Вечером на улице подстерегли,
изнасиловали и изувечили ее семнадцатилетнюю дочь. У тюрьмы свои понятия о
справедливости, особенно в отношении тех, кто на воле, — понятия, далекие от
привычных представлений о вине и ответственности.
<…>
СУД
С судом вышла
заминка. Сначала мне показалось, что это забавно, и только потом я понял,
насколько мне повезло. Адвокат Евгений Самойлович Шальман,
который недавно защищал Юрия Орлова и теперь был приглашен в мой процесс, был в
отпуске. Тем не менее он был готов из отпуска
вернуться и даже написал об этом заявление председателю коллегии адвокатов
Апраксину, но ему велели отгуливать отпуск до конца. КГБ не хотел видеть Шальмана на моем суде, очевидно, сытый по горло его
участием в деле Орлова. Мне предлагали взять любого другого адвоката. Я
отказывался.
Суд назначили
на 10 июля. В этот же день судили Алика Гинзбурга в Калуге, Анатолия Щаранского
— в Москве, Виктора Пяткуса — в Вильнюсе. У них были
тяжелые статьи, им грозило до десяти лет лишения свободы, Толе — смертная
казнь. Моя жалкая 1901 с трешкой по
максимуму на фоне их приговоров прошла бы легко и незаметно. Но тут вмешалась
благоволившая ко мне судьба.
Утром 10 июля меня посадили в воронок и повезли в Электросталь.
Москов-ский областной суд, в производстве которого находилось мое дело,
располагался, разумеется, в Москве. И судить меня должны были бы именно здесь.
Однако в Москве много западных корреспондентов и дипломатов, которые захотят
прийти на процесс. Поэтому придумали устроить выездное заседание коллегии по
уголовным делам Мособлсуда в Электростали, где я
тогда уже не жил, но все еще был прописан.
Часа через
полтора машина остановилась около здания суда, и конвойный офицер пошел
выяснять, куда меня девать. Конвоиры открыли наружную дверь, чтобы в камеру шел
воздух, и разрешили курить в машине. Было теплое летнее утро. По улице кружился
тополиный пух, сбиваясь в кучки и залетая время от времени ко мне в камеру. Я
наслаждался созерцанием кусочка свободы и удивлялся, что около суда нет ни
родных, ни знакомых. «Такого не может быть, — думал я, — чтобы сразу всех
обманули насчет места судебного процесса. Здесь что-то не так».
Дело же было
в том, что отсутствие у меня всякого адвоката в планы КГБ не входило. Они
хотели соблюсти видимость законности. Поэтому первая часть решения — привезти
меня на суд 10 июля — была выполнена военным конвоем, а что делать со мной
дальше, они не знали, потому что решался этот вопрос совсем в другом месте. На
согласование ушло часа два, а я сидел в это время в воронке, никуда не
торопился и пялился на свободу. Затем, ничего не
объясняя, меня снова заперли в камере автозака, и мы
вернулись в Москву. Я даже успел получить свой законный обед. Суд отложили на
неопределенный срок.
Вскоре из
очередной продуктовой передачи я узнал, что Гинзбург и Пяткус
приговорены к восьми и десяти годам лагерей особого режима, а Щаранский — к
тринадцати годам лишения свободы. Затем на свидание ко мне пришел адвокат Шальман.
Евгению
Самойловичу Шальману было около пятидесяти, и он был
в расцвете своей адвокатской карьеры. Кроме того, он был заядлый пушкинист и
мог наизусть прочитать «Евгения Онегина» от начала до конца — весь роман! Мы с
ним хорошо поладили, невзирая на различный подход к предстоящему процессу. Я
намеревался устраниться от дела, как только станет очевидна предвзятость суда.
Он считал, что надо активно защищаться и в любом случае использовать все
возможности правосудия. Он же был адвокатом — что еще он мог предложить своему
подзащитному? У него не было особого доверия к советскому суду, но участие в
процессе отвечало его профессиональной позиции.
Евгений
Самойлович был отличным адвокатом. Он не любил советскую власть и был одним из
немногих в московской адвокатуре, кто брался за политические дела. Однако
предыдущий процесс, похоже, надломил его. Он защищал Юрия Федоровича Орлова и
столкнулся с таким произволом, которого не мог себе представить. Дело не в том,
что его ходатайства немотивированно отклонялись, судья Лубенцова
откровенно хамила защите, а приговор Орлову дали по
максимуму — семь лет лагерей и пять лет ссылки. И даже не в том, что творилось
у здания суда — тройной кордон милиции и сотрудников КГБ; проход в здание суда
по специальным пропускам, провокации и задержания. Елену Георгиевну Боннэр
милиционер ударил по голове, она в ответ дала ему пощечину, ее скрутили, а
бросившемуся ей на помощь Сахарову заломили руки, обоих бросили в милицейскую
машину и увезли в 103-е отделение. Моего друга Диму Леонтьева «за попытку
освобождения Сахарова» осудили на пятнадцать суток административного ареста.
Иру Валитову, жену Юрия Федоровича, пустили в зал
суда, но при первой же попытке выйти из него во время перерыва обыскали, раздев
догола в присутствии трех кагэбэшников. Все это было
возмутительно и незаконно, но… обычно. Необычно было то, как обошлись с
адвокатом.
