Окончание. Начало — «Знамя»,
2013, № 10.
Москва
странников ночи
30-е годы: дом Добровых
Людской волны томительные всплески,
Жужжащая трамваев череда,
Автомобиля выкрик нагло-резкий,
На мрачном доме красная звезда…
Разносчик груши буро-золотые
Прохожих молит «дешево купить».
Безликие, глухие и немые
Прохожие спешат доткать дневную нить.
Варвара
Малахиева-Мирович
Ольга Бессарабова
с горечью писала об уплотнениях в доме Добровых еще в середине двадцатых годов:
«Дом этот — еще живой кусок старой Москвы в Малом Левшинском
переулке Пречистенки. Дом этот держится еще заработком отца семьи — доктора
Доброва, он уже уплотнен сверх головы, набит посторонними людьми, как трамвай,
но еще дышит по-своему и еще не рухнул, каким-то чудом он еще в руках хрупкой,
старой, больной хозяйки дома — Елизаветы Михайловны Добровой».
Неумолимо наступали тридцатые
годы, неся тоску и ужас. В выписках из Варвариных дневников были картины с
истощенными людьми, осаждающими будущий Киевский вокзал: «Брянский вокзал
обложен семьями украинцев, приехавших за хлебом. Лица голодающих индусов — без
индусской кротости. В глазах мрачные огни зависти, злобы. У женщин, кормящих
своих крохотных заморышей-младенцев, в глазах боль,
тоска, отчаяние».
Мир арбатских переулков
кардинально меняется. Скоро исчезнет Смолен-ский рынок с его ломовиками —
огромными мужиками, которые гнули подковы. Трамвай «Б» уже не будет рассекать
толпу торгующих и покупающих.
А вот маленькие уличные
зарисовки, которые Ольга Бессарабова переписывала из
дневников Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович:
«— Куда вы прете?
— Вы сами прете. — Идиотка.
— От такой слышу. Ой, ногу отдавили. — Вот невидаль — нога. — Грудную клетку
сдавили! — В крематорий пора, а она с клеткой. Тоже барыня. Куда с мешком? А ты куда с керосином?..»
Да, это — наша эпоха. Трамвай,
Москва. Вот на этом углу выходить. За что же тем, дальним, — мистерия. А этим
«грудную клетку сдавили» и ругань. И пошлость кино. И в столовых — крыса («на
тарелке у одного из обедающих» — из газет)».
Нищие крестьяне на улицах, в
лаптях и домотканых поддевках, стоят возле булочных и просят не денег, а хлеба.
Как их удавалось не видеть другим людям, исправно слагавшим радостные советские
стихи и песни?
В 1933 году вдруг исчез керосин
из лавок. «Керосин стали выдавать по норме на каждого присутствующего человека…
Трехзначный номер обозначали химическим карандашом на ладони».
Варвара Григорьевна с горькой
иронией замечала: «Поэт Коваленский делает
игрушки (принужден делать) — лыжников, аэроплан, стрекозу. Нет литературных
заработков. Зато расцвела лирика — свободный поток. Поэт Даниил Андреев рисует
диаграммы. Поэт Ирис корректирует статьи о торфе. Но это не мешает цвести
лирике. “Жрецы ль у вас метлу берут?” Да, случается — подметают. Метет (в буквальнейшем смысле) полы
старый Мирович (так Варвара Григорьевна иногда себя называла. — Н.Г.)
— и ничего в этом нет плохого».
Еще пишутся стихи, все по
привычке работают, а в доме Добровых — принимают людей, в том числе и Варвару
Григорьевну, у которой в Москве нет угла.
Но Дом-корабль скрипит и все
больше накреняется.
Как-то Варвара Григорьевна
задумалась о том, как удивительно фамилия Добров соответствует тому слову, от
которого происходит. Причем не от слова «добрый», а именно от слова «добро».
Кроме гостеприимства в этом доме еще сильна была традиция дружеского
сочувствия, абсолютной бескорыстности. Хотя у всех членов семьи были свои
горести, расшатанные нервы, но каждый, кто попадал сюда, уходил согретым и
исцеленным.
Советскому человеку более всего
было необходимо терпение.
Терпит Александр Коваленский, который живет с больным позвоночником, пишет
никому не нужные стихи, а для заработка делает игрушки. Терпит Шурочка,
обожающая своего мужа, но ничем не могущая ему помочь. Терпит Даниил, пишет
никому не нужные поэмы, а чтобы прокормиться, рисует графики, делает мелкую
оформительскую работу.
Все они вынуждены большей
частью жить на средства доктора Доброва, который уже немолод. Давно в доме нет
кабинета, где он мог бы принимать больных. Вместо этого остался угол за занавеской,
где стоит его старый вытертый диван и куда он, приходя усталый после работы,
укладывается с томиком античного поэта.
Зубовский бульвар — Арбат: тайные московские молельни
А рядом, в переулках, жил
спрятанный от глаз Город. Я узнала про пласт некой тайной московской жизни,
которая только исподволь вибрировала, почти не выдавая своего присутствия, в
дневниках и документах. Она осталась в устных рассказах, глухих отсылках к
именам и фамилиям, которые только при сопоставлении фактов начинали проясняться,
к затерянным мемуарам — все вместе приводило к незнакомым картинам скрытого
Города, который сопротивлялся, не желая умирать.
Из сочетания Города явного и
Города тайного и будет соткана канва романа Даниила Андреева «Странники ночи».
Это были тайные московские
молельни, возникшие вместо обновленче-ских церквей. Одна из них находилась в
доме одноклассницы Даниила Зои Киселевой, ее и называли киселевской
молельней.
О самой Зое одна из современниц
писала: «Я застала… девушку неописуемой красоты: античные черты лица, озаренные
византийской духовностью; строгий профиль и правильный овал белого лица с
легким румянцем; темно-каштановые косы обвивают голову двойным венцом; густые
брови с грустным изгибом; излучающие внутренний свет серые глаза; губы классической
формы очерчены индивидуально. Рост выше среднего, фигура стройная, пышная в
расцвете молодости и здоровья. Одета в простое летнее
платье, никаких украшений. Рассматриваю ее исподволь, не могу наглядеться».
Зоя с матерью жили во дворе
старого дома на Зубовском бульваре. На этом месте потом стояла коробка
издательства «Прогресс», еще недавно действовавшего, а ныне населенная
множеством офисов. Именно в этом доме была тайная молельня, куда ходили и
Даниил Андреев, и кто-то из семьи Добровых.
Здесь была большая гостиная с
кожаным диваном и креслами, с картиной, изображающей снос старого собора
Сретенского монастыря, из гостиной дверь вела в комнату, сплошь увешанную
иконами. Исповедоваться шли в чуланчик возле кухни, где стояло древнее распятие
в серебре. Удивительно, что, несмотря на аресты и ссылки, община эта, как и еще
несколько ей подобных, тайно существовала в Москве. Из-за сто первого километра
приезжали необычные старцы, имена которых вслух не назывались. Здесь служили,
помогали друг другу. Общались на понятном им птичьем языке и почти не допускали
чужих.
Художница Семпер-Соколова,
познакомившаяся с Киселевыми на даче, вспоминала: «…я раза
два была у них в Москве, на Зубовском бульваре (он славился тогда липами
и одуванчиками в густой траве). В конце двора притулился
к стене соседнего дома игрушечный особнячок. Три ступеньки, вестибюльчик
— и дверь прямо в столовую. На обеденном столе груда мешочков, пакетов и
кульков, на стульях фанерные ящики для посылок… Они отправляют одиннадцать
посылок на Украину. В результате насильственной коллективизации и беспощадных
хлебозаготовок там разразился кошмарный голод. Государство дочиста обобрало
крестьян, люди умирали тысячами, их тела разлагались в хатах и на улицах сел и
деревень... такое ни понять, ни простить, ни забыть нельзя. Я постояла,
посмотрела и, почувствовав себя лишней, скоро ушла; я бессознательно стеснялась
их нравственного превосходства».
Сама же Зоя Киселева находилась
под огромным религиозным влиянием Надежды Строгановой, у которой была тайная молельня
в одном из арбатских переулков.
Молельня находилась в двух
маленьких смежных комнатах. В первой комнате лежал почти столетний священник,
за которым по очереди ухаживали женщины из самой молельни. Ему сделали
фальшивые документы. В другой комнатке, сплошь завешанной иконами,
проходили тайные встречи. Уникальность общины была еще и в том, что у нее была
своя служба спасения для людей, преследуемых большевиками. Подключались свои
врачи, которые ставили липовые диагнозы, под видом больных клали преследуемых в
больницы, доставали паспорта умерших. Был один бывший белый офицер, который по
полгода проводил в психиатрической лечебнице, он выдавал себя за больного, при
этом жил под вымышленным именем. Это было очень мощно законспирированное
церковное подполье. Сюда по черной лестнице несли церковную утварь: золотые
кресты, чаши, золотые царские монеты. Доверие к Строгановой было полным. Вещи
отдавались на переплавку, и на них содержали бедных, гонимых, больных,
преследуемых священников и их семьи.