«Вы
представляете, — рассказывал мне на свидании Шальман,
— я остался в перерыве в зале суда, а меня выволокли
оттуда и заперли в какой-то комнате». Голос его дрожал, он волновался,
вспоминая пережитое два месяца назад унижение. С адвокатом, профессионалом и
равноправным участником процесса, обошлись как с провинившимся школьником,
посаженным в темную комнату под ключ. К счастью, в комнате оказался телефон, Шальман позвонил в коллегию адвокатов, оттуда пошли звонить
по инстанциям, и в конце концов Евгения Самойловича
выпустили из комнаты и разрешили пройти в зал суда.
Я честно
предупредил Шальмана, что откажусь от его услуг, если
реальная защита будет невозможна. «Воля ваша», — ответил мне Евгений Самойлович
совершенно по-пушкински.
Тем временем
на Западе разворачивалась кампания в мою защиту. Вынесенные в июле тяжелые
приговоры Орлову, Гинзбургу, Щаранскому и Лукьяненко всколыхнули западное
общество и побудили его к выражению солидарности с советскими диссидентами.
Коснулось это и меня.
Президент
английского Королевского колледжа психиатров проф. Рейс по поручению общего
собрания Колледжа направил Л.И. Брежневу письмо, в котором, в частности, писал:
«Обстоятельства этого дела приводят нас в недоумение. Мы осо-знаем, что законы
наших двух стран различны, но на основании сведений, которые нам известны,
трудно понять, что Подрабинек сделал такого, что хоть в какой-то мере можно
считать преступлением».
Еще в июне стараниями
английского политолога Питера Реддуэя и психиатра
Гарри Лоубера был создан международный комитет в мою
защиту. Позже он разросся, имел представительства в четырнадцати странах и
защищал уже не только меня, но и Кирилла. В комитет входили многие известные
люди. В европейских столицах они устраивали манифестации в нашу защиту, а в США
вместе с многочисленными нашими недавно найденными родственниками устроили
большую демонстрацию перед советским посольством в Вашингтоне.
О своем
намерении защищать меня заявил английский адвокат Луис Блом-Купер.
Я в свою очередь подал заявление в Мособлсуд, в
котором писал, что наряду с Шальманом защищать меня
на процессе будет и английский адвокат. В уголовно-процессуальном
законодательстве РСФСР нигде не уточнялось, что защищать в суде может член
только советской коллегии адвокатов. Вероятно, советским законодателям мысль о
том, что к делу может быть приглашен зарубежный адвокат, не могла прийти в
голову даже в кошмарном сне.
О том, что
меня будут судить 10 июля, в один день с Гинзбургом, Пяткусом
и Щаранским, было известно задолго до суда. Предполагалось, что сразу же после
моего процесса в Англии состоится «параллельный процесс», на котором будут
заслушаны показания свидетелей защиты. Слушания были намечены на 13 июля.
Благодаря отпуску Шальмана и моему нежеланию
приглашать другого адвоката 10 июля суд надо мной не состоялся. Однако
«параллельный процесс» переносить не стали.
Слушания
прошли в Лондоне под председательством Блом-Купера.
Были заслушаны показания пятерых свидетелей, в том числе психиатра Юрия
Новикова, бывшего сотрудника Института им. Сербского, попросившего недавно
политическое убежище в Англии. Свидетельства перебежчика из вражеской цитадели
дорогого стоили. На слушаниях были исследованы письменные свидетельства и
магнитофонные записи.
Советское
посольство в Лондоне против приезда Блом-Купера в
Москву не возражало. Ему пообещали выдать визу. Обещали неоднократно, но
ссылались на бюрократические затруднения и выдачу откладывали. Тянули до
последнего дня и, конечно, обманули.
15 августа
меня снова повезли в Электросталь, на сей раз в микроавтобусе и опять с военным
конвоем. В окна было видно Москву. Проехали Преображенку, дом, в котором жили
еврейские отказники Виктор и Шева Елистратовы.
Промчались по Щелковскому шоссе, выехали на окружную дорогу, затем свернули на
Горьковское шоссе. Никогда не любил экскурсии, но эта стала исключением. Судьба
подарила мне вид из окон конвойной машины, и я подумал, что это подарок мне на двадцатипятилетие, которое я отметил со своими
сокамерниками неделю назад.
При въезде в
Электросталь случилась заминка. На милицейском посту машину остановили. Она не
была раскрашена в милицейские цвета, с виду ничем не отличалась от других машин,
и ее почему-то не хотели пропускать в город. Некоторое время постовые
милиционеры о чем-то препирались с моим конвоем, потом ходили в свою будку
звонить кому-то по телефону. Все это было необычно и странно. «Что за блокада?
— думал я. — Вот бы здорово было, если бы нас не пропустили!» Увы, этого не
случилось. Позже я узнал, что из-за суда надо мной в этот день в городе был за-крыт
въезд для всех иногородних машин.
В суд
приехали задолго до начала. Моросил легкий летний дождик. Здание суда было
оцеплено милицией, но машина подъехала прямо к подъезду. Никого из знакомых я
не увидел. Меня отвели в конвойное отделение — маленькую комнатку со скамейкой,
где я сидел, дожидаясь своего судного часа.
На улице,
между тем, было интересно. Примерно к половине девятого к зданию суда подошли
мои друзья и родные — несколько десятков человек. Все приехали из Москвы на
электричке. К подъезду никого не подпускали — милицейское оцепление стояло
намертво. На все требования открытого суда офицеры милиции отвечали: «Суд, конечно,
открытый, но зал уже заполнен людьми, которые пришли раньше. Не на головы же им
вас сажать?».
Славка Бахмин, предвидя сегодняшние фокусы милиции, еще накануне
пришел к председательствующему в процессе судье Назарову с просьбой пропустить
его завтра в зал суда. В подтверждение своего особого положения он показал
судье мою доверенность на ведение дел, но это не помогло. «Суд открытый,
присутствовать может каждый», — разыгрывая недоумение, отвечал судья Р.В.