«Надежда Александровна
Строганова, — писала о ней художница, — жена ученого… женщина лет шестидесяти;
острый ум, холерический темперамент. Внешность относится к
тому реликтовому типу, который мне повезло застать в живых: смуглое сухое лицо,
жгучие черные глаза протыкают тебя насквозь; так же забраны волосы, но заколоты
небрежно, темно-серые пряди выбиваются из допотопной прически; такой же черный
балахон без пояса, от горла до земли, с узкими рукавами до пальцев облегает ее
тощее подвижное тело».
В начале тридцатых годов Зоя
Киселева полюбила художника Сергея Ивашова-Мусатова,
любовь оказалась взаимной. Он был женат и обвенчан в церкви. Однако
несмотря на это решил разводиться. Девушка боролась со своим чувством, но
все-таки не выдержала и дала согласие на гражданский брак. Однако Строганова,
имевшая на девушку огромное влияние, категорически против такого ее решения
возражала. Она считала, что Зоя должна стать душой молельни, то есть монахиней в миру. Художник хотел покончить с собой; считалось, что
именно Даниил Андреев отговорил близкого друга от этого безумного шага. Когда
тот вернулся к жизни, то развелся и через три года сделал предложение юной
художнице Алле Бружес. Прожив с ним семь лет, она
ушла к Даниилу Андрееву и стала его женой. Так разбитая любовь породила еще
один брак, последствия которого трудно переоценить.
Судьба сделала еще один вираж.
Когда из лагеря вернулся репрессированный по «Андреевскому делу» Александр Коваленский, схоронивший умершую в мордовском лагере
любимую Шурочку Доброву, он стал ходить к Киселевым. Зою он знал еще до войны.
У него не было своего угла, семьи Добровых больше не существовало. У Киселевых
его кормили и поили, и на какое-то время ему показалось, что он сможет
соединить с Зоей свою жизнь. Ей он тоже очень нравился, но теперь уже в дело
вмешались ее родственники. В конце концовКоваленский
нашел приют у другой одноклассницы Даниила Андреева, которая с юности была в
него влюблена.
После уничтожения мечевской общины какие-то катакомбники
стали прихожанами храма Ильи Обыденного. Кто-то еще прятался в таких тайных
молельнях, но уцелеть в Москве могли только семейные, годами проверенные
общины, считавшие, что живут в СССР в условиях
оккупации.
Этот скрытый от глаз мир мог бы
открыть нам роман Даниила Андреева «Странники ночи».
Странники ночи
Название романа
«Странники ночи» Андреева применимо и ко всем нам, оставшимся жить и умирать в
России.
Художник Алексей Смирнов
Москва в кровавом
тумане.
Варвара Малахиева-Мирович
В квартире доктора Доброва при
входе в переднюю была лестница в семь ступеней, какие бывали в старых
московских квартирах. По бокам лестницы — парапеты, а с левой стороны, под
домашними вещами, если поднять доску, открывалось углубление, в котором был
спрятан роман Даниила Андреева «Странники ночи» о жизни Москвы в 1937 году.
Роман сгинул в недрах МГБ,
исчезла лестница, пропал и дом, где жила семья Добровых и где когда-то рос
писатель-мистик Даниил Андреев. Остался только Малый Левшинский
переулок…
Я знала, что роман исчез.
Однако он существовал в пересказах жены Даниила Андреева Аллы и его друзей.
Вернувшись летом 1937 года из
Судака, где он провел несколько месяцев отдыха, Даниил Андреев застал резко
изменившуюся картину повседневности: многие друзья, родственники — исчезли.
Ночная Москва стала городом постоянных арестов, шороха машин, подъезжающих к
темным подъездам, и звонков в глухой тишине квартир. Роман «Странники ночи»,
который он стал писать в этом же году, именно так и начинался.
Главный герой Александр Горбов
(понятно, что это аллюзия на фамилию Добров), приехав с археологических
раскопок, видит, что родной Город поглотил часть своих обитателей. Морок
всевластия превратил часы сна и отдыха в зловещее время гибели. Одна из первых
глав называлась «Мартиролог»; в ней мать героя перечисляла всех родных, близких
и знакомых, кто был арестован за последние месяцы.
В романе существуют два полюса:
интеллигенты, пытающиеся найти способ спасения России, и всевидящее око
Лубянки, черный колодец которой наполняется все большим количеством жертв.
Действие романа разворачивается
ночами. В мансарде на Якиманке в наступившей темноте
собирается группа людей. От присутствия соседа избавляются, купив для него
билет в Большой театр.
Ученый-индолог Глинский, с
которым связана одна из главных линий романа, собрал у себя в квартире
людей, не приемлющих коммунизм, социализм, атеизм. В тот вечер он рассказывал
ночным друзьям, что в России постоянно сменяются эпохи — красная и синяя.
«Суть теории Глинского, —
пересказывала Алла Андреева в своих воспоминаниях, — заключается в чередовании
красных и синих эпох в истории России, им наблюденном… красная эпоха —
главенство материальных ценностей; синяя — духовных. Каждая историческая эпоха двуслойна: главенствует окраска стремления властвующей
части общества, и всегда в эпохе присутствует подполье противоположного цвета.
Позже, созрев и накопив силы, это подполье становится главенствующей, связанной
с властью окраской следующей эпохи, а в подполье уходят силы и течения, прежде
бывшие наверху.
С течением исторического
времени смена эпох ускоряется, а цвет их становится ярче. В глубинах истории
любое материальное стремление не теряло духовного отсвета, а любая духовность
не разрывала связи с землей. Имеется в виду государственная структура, а не
аскетический подвиг, это — явление другого порядка. Хотя очень часто этот
аскетический, как бы оторванный от земли подвиг предпринимался не для личного
спасения, а для спасения мира».
Рифмой этот мотив звучал в
дневниках Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович 1937
года, она, скорее всего, читала роман Андреева и, может быть, написала эти
слова под впечатлением от него: «По Остоженке валом валят промокшие
серые толпы демонстрантов с обвисшими от сырости красными знаменами. Когда же
заменят их другим цветом? Не хочется ничего, напоминающего кровь. Я рисую себе
наш государственный флаг после революционного периода зелено-голубым».
Им, близким по духу, мерещился
другой цвет будущего.
На вечере у Глинского был некий
Серпуховской, настоящий шпион, который внедрился в группу друзей. Алла Андреева
писала, что, согласно замыслу, он был связан с иностранной разведкой, являлся
членом настоящей антисовет-ской организации, разрабатывавшей планы
террористических актов, ожидавшей возможности начать реальные действия. Этот
герой, видимо, был данью Даниила Андреева советской антишпионской
пропаганде. «Алексей Юрьевич Серпуховской — экономист. Едкий, полный сарказма, офицерски элегантный и подтянутый, обладающий ясным и
точным умом, он в своем докладе производит полный разгром советской экономики и
излагает экономические основы жизни общества, которое должно быть построено в
будущей свободной России».
Он рассчитывал на молодых
людей, на их возможный протест. Но в тот вечер был в них разочарован, чувствуя,
что они не способны что-либо изменить. Возвращался пешком через ночную Москву.
Проходил мимо Лубянки, огромное здание при общей темноте города светилось всеми
окнами — это шли ночные допросы в кабинетах.
Впоследствии, когда роман будет
арестован, к его тексту следователи будут относиться как к подлинному
документу. Они станут всерьез искать группу Серпуховского,
допрашивая о ней самых разных людей. Этот персонаж был настоящей находкой для
следователей МГБ, — попался долгожданный агент разведки. Оставалось только из
написанного героя соткать реального: книжные рассуждения героев о судьбах
России их волновали мало.
В романе действовали три брата Горбовых: археолог Саша (опять же любимое в Добровском доме имя), Олег — художник-шрифтовик, внешне и
внутренне близкий автору, и третий — самый необычный из них — Адриан, астроном, исследующий Туманность Андромеды.
Последний был написан с Александра Викторовича Коваленского,
мужа Шурочки Добровой, которая была выведена в образе Ирины Глинской — девушки,
влюбленной в Адриана. Ее женихом в романе был Олег
Горбов. После венчания, которое должно было состояться в храме Ивана Воина на Якиманке, оба готовились дать обет целомудрия.
Адриан
Горбов исследует космос и мечтает о мировом символе Добра, которое воплощалось
для него в Туманности Андромеды. Метафорой космической гармонии был букет
черемухи, полный маленьких цветов, похожих на созвездия. Он стоит в комнате Адриана с окном, упирающимся в стену другого дома.
В то же время на стене в его
комнате висит «Демон поверженный» Врубеля. Люцифер, о котором
прототип Андриана Александр Коваленскийписал стихи и
чьим предстоятелем себя иногда называл, оживет в
мыслях АдрианаГорбова, считавшего, что на Земле
торжествуют силы Зла, которые не удалось победить Христу.
Он решает повторить подвиг
Христа — пойти на смерть с последующим воскресением для пересотворения
мира, чтобы лишить его Зла.
В «Розе мира» врубелевский «Демон поверженный» будет назван демоническим инферно-портретом — «Иконой Люцифера».
В конце романа Адриан избавляется от безумного замысла; его спасет любовь
Ирины Глинской.
Один из арестованных по
«Андреевскому делу» вспоминал: «Отправляясь на фронт, он (Андреев) зарыл
рукопись на даче у тетушки и после войны откопал ее. Чернильные записи были сильно повреждены… Роман был, собственно, не о «культе
личности», а о жизни антисоветски настроенной
московской интеллигенции советского времени. Революционеров в нем не было, но
один из действующих лиц был «террористически настроен» (остальные об этом не
догадывались). Любопытно, что об этом персонаже допрашивали арестованных как о
живом человеке».