Назаров.
На следующий
день Назаров сам стоял рядом с диссидентами под дождем перед милицейским
оцеплением и не мог пройти в суд. Местные милиционеры москов-ского судью в
лицо, разумеется, не знали и в здание суда не пропускали. Ему надо было судить
меня, а он стоял и доказывал милиционерам, что он-то и есть судья на
сегодняшнем судебном процессе. Менты, вероятно,
думали, что диссиденты хотят их облапошить. Пришлось
судье под разыгравшимся дождем искать в портфеле свое служебное удостоверение,
которое, как назло, никак не находилось.
Толпа перед
зданием суда постепенно росла. Весть о необычном судебном процессе моментально
разнеслась по городу. Многие знали о начале процесса из передач западного
радио. Некоторые приехали из других городов. Осуждение перемежалось с
сочувствием, но главным мотивом было любопытство. Некоторые совершенно
незнакомые люди подходили и спрашивали, чем могут мне помочь.
Чем мне можно
было помочь? Я сидел в конвойном отделении Электростальского
городского суда и, что называется, томился. Камера была маленькая и находилась
в подвальном этаже здания. Воняла сыростью, канализацией и мокрой известкой со
стен. Я думал о том, что скажу на суде, и настраивал себя на боевой лад. Так
продолжалось часа полтора, а затем по каким-то обшарпанным
лестницам и совершенно пустым коридорам обезлюдевшего здания меня повели в зал
судебных заседаний.
Я вошел.
Давно я не видел такого большого скопления прилично одетых людей в цивильной
одежде. Они сидели в зале, человек сорок, и все повернулись в мою сторону,
когда я вошел, и уставились на меня. Никаких знакомых лиц, сплошная
партийно-советская номенклатура городского масштаба. Я придал своему лицу
максимально независимое выражение с легким оттенком презрения, и прошел к своей
скамье, стоявшей за барьером с красивыми деревянными балясинами. Усевшись и разглядев
зал, я обнаружил в первом ряду папу и его молодую жену Лидию Алексеевну. Два с
половиной месяца назад у них родилась дочь, моя сестра Маша. Сегодня
ее оставили с кем-то из близких, чтобы использовать возможность по-родственному
попасть в зал суда. Я помахал им рукой, и папа тоже изобразил руками
какой-то замысловатый знак, призванный поддержать меня и укрепить мой моральный
дух. В столь враждебном окружении наши с ним испорченные в последний год
отношения отошли на второй план.
Прямо перед
моим барьером стоял стол, за которым спиной ко мне сидел мой защитник Евгений
Самойлович Шальман. Слева от меня была публика,
справа — суд, а напротив, около плотно зашторенных
высоких окон, восседал за своим столом государственный обвинитель. Я смотрел на
их лица. Публика выглядела туповато и производила
впечатление недалеких людей, попавших в необычные обстоятельства и еще не
знающих, как себя вести. Однако ни государственный обвинитель — заместитель
прокурора Московской области В.Г. Суворов, ни судья — заместитель председателя
Москов-ского областного суда Р.В. Назаров впечатления кровожадных монстров не
производили. По бокам от судьи сидели народные заседатели, которые никогда
ничего не говорят и ни о чем не спрашивают, а на любой вопрос
председательствующего судьи всегда согласно кивают головой (за что их на
тюремном языке зовут «кивалами»). Все они — спокойные
люди, занятые своей будничной работой. Именно так, совершенно буднично, судья
уточнил мои анкетные данные, справился у секретаря о явке в суд участников процесса
и свидетелей, а затем перешел к ходатайствам и отводам.
Настал мой
час! Я понимал, что, скорее всего, это будет единственная стадия процесса, в
которой я смогу участвовать. Так и получилось.
У меня было припасено около тридцати ходатайств о дополнении
материалов дела и исправлении процессуальных нарушений. Идея моя состояла в
том, чтобы из моих ходатайств было видно, как односторонне велось
расследование и как в угоду обвинительному уклону нарушался закон. После
первого же моего ходатайства судья Назаров спросил, есть ли у меня другие, и,
узнав, что есть, предложил сразу же их все и огласить. Я понял: он хотел
отклонить их скопом, за один раз, чтобы не останавливаться на каждом. Вообще
говоря, в судебной практике так и принято — перед началом судебного следствия
заявлять одно ходатайство из многих пунктов. Однако закон разрешает подсудимому
заявлять сколько угодно ходатайств и на любой стадии процесса. Я этим
воспользовался и заявил, что подача следующих ходатайств будет зависеть от
судьбы предыдущих. Судье это не понравилось, но он вынужден был согласиться.
Я просил приобщить к материалам дела различные документы — от самых
невинных до махрово антисоветских: инструкцию Минздрава о нормах питания,
Положение о спецпсихбольницах МВД СССР, Международную
классификацию психиатрических заболеваний, информационные бюллетени Рабочей
комиссии, сорок восемь номеров «Хроники текущих событий», изданные за рубежом
книги, сводки радиоперехвата передач западных радиостанций и многое другое.
Каждый документ я оформлял отдельным ходатайством и с интересом смотрел на
реакцию суда. Судья Назаров не скрывал раздражения. После каждого ходатайства
он наклонял голову сначала к одному народному заседателю и что-то шептал ему на
ухо, затем к другому, а потом объявлял, что, посовещавшись на месте, суд
ходатайство отклонил.