Романа нет, но есть
стихотворение Даниила Андреева тридцать седьмого года.
Утро. Изморось. Горечь сырая
От ворот угасшего рая.
День и голод жесткою плетью
Гонят нас в бетонные клети.
По ночам провидцы и маги,
Днем корпим над грудой бумаги,
Копошимся в листах фанеры —
Мы, бухгалтеры и инженеры.
Полируем спящие жерла,
Маршируем под тяжкий жернов,
По неумолимым приказам
Перемалываем наш разум.
Все короче круги, короче,
И о правде священной ночи,
Семеня по ровному кругу,
Шепнуть не смеем друг другу.
Единимся бодрящим
гимном,
Задыхаемся... Помоги нам,
Хоть на миг бетон расторгая,
Всемогущая! Всеблагая!
В романе Глинский будет
арестован. После очередного допроса его бросают в переполненную арестоваными камеру. Безотчетно, не зная, как и почему, он
начинает молиться. Его молитву подхватывает православный священник, а затем —
мулла. Так они молятся все вместе. А на следующий день Глинский на допросе
выговорит все, что он думает о власти, о Сталине, о погибшей стране. В конце
страстной речи у него начинает идти горлом кровь, и он умирает.
Не надо забывать, что это все
это писалось именно в тридцать седьмом году. Спустя годы Даниил Андреев
рассказывал жене, как все сочиненное им страшно сбывалось — арест, проезд к
Лубянке, проход по коридорам, допросы у следователя.
В тени арбатских переулков:
Даниил Андреев — Николай Стефанович
Ведь это не страшно, —
да?
Николай Стефанович
По ночной Москве конца
тридцатых годов блуждали и другие герои. Кроме Даниила Андреева и его друзей,
которые ныряли в тайные молельни, в углы, где собиралась несоветская молодежь,
где звучали неофициальные стихи, по городу ходили странные люди; один из них
признавался в своих стихах, что не отражается в зеркалах. Его звали Николай
Стефанович.
24 июля 1941 года в театр Вахтангова
попала бомба. Здание было разрушено. Погиб ведущий актер театра Василий Куза. Жители Арбата долго помнили, как по всей улице были
разбросаны части декораций и реквизита.
Николай Стефанович, актер и
поэт, который в те дни дежурил в театре, чудом выжил, но был контужен и стал
инвалидом. Он жил поблизости от театра. Играл эпизодические роли. Главным
смыслом его жизни была поэзия. Но поэтом он был тайным, сберегающим и несущим в
стихах традиции уничтоженного Серебряного века.
С Даниилом Андреевым они ходили
по одним и тем же улицам и переулкам. Строки стихотворений Стефановича были
буквально перенасыщены приметами Москвы тридцатых—сороковых годов.
Трехэтажный
флигель, лужи, веревки с бельем, чердак, заколоченный же-стью, пестрая смесь
мусора, замызганный, заплеванный бульвар, огрызки и окурки, мокрые скамьи — все
это фон, на котором живет герой стихотворений.
Сомнамбулический, погруженный в
себя человек, привычно для поэта тщательно восстанавливающий картины детства,
переживал безответную любовь — ярко, талантливо — и вдруг сбивался на иную,
умопомрачительную тему. Его герой, хотя и существует в реальности, ездит на
трамвае, ходит по улицам, на самом деле мертв, он постоянно соскальзывает… в
могильную яму, которая подстерегает его на каждом шагу. Поэт представляет себя
не мертвецом среди людей, как Блок, а настоящим трупом, подвергающимся
разложению.
«Я расползаюсь на клочки, / И
плесень ежится сырая…». Или: «Настанет тленья терпкий зуд, / Души загробная
икота…»
Но самая характерная для поэзии
Николая Стефановича тема — история предательства Иуды.
«Испуганно все замолчали, /
Смотрели растерянно вниз, / Когда на разбухшей мочале
/ Иуда несчастный повис. / И тихо качался апостол, / И вздернулась вниз борода… / Ведь это не трудно и просто, / Ведь это не страшно, —
да?»
До конца неясно, о чем говорили
две последние строфы — «не трудно и просто» — это о самоубийстве? Или — о
предательстве? Или о том и другом — вместе?
Николай Стефанович вернулся из
эвакуации в Пермь; с Даниилом Андре-евым они были знакомы с мая 1941 года, и
теперь, уже после войны, он снова стал приходить к нему в Добровский
дом. Эти два человека были странным образом похожи, оба учились на Литературных
курсах, оба своими корнями, сокровенно и творчески, происходили из Серебряного
века.
Когда Алла Андреева спустя годы
писала об аресте и о том, какую роль в нем сыграл Николай Стефанович, наверняка
зная, чьи показания легли в основу их дела, она все-таки не удержалась и
написала, что этот человек «был так дорог Даниилу каким-то своим духовным
родством, как ни странно это звучит…». Я могла только любоваться и радоваться,
как они с полуслова понимали друг друга, как читали друг другу, как говорили,
как совершенно, что называется, нашли друг друга, словно два
наконец встретившихся очень близких человека. Я не знаю, работал ли этот
человек в ГБ или его просто вызвали, но он нас сдал.
Казалось, что это две стороны
одного и того же человека. Свет и тень.
Но загадочнее всего то, что в
романе «Странники ночи» возникал герой, походивший на Николая Стефановича.
Это был психически
неуравновешенный Венечка Лестовский, двоюродный брат
главных героев — братьев Горбовых.
«Как ни странно, — писала Алла
Андреева, — именно ему, персонажу отчасти отрицательному — совсем отрицательных
героев в романе нет, — автор дал свою внешность, да еще шаржированную... Я не
помню, где он работал на скучнейшей работе с ничтожной зарплатой, к этому
моменту с работы он уволился, чтобы полностью предаться странному и преступному
замыслу. Жил в маленькой голой комнатенке в коммунальной квартире».
Этот герой был страстно влюблен
в главную героиню романа Ирину Глин-скую. Он неотступно следил за ней и наконец установил, что в их с братом общую квартиру приходят
люди, мечтающие изменить строй в Советском Союзе. И тогда его безумный мозг
рождает следующий замысел. Он выдвигает Ирине ультиматум — или одна ночь с ним,
или он идет и сообщает на Лубянку об их антисоветской группе. Ирина с
презрением слушает перечень людей, которых он грозится выдать, и, стараясь
подавить в себе отвращение, просит у него отсрочки. Потерявший
надежду Лестовский с помраченным рассудком мечется по
темной ночной Москве.
Как известно из рассказов
близких, роман в целом был завершен еще до войны, а потом Даниил его только
дорабатывал. Тем удивительнее, что история Венечки Лестовского
полностью совпадала с историей, случившейся с Николаем Стефановичем накануне
войны. Она вряд ли могла стать известна Даниилу Андрееву, слишком уж она была саморазоблачительна. Но факт остается фактом.
О странном и таинственном поэте
Николае Стефановиче долгое время было почти ничего не
известно, но все-таки спустя годы вокруг его личности туман стал
рассеиваться.
На сайте Сахаровского центра
были опубликованы мемуары отсидевшего десять лет инженера-конструктора
Александра Борина1, который накануне войны
ходил на собрания поэтического кружка, где часто появлялся Николай Стефанович.
Незадолго до того часа, когда
бомба разрушит Вахтанговский театр и превратит
дежурившего в нем странного поэта в калеку, в летние дни 1941 года в Москве
произошли аресты участников поэтического кружка, собиравшихся на квартире в
Ветошном переулке, около улицы 25 Октября. Последним из этой группы, уже в
начале войны, 1 августа 1941 года, и был арестован инженер-конструктор Александр
Борин, который в это время работал в Саратове в конструкторском бюро Антонова.
Его воспоминания о тех событиях, хотя и были написаны несколько сумбурно,
многое разъясняли в той незаметной, как и многие другие, человеческой трагедии.
Александр Борин, еще будучи на свободе, общаясь с родственниками аре-стованных
товарищей, уже слышал предположение, что в их арестах мог быть повинен Николай
Стефанович. О чем ему тогда же сказала мать одного из друзей. Он категорически
не согласился. Все они считали Николая ярким поэтом. И это будто бы освобождало
его от всяких подозрений.
Потом, когда следователь
выложил перед ним отпечатанные на машинке показания одного из участников
кружка, Борин определенно узнал стиль и слог Николая Стефановича. «Не только
разговоры, происходившие именно в его присутствии, поданные как некая
квинтэссенция антисоветского злобствования, но главное — его рука, его
летящий, стремительный голос, который не спутать с
чьим-либо другим, не подделать».
Но было еще одно, важнейшее —
из всей группы он единственный не был арестован.
Уже в камере Александр Борин
шаг за шагом стал вспоминать, как Стефанович появился в их кругу. Никто до
определенного времени его не знал, он возник среди них абсолютно случайно.