— Еще
ходатайства есть? — спрашивал он меня поначалу сдержанно, а потом уже вопрошал
с раздражением: — Ну, это все или еще есть?
— Есть,
гражданин судья, — неизменно отвечал я и продолжал.
Конечно, это
было отчасти мальчишество, игра в правосудие, но мне не терпелось показать
всему миру, каков на самом деле советский суд. Я требовал допросить в качестве
свидетелей диссидентов и психиатров, приобщить к делу истории болезни и акты
патологоанатомических экспертиз убитых заключенных, провести
судебно-медицинские и психиатрические экспертизы. На все — отказ.
Наконец, я заявил ходатайства, которые нельзя было бы отклонить
даже в советском суде — я требовал ознакомить меня со всеми материалами дела, а
именно: с магнитозаписями допросов и сделать перевод
с итальянского на русский име-ющихся в деле материалов II сессии Сахаровских
чтений в Риме. Ну, не знаю я итальянского языка! Отказали.
Собственно
говоря, не происходило ничего неожиданного. Именно этого я и ожидал. По моему
плану, после долгих, утомительных и демонстративных попыток дополнить дело
материалами защиты следовали короткие и энергичные заключительные ходатайства и
заявления.
Я заявил
ходатайства о допуске к делу моего английского адвоката Луиса Блом-Купера и о проведении процесса при открытых дверях.
Первое отклонили сразу, а со вторым вышла заминка. Судье было неудобно
отклонять ходатайство об открытом судебном процессе — получалось, что он
соглашается с тем, что процесс закрытый. Поэтому он попытался меня переубедить.
— Посмотрите,
подсудимый, — говорил мне судья, — зал заполнен людьми, вот, и ваши
родственники сидят, а вы толкуете, что суд закрытый.
— А вы,
граждане судьи, выйдите на минуту из зала суда на улицу или хотя бы отодвиньте
шторы на окнах и убедитесь, что здание суда оцеплено милицией, дружинниками и
людьми в штатском, а за оцеплением стоят мои друзья, которым не разрешают
подойти даже к дверям суда.
Отклонив эти
ходатайства, судья Назаров в очередной раз поинтересовался, что там еще у меня
осталось. У меня было повторное ходатайство, и я увидел, как напрягся Назаров,
предположивший, вероятно, что я сейчас начну повторять все ходатайства заново.
А их к тому моменту было заявлено уже двадцать пять.
Но я не стал
валять дурака и заговорил о гласности судопроизводства. Я ссылался на газету
«Советская Россия», в которой был репортаж о суде над браконьерами в городе
Нелидово. Чтобы в зале поместились все желающие, судебное заседание проводили в
местном Доме культуры, да еще и транслировали ход процесса на прилегающую
площадь. «У нас в Электростали есть несколько Домов культуры, почему бы не
проводить суд там? В ДК все поместятся, а то тут вся публика какая-то
специфическая», — убеждал я суд, брезгливо посматривая на зал.
Специфическая
публика возмущенно зашипела.
Я обратился к
истории: «В 1864 году император Александр Николаевич провел судебную реформу и
даровал гражданам Российской империи право на гласность судебного
разбирательства…» — начал я. Тут поднялся прокурор, но судья его уже опередил,
попросив меня не отклоняться от дела и говорить по существу. «Так вот, —
перешел я к существу, — очень жаль, что сейчас, через сто четырнадцать лет, при
коммунистическом режиме наши граждане лишены этого права».
Зал зашумел.
Им было плевать на реформы Александра II, но словосочетание «коммунистический
режим» резало им слух. Мне же было легко и забавно. Единственное публичное
место в стране, где можно было безнаказанно излагать свои антисоветские
взгляды, — был суд, свой собственный судебный процесс!
Евгений
Самойлович Шальман до сих пор безропотно поддерживал
почти все мои ходатайства, но юридическая часть моей защиты заканчивалась, и
пора было избавляться от адвоката. Так было между нами договорено — я
отказываюсь от защитника, как только убеждаюсь, что все юридические механизмы
защиты исчерпаны. Закон предоставлял мне право защищаться самостоятельно.
Но что закон!
Хотя с моим заявлением об отказе от защитника прокурор сразу согласился: это
мое право, — суд его отклонил. Вероятно, Назаров уже предполагал, что будет
дальше. Однако как это возможно, чтобы я отказывался от адвоката, а он, тем не
менее, меня защищал?
Я сделал
повторное заявление для суда, объяснив, что если к делу не допускают моего
английского адвоката, то я расторгаю с адвокатом Шальманом
договор об оказании адвокатских услуг (правда, вовсе не я его и заключал!).
Объясняя свою позицию, я заявил суду: «Я не желаю, чтобы адвокат служил
прикрытием творимому беззаконию, чтобы его присутствие в суде создавало иллюзию
правосудности процесса, в то время как реально он
лишен возможности защищать меня».
Я ссылался на
Уголовно-процессуальный кодекс и говорил, что буду делать заявления об отказе
от адвоката непрерывно, пока адвокат не будет выведен из процесса. Шальман изложил свою позицию: если подсудимый отказывается от
его услуг, он не вправе их ему навязывать. Прокурор вновь согласился со мной,
также сославшись на статью закона и мое право защищаться самостоятельно.
На сей раз сопротивление было сломлено. Судье очень хотелось
сохранить красивую картинку приличного суда, но делать было нечего — пришлось
согласиться слушать дело без моего защитника. Евгений Самойлович торопливо
сложил свои бумаги, оставил мне с разрешения судьи свой уголовно-процессуальный
кодекс, груст-но попрощался со мной и как-то очень торопливо покинул зал суда,
не пожелав даже остаться в качестве слушателя. Возможно, он опасался, что его
опять запихнут в какую-нибудь комнату, как это было во время суда над Орловым.