Его привел один из друзей. Он
ехал в переполненном трамвае, и ему на ногу случайно наступил какой-то человек,
ставший вдруг витиевато и старомодно извиняться, чем сразу же подкупил
товарища. К груди незнакомец прижимал «Огненный столп» Николая Гумилева, это
определило начало взаимной симпатии. Возник живой и очень заинтересованный
разговор, молодые люди вышли на улицу и еще некоторое время шли вместе. Друзья,
услышав эту историю, сразу же заметили, что такие знакомства на улице крайне
подозрительны. Шел конец тридцатых годов, и все были очень осторожны. Но рассказывавший горячо утверждал, что они не смогут устоять
перед новым знакомым, Николаем Стефановичем — так звали этого человека, — и все
их сомнения отпадут сами собой.
«Николай, действительно, вскоре
появился в нашей компании и очаровал всех, мужчин и женщин, простотой
обращения, подлинной интеллигентностью, великолепным чтением стихов и, превыше
всего, поэтическим талантом. Глубокая внутренняя напряженность в его стихах
сочеталась со свободным дыханием, по которому угадывается истинный поэт. Первое
же прочитанное им стихотворение поразило меня настолько, что я сразу запомнил
его наизусть», — вспоминал Борин.
Стихи покорили всех. Они не
смогли услышать будущую угрозу в строках «От Бога прячась за углы…» или «Теряя
форму человечью…». Ведь это были не-обычные, ни на что не похожие строки.
«Читая стихи, Николай
преображался. Его серьезное неброское лицо становилось необычайно — но без
подчеркнутости — значительным, глубоко запавшие карие глаза светились
странным фосфорическим блеском, — мне он даже казался иногда
неестественным, но не отталкивал, скорее наоборот, привлекал. Вообще, как и другие, я испытывал большое влечение к нему, с ним
было не только интересно, но и приятно разговаривать… мысли его были точны и
часто оригинальны, к любому собеседнику он проявлял дружеское внимание и даже
некую, я бы сказал, странную любезность… Он откликался с очаровательной
готовностью, за исключением тех случаев, когда вечер был занят постановкой или
репетицией: он был маленьким актером театра Вахтангова на третьих ролях.
— Лицедействуете,
Николай? — говорил я.
— Лицедействую, — отвечал
он с непритворным сожалением».
Могло ли предположение Борина о
роли Стефановича в аресте поэтического кружка быть ошибкой?
Но тогда же, в камере,
Александр Борин вспомнил историю о том, как после Нового года их компания
возвращалась с праздника, и с ним заговорила неве-ста его товарища, Тамара. Она
спросила, не кажется ли ему Николай Стефанович странным. Борин
ответил, что не понимает, почему она спрашивает об этом. И она тут же рассказала,
что Стефанович везде преследует ее, ходит по пятам, требует, чтобы она ответила
на его чувства. Когда же она ему отказала, то он вдруг зло бросил: «Вы все об
этом пожалеете».
Борин на это сказал Тамаре,
что, мол, не следует относиться к его угрозам слишком серьезно. Потом ему стало
казаться, что их арест был местью Стефановича всей группе друзей за отказ
девушки. Но чем больше Борин погружался в воспоминаниях в истории других
сидельцев, тем сильнее склонялся к тому, что это вряд ли могло быть мотивом для
их ареста, скорее поэта подсадили к ним, и он нашел повод, чтобы как-то
оправдаться перед собой.
Итак, девять человек из
поэтического кружка обвинили в 1942 году, когда вовсю
шла война, в том, что они пять лет собирались недалеко от Кремля с
контрреволюционной террористической целью. Основанием были разговоры, в том
числе те, что досочинил Николай Стефанович. То, что доносы стилистически
походили на его язык, считал не только Борин, но и другие члены кружка, которые
накануне закрытого суда смогли обменяться своими предположениями.
Обвинение было чудовищным:
четверых приговорили к расстрелу, остальные попали в лагерь на большие сроки.
Если история из романа о
Венечке Лестовском, шантажирующем Ирину Глинскую, и
рассказ девушки из поэтического кружка Тамары — совпадение, то это явно
какое-то мистическое проникновение Даниила Андреева в сюжеты, разворачивающиеся
вокруг него в те годы.
Дом Добровых: арест Даниила Андреева
Арест Даниила Андреева
произошел очень странно. Это было в 1947 году. Даниила будто бы вызвали
читать лекцию в Харьков, а на самом деле за ним приехала машина, которая
повезла его на Лубянку. Буквально накануне этого дня Николай Стефанович взял у
Даниила Андреева переплетенный текст романа «Странники ночи». И вдруг неожиданно
прибежал его возвращать.
Алла Андреева писала:
«Он позвонил очень
взволнованный:
— Как Даниил Леонидович?
Я отвечаю:
— Да все в порядке. Телеграмма
из Харькова пришла.