Я больше не
был связан договоренностями с адвокатом и мог делать что угодно, не боясь
навредить ему. Все-таки странно была устроена советская жизнь, в которой
подсудимый должен был думать о том, как бы не навредить
своему адвокату.
Моя партия в
этом спектакле заканчивалась, и я перешел к самому приятному — мне предстояло
хлопнуть дверью. В самом деле, с какой стати мне участвовать в процессе, в
котором нет никаких шансов доказать свою невиновность? Они сделали из суда
фарс, а я доведу его до абсурда. Первый шаг я уже сделал, отказавшись от
адвоката, теперь надо попытаться устранить из дела судей и прокурора. Понятно,
что не получится, но эта формальность необходима.
«Я считаю,
что нарушение вами, граждане судьи, и вами, гражданин прокурор,
уголовно-процессуального закона, в частности, ст. 18 УПК РСФСР, предусматрива-ющей
гласность судебного разбирательства, и ст. 20 УПК РСФСР, вменяющей в
обязанность судей и прокурора всесторонне, полно и объективно исследовать
обстоятельства дела, может быть вызвано только одной причиной —
заинтересованностью в деле. Эта заинтересованность, по моему мнению, —
безусловное следствие вашей приверженности коммунистической идеологии, вашей
подчиненности руководящим партийным инстанциям и вашей профессиональной
недобросовестности. Поэтому вы и не можете судить и исполнять законы
беспристрастно и объективно. Заявляю отвод всему составу суда и прокурору».
В зале
раздались возмущенное бормотание и выкрики. Судья призвал публику к порядку.
Поднялся
прокурор.
— Подсудимый
отводит не одну кандидатуру, а весь состав суда. Ни один советский суд не
сможет вас удовлетворить, — сказал он, обращаясь ко мне. — У нас все судьи
одинаковы.
— Да, именно,
так, — согласился я с прокурором. — У вас все судьи одинаковы.
На сей раз обсуждать мой отвод суд удалился в совещательную
комнату. Минут через десять, вероятно, попив чаю, они вернулись в зал суда и
объявили, что отвод отклонен.
Ничего
другого не ожидалось. Теперь я устранюсь из дела сам. Заявление об отказе от
участия в процессе было приготовлено у меня заранее. Я зачитал его: «Так как
суд отклонил все мои ходатайства, судебное разбирательство проходит фактически
при закрытых дверях, людям, дающим показания в пользу защиты, не разрешено
выступить свидетелями в суде, необходимые мне для защиты материалы не
приобщаются к делу, многочисленные процессуальные нарушения не исправляются; так
как следствие и суд сделали все от них зависящее, чтобы воспрепятствовать
мне защищаться от предъявленного мне лживого обвинения, я заявляю, что
отказываюсь принимать какое-либо участие в судебном разбирательстве».
Мое заявление
не произвело никакого эффекта. Мне никто не предлагает покинуть зал. Судья лишь
заметил, что это никак не отразится на ходе судебного процесса.
Э-э, нет, так
не пойдет. Вам придется судить пустое место, меня на скамье подсудимых не
будет, решаю я.
— Пора
переходить к судебному следствию, — объявляет судья Назаров. — Нет ли у кого
еще заявлений, отводов и ходатайств?
— Да, у меня
есть, — отвечаю я и зачитываю текст:
«Поскольку я
не имею ни артистического таланта, ни юридического образования, то в том
спектакле, который вы сейчас собираетесь разыгрывать, вам придется обойтись без
моего участия. Я не гожусь даже на роль молчаливого статиста. Оставляю за собой
право на последнее слово подсудимого и требую вывести меня из зала суда».
Да, это то,
чего опасался судья, — приятно ли «судить», когда в зале суда нет ни адвоката,
ни подсудимого? Поэтому Назаров реагирует мгновенно:
— Это не
предусмотрено законом. Других заявлений нет?
— Есть, —
отвечаю я. — Повторно прошу вывести меня из зала суда. Мне надо в туалет. Меня
тошнит.
— Вы больны?
Отчего вас тошнит? — неосторожно спрашивает судья.
— Не от чего,
а от кого, — уточняю я. — От вида прокурора.
— Ничего
потерпите, выйдете потом.
— Но
тошнит-то меня сейчас! — возражаю я.
— Подсудимый,
не устраивайте балаган, — едва сдерживается судья, — не хотите участвовать в
процессе — не участвуйте. Сидите и слушайте.
Как бы не так!
— Вам все
равно придется вывести меня из зала суда. Не хотите по моей просьбе, придется
за нарушение порядка.
Судья, тем не
менее, объявил начало судебного следствия и сугубо служебным голосом, без тени
эмоций, начал читать обвинительное заключение. Я собрал все свои бумаги и
тетрадки в аккуратную стопку и сложил их на скамье. Затем достал пачку
«Столичных» и медленно и с удовольствием закурил сигарету. В зале раздались
возгласы негодования специфической публики. Судья, на мгновенье
оторва-вшись от текста, метнул взгляд в мою сторону и снова вернулся к чтению
обвинительного заключения. Стоявший рядом с барьером сержант конвоя наклонился
ко мне и протянул руку.
— Чего тебе?
— спросил я громко.
— Убери
сигарету, — прошептал он.
— Отвали, —
успокоил я его так, чтобы все слышали.
Сержант
испуганно повернулся к начальнику конвоя. Офицер, в свою очередь, вопросительно
поглядел на судью, но тот делал вид, что ничего не происходит, и продолжал
читать. Все успокоились.
Я продолжал
курить. Обвинительное заключение было длинным, и вскоре мне пришлось закурить
вторую сигарету. Никто уже не возмущался. Похоже, меня не собирались выводить
из зала суда за нарушение общественного порядка. Я завоевал себе право курить
на скамье подсудимых! Это было неплохо, но не то, что мне нужно. Мне надо было
покинуть зал суда.
Я стал
пускать колечки дыма. Сначала они медленно поднимались вверх, а затем так же
медленно летели в сторону прокурора. Они не были антисоветски
настроены, как я; просто они подчинялись законам конвекции воздуха и летели в
сторону окна, туда, где холоднее, а под окном сидел прокурор. Колечки летели
прямо на него. Многие в зале отвлеклись от скучной для них речи судьи и стали
наблюдать за полетом колец. Зрелище было завораживающее. Кольца дыма постепенно
окутали заместителя прокурора Московской области. Дымовая завеса накрыла зал Элект-ростальского городского суда.
Наконец судья
Назаров закончил читать обвинительное заключение и задал мне традиционный
вопрос, признаю ли я себя виновным. В ответ я глубоко затянулся и выпустил
самое большое за весь день дымовое кольцо. Оно тихо поднималось вверх,
заворачивалось своими краями вовнутрь, дрожало от негодования и всем своим
видом ясно давало понять, что виновным я себя не признаю. Судья повторил свой
во-прос и, не дождавшись ответа, перешел к вопросу о порядке исследования
доказательств.
Из протокола
судебного заседания: «На вопрос председательствующего, имеет ли Подрабинек
какие-либо предложения по порядку исследования доказательств, подсудимый не
отвечает, вновь закуривает и иронически ухмыляется».
Начинается
допрос свидетелей. Мой план рушился. Судья оказался слишком терпелив, а я вовсе
не хотел молча присутствовать на их спектакле.
Первым давал
показания Владимир Георгиевич Введенский, аспирант Академии Генерального штаба,
донесший в КГБ, что видел крамольную книгу в доме, куда его пустили из
сочувствия к бездомному положению его самого и его девушки. Как только он начал
говорить, я стал насвистывать. Сначала «Шолом Алейхем», потом перешел к арии
Тореадора из «Кармен». Поначалу свистел негромко, но
потом все сильнее и сильнее. Зал заволновался. Свидетеля стало плохо слышно. Отсвистевшись на Бизе, я перешел к «Лубянским
страданиям» на стихи Юлия Даниэля и мотив Пети Старчика.
Как жаль, что у меня нет голоса, и я не могу спеть им это в лицо: «Ах, не
додержали, не добили, Вот и злись теперь и суетись. Лезь в метро, гоняй
автомобили, У подъезда за полночь трясись. Мы не ждали критики гитарной, Загодя
могли скрутить узлом. Чуть не так, пожалуйте в товарный,
Пайку выковыривать кайлом».
Начался
форменный бедлам. Свидетель, раздраженно оглядываясь на меня, повышал голос на
судью. Зал бурлил от негодования. Судья морщился и вытягивал шею, как человек,
которому плохо слышно. Наконец он потребовал, чтобы я прекратил свистеть. Я
продолжил с еще большим воодушевлением. Песня была длинная, и победа была
близка. И действительно, пошептавшись с кивалами,
судья огласил постановление о выводе меня из зала суда за нарушение порядка.
— Если
захотите вернуться в зал, можете подать ходатайство, — напутствовал он меня.
— Я хочу
вернуться для «последнего слова», — отозвался я.
Следующие
примерно семь часов я сидел в вонючей конвойке, страдая от безделья и канализационных запахов.
Зато меня радовала мысль, что на судебном процессе нет ни меня, ни моего
адвоката; только судьи, прокурор и спецпублика. Это
похоже на футбол, когда в игре принимает участие только одна команда, а на
трибунах сидят только ее болельщики. Что за удовольствие бить по пустым
воротам? Какова цена такой победы?
Суд, между
тем, продолжался без меня. Допросили главных врачей Сычевской,
Ленинградской, Смоленской и Днепропетровской спецпсихбольниц,
врачей-психиатров, других свидетелей. Елка, которую тоже вызвали в качестве
свидетеля, на суд не пришла. Процесс шел быстро, для «игры в одни ворота» много
времени не требовалось. Днем Лидия Алексеевна, папина жена, вышла из зала,
чтобы покормить дочь, и больше ее в зал не пустили. До конца суда папа
оставался один в окружении враждебной публики.
Около шести
вечера меня вновь привели в зал суда, и, когда следом за мной в него вошли
судьи, я приготовился говорить «последнее слово подсудимого». Но не тут-то
было! Никакого «последнего слова» мне не дали. Все встали, и судья Назаров
начал читать приговор:
«Подсудимый
Подрабинек А.П. в 1975—77 годах изготовил произведение под названием
«Карательная медицина».
Это
произведение представляет собой заведомо ложные измышления, порочащие советский
государственный и общественный строй.
Подрабинек в
«Карательной медицине» грубо искажает действительные события из истории нашего
государства, извращает внутреннюю политику КПСС и советского правительства,
порочит социалистическую демократию, гражданские права и свободы, отождествляет
социалистический строй советского государства с тоталитарными фашистскими
режимами».
Начало не
предвещало ничего хорошего. Хотя я давно приготовился, что мне вынесут
максимально суровый приговор, все же очень хотелось знать, какое наказание
запросил для меня прокурор. Я вопросительно смотрел на папу, переводя глаза на
судью, и он тайком показывал мне поднятый большой палец, как бы давая понять,
что все отлично. Чего хорошего, недоумевал я. Неужели ему так уж нравится то,
что читает судья? Ну да, приговор действительно хорош — суд не скрывает, что
признал во мне врага советской власти. Но я-то спрашивал не об этом! Судья,
между тем, продолжал:
«В своем произведении Подрабинек клевещет на деятельность советских
государственных органов и общественных организаций, представителей советской
психиатрии, которых называет «преступниками» и «карателями», приводит заведомо
ложные измышления о якобы имевших место «психиатрических репрессиях» в нашей
стране, выдумывает имена “жертв карательной медицины”».
Да, думал я,
при таких формулировках мне мой трояк обеспечен. Да и глупо надеяться на иное,
ничего другого и быть не может. Все будет так, как и должно быть. Нет, не зря я
развалил им судебный спектакль, курил и свистел, а теперь поеду на три года в
лагерь. Все было правильно, и сожалеть не о чем.
Я стоял и в полуха слушал судью, зачитывавшего никчемные
«доказательства» моей вины, бездарно скопированные из обвинительно заключения.
Я уже почти загасил фитилек нереальной надежды, тлеющий где-то в глубине души,
и поэтому был внутренне спокоен, когда судья дошел до слов: «Учитывая
изложенное, судебная коллегия приходит к выводу, что действия Подрабинека
правильно квалифицированы по ст. 1901 УК РСФСР. При назначении
Подрабинеку наказания судебная коллегия считает, что он за совершенное
преступление достоин самого строгого наказания, предусмотренного санкцией
статьи 1901 УК РСФСР».
В пику своим мрачным ожиданиям и неизбежному ликованию публики, я
за-улыбался, демонстрируя наплевательское отношение к суду и его жалкому
приговору, но судья, как ни странно, в конце своей фразы не поставил точку, а
продолжал: «…однако, учитывая, что он ранее не судим, рос и воспитывался в
ненадлежащей среде, судебная коллегия считает возможным не изолировать
Подрабинека от общества и дать ему возможность искупить вину честным
трудом…»
Тут я
перестал понимать, что происходит: как же я буду сидеть свой срок, если меня не
изолируют от общества?
«…применить
статью 43 УК РСФСР… назначить ему наказание в виде ссылки сроком на 5 лет».
Я выдохнул.
Мне показалось, что я нечаянно вытянул счастливый лотерейный билет. Папа
сдержанно улыбался. Судья закончил читать приговор, публика восторженно
зааплодировала. Ну что за бараны, удивлялся я, они же должны негодовать по
поводу столь мягкого наказания! До меня постепенно начало доходить, что я
реально не поеду в лагерь, а скоро снова буду на воле. Это казалось
невероятным. Я ведь уже настроился на тюремную жизнь.
Суд
закончился. Я только успел махнуть папе рукой, а он попытался подойти ко мне,
но конвой встал между нами и меня вывели из зала суда. Меня уже не заводили в
конвойную камеру, а сразу повели к выходу. Машину подогнали вплотную к зданию,
но, прежде чем пройти несколько ступенек от двери до машины, я разглядел
огромную толпу людей за милицейским оцеплением, понял, что это мои друзья и на
ходу помахал им рукой. В ответ раздалось дружное скандирование: «Са-ша! Са-ша!», и, уже садясь в машину, я увидел брошенный
мне букет цветов, который упал на асфальт, чуть-чуть не долетев до машины. Я
плюхнулся на свое сиденье, а с улицы по-прежнему слышалось «Са-ша! Са-ша!».
Я был смятен, взволнован и чуть не до слез растроган. Конвоиры ошарашенно смотрели то на меня, то
на улицу, будто боялись, что от скандирования моих друзей прямо сейчас рухнет
советская власть или меня начнут отбивать силой. Машина, взвизгнув тормозами,
резко газанула и, сопровождаемая воем сирен машин милицейского сопровождения,
сделав крутой вираж, понеслась прочь от здания суда.
КРАСНАЯ
ПРЕСНЯ
Закон
устанавливал ясно и недвусмысленно — при назначении наказания, не связанного с
лишением свободы, осужденный освобождается из-под стражи в зале суда. По закону
меня должны были расконвоировать сразу после
оглашения приговора. Вместо этого вернули в Матросскую Тишину. Суд постановил
держать меня под стражей вплоть до расконвоирования
на месте ссылки, считая при этом один день содержания под стражей за три дня
ссылки. Зачет — это, конечно, хорошо, но свобода лучше.
Через день
было свидание — через стеклянную перегородку, по телефону. Папа изображал
бодрость, рассказывал новости. Тюремные свидания, даже с самыми
близкими, всегда немного тягостны. Двухчасовое общение не может заменить долгую
разлуку. Пытаешься искусственно втиснуть в короткое время максимум информации и
впечатлений, но живая жизнь компрессии не поддается. А времени на свидании все
равно не хватает.
В тот же
вечер меня перевели в Краснопресненскую пересыльную тюрьму, где я провел
несколько месяцев в ожидании этапа — скорее всего, куда-нибудь в Сибирь. Ехать
по этапам страшно не хотелось. Про этапы и пересылки рассказывали жуткие вещи,
и я таил надежду, что кассационный суд, если и не изменит приговор, то хотя бы
отменит меру пресечения, и я поеду в ссылку своим ходом.
Томительное
ожидание скрашивали тюремные развлечения. Этажом выше было женское отделение, и
с камерой, что была над нами, велась оживленная переписка. Малявы
(записки) уходили наверх и возвращались обратно с конем — постоянно действующим
веревочным кругом, натянутым между оконными решетками наших камер. Переписка
велась самого откровенного свойства, тем более что вероятность встречи была
невелика. Каждый изощрялся в меру своего интеллекта, нескромно-сти и фантазии.
Эротические мотивы, разумеется, были основными в этой, прямо скажем, похабной
переписке.
Молодой
азербайджанец, у которого высокий уровень тестостерона в крови сочетался с
абсолютной беспомощностью в русском языке, страдал от отсутствия партнерши. Я
согласился писать малявы за него. Он сбивчиво и
горячо рассказывал мне, что он хочет сделать со своей подругой по переписке, а
я должен был облечь это в приемлемую для чтения литературную форму, пояснив в
деталях, где, когда и каким образом он будет с ней это делать. Я старался
сочетать его необузданную сексуальную агрессию с изысканным литературным слогом
и со временем у меня начало что-то получаться. Подруга его из верхней камеры
была в восторге, а поскольку такую переписку мало у кого хватает терпения
держать в секрете, то вскоре ему начали писать дамы и из других камер. Парень
приобрел популярность на женском этаже. Он старался не запутаться в случайных
эпистолярных связях и настаивал, чтобы я тоже помнил, кому и что пишу. Я
старался, но случались накладки, и тогда какая-нибудь его подруга с обидой
писала, что он начинает повторяться, потому что так уже было. Парень очень
дорожил моим пером и все время сокрушался, что не получает передач, чтобы
поделиться со мной.
У меня же с
передачами все обстояло прекрасно — я получал их ежемесячно, а с ними записки и
деньги. Кроме того, мне удалось переслать письмо друзьям, и они делали передачи
для моего сокамерника — Миши Французова, который
ничего из дома не получал. Передачи были целиком мои, хотя я, разумеется,
делился и с ним.
Французу было
лет двадцать пять, и он был очень колоритной фигурой. Все его предки, которых
он смог проследить с дореволюционных времен, занимались воровством. И не просто
воровством, они были белой косточкой воровского сословия — щипачами,
то есть карманниками. Француз был, можно сказать, аристократом воровской
профессии. Навыки щипача он усвоил с детских лет,
обучаясь ремеслу у отца и его друзей, а может быть, они передались ему по
наследству. Он был мастер своего дела, которым занимался к тому времени уже лет
десять, ни разу не спалившись. МУР прекрасно знал
его, но никак не мог поймать с поличным. А как еще можно выловить грамотного
карманника? Менты устроили за ним довольно
откровенную слежку, рассчитывая, что нужда припрет
его, и он начнет воровать в их присутствии. И они не ошиблись: когда у Француза
кончились деньги, он вернулся к главному занятию своей жизни. МУР ошибся в другом — они не смогли взять его
с поличным даже тогда, когда он обчищал карманы граждан практически на глазах у
оперативников.
Когда Француз
рассказывал нам в камере эту историю, мы ему не очень верили. Он сказал, что
докажет нам свое мастерство за одну карточную игру. Мы сели играть. Не помню,
кто выиграл, а кто проиграл, но, когда партия закончилась, мы обнаружили, что
наши карманы пусты: у кого пропала ручка, у кого спички, сигареты или другие
мелочи. Все это незаметно для нас перекочевало в карманы Француза. Больше никто
в его квалификации не сомневался.
И все-таки
Француза арестовали. Не за карман. Ему сделали предостережение о тунеядстве и обязали устроиться на работу. Француз, который
никогда в жизни нигде не работал, даже не знал, как это делается. Тем не менее он оформился грузчиком в овощной магазин. Менты этого не ожидали и арестовали его рано утром, когда
он первый раз в жизни шел на честную работу. Арестовав, его привезли домой и
устроили обыск, рассчитывая, если повезет, найти что-нибудь из
уворованного. Ничего краденого они не нашли, зато обнаружили дома немного
травки. В результате Француза, потомственного карманника, осудили на два года
за хранение наркотиков и на год за тунеядство. Дело о тунеядстве было высосано из пальца. Я написал Французу
кассационную жалобу, и приговор в этой части ему отменили, но срок все равно
остался прежним.
Вскоре мне
принесли мой приговор. На первой странице в правом верхнем углу было написано
«Секретно. Дело СК — 2/78». Секретный приговор «открытого» суда мгновенно стал
бестселлером Краснопресненской тюрьмы. Никто не верил, что на нем стоит такой
гриф, и я скрепя сердце отдавал его в другие камеры почитать, пока слух об этом
не дошел то тюремного начальства. Как-то меня вызвали в тюремную канцелярию и
попросили показать приговор. Не ожидая подвоха, я протянул приговор, и какой-то
флегматичный человек в гражданской одежде у меня на глазах отрезал длинными
ножницами верхнюю часть первой страницы с грифом «Секретно». После этого
приговор вернули и сказали «до свидания».
Отсутствие
забавного грифа на первой странице не помешало мне подать кассационную жалобу,
в которой я со всем своим занудством доказывал необоснованность приговора. Свою
«касатку» я заканчивал словами: «Я хочу поставить Верховный суд перед позорной
необходимостью из политических соображений пойти на демонстративное нарушение
законов. Я хочу показать истинную цену советского правосудия».
Можно
сказать, мне это удалось. Верховный суд РСФСР рассмотрел мою жалобу 23 ноября и
оставил приговор без изменений. Осталась прежней и мера пресечения — содержание
под стражей. Стало понятно, что ехать в ссылку придется этапами.
(Окончание
следует)