Он очень обрадовался, может, в
ту минуту подумал, что все не так страшно. Он сказал, что хочет принести роман.
Я возразила:
— Да не спешите. Даниил
вернется через два дня, тогда принесете.
— Нет, нет, я принесу.
Он принес книгу, не вошел даже,
а просто с порога отдал ее мне в руки. Книга была переплетена Даниилом».
Стефановича никто не вызывал,
не допрашивал, не арестовывал. То, что по этому делу никого не расстреляли,
настоящее чудо. Это был единственный год, когда смертная казнь неожиданно была
заменена двадцатью пятью годами лагерей. На следующий год после вынесения
приговора обвиняемым по «Андреевскому делу» расстрелы возобновились.
«Забуду ль про вечер нежнейший,
/ Про чей-то запутанный адрес, / Про то, что рукою моей же /
Вся жизнь перечеркнута накрест», — эти строки Стефанович написал в 1948
году, через некоторое время после ареста Андреева.
Но все-таки остается вопрос,
как со всем этим грузом, с убитой душой, с плачем Иуды он продолжал жить? Хотя
знал, что — труп.
Мне кажется, что объяснение
было в том, что он видел в себе существо особого, высшего порядка. Везде и
всегда — он в центре мира. И при том, что называл себя
трупом, — в нем был почти животный страх смерти.
«Какой-нибудь мерзкий микроб / Лизнешь на почтовом конверте — / И сразу мокрота, озноб /
И давка подушек и смерти…»
Идея творца, художника как
сверхчеловека вырастала из культурной традиции Серебряного века. Советская
эпоха, современная Стефановичу, была миром, в котором «Бог умер», оставив мир
без своего попечения.
«Мрачная эпоха, /Произвол
планет, / Хорошо, что плохо, / Если Бога нет».
Он не сопротивлялся темным
временам, он делал все, что от него требовала эта темная эпоха.
И хотя жизнь его и была
перечеркнута, он продолжал писать стихи, в начале пятидесятых годов он отослал
их любимому Борису Пастернаку, получив восторженный отзыв.
Те, кому удалось выжить, не
искали с ним встреч, а Даниил Андреев в письмах к Алле Андреевой из
Владимирской тюрьмы написал, что прощает его. И только Александр Борин как-то
попытался прийти к нему домой, чтобы посмотреть ему в глаза, но преданная
сестра Стефановича, которая всю жизнь провела рядом с ним, сказала, что ее брат
тяжело болен, и не пустила его на порог.
У самого Александра Борина было
шесть инфарктов, и ворошить прошлое ему было мучительно тяжело.
Николай Стефанович умер в 1979
году.
Давид Самойлов, как и многие
другие поэты, чрезвычайно взволнованные талантливыми, но никому не известными
стихами Стефановича, решил посвятить ему вечер. В «Поденных записях» Самойлов
описал скандал, который тогда случился: «За пять минут до начала вечера памяти
Стефановича, где я был председателем, незнакомая девушка, похожая на
Горбаневскую, вручила мне письмо некоего Александра Аркадьевича Борина. В
письме сообщалось, что Стефанович до войны посадил девять человек, из которых
уцелел один Борин. Просьба огласить письмо.
Письмо это, конечно, не
доказательство, но я открыл вечер в растерянности и не мог сказать всех слов,
которые приготовил...
На другой день я позвонил Борину. Он настаивает на том, что в письме правда. Из-за его
состояния (шесть инфарктов) мы не могли встретиться...
В результате моего
“расследования” о Стефановиче обе стороны на меня в обиде: каждая не нуждается
в доказательствах».
Потом Борин, рассказывая свою
историю одному молодому человеку, будущему поэту, выскажет предположение, что
именно в тот день, когда Николай Стефанович отнес свой донос на Лубянку, он
читал им стихотворение «Иуда»:
«И тихо качался апостол, / И
вздернулась вниз борода… / Ведь это не трудно и
просто, / Ведь это не страшно, — да?»
Старосадский переулок: пожар в Историчке
В юности, когда я работала в
Исторической библиотеке, находившейся за Солянкой на Ивановской горке, однажды
пришли к нам на реставрацию тома журналов «Библиотека для чтения», между
страниц — несколько тонких листов фотографий.
Где-то в поле среди цветов
сидела семья: мальчик, девочка, дама в белом платье под зонтиком, усатый
мужчина. Потом они все вместе шли по дорожке. Потом дети позировали на
скамейке. Фотографии были дореволюционные. Там же лежала смешная записка к
учителю — милостивому государю от родителя и покорного слуги — с просьбой
освободить сына от занятий «по случаю болезни, приключившейся от укушения собакой левой его руки».
Я смеялась, разглядывала на
фотографии отца, потом сына, все повторяла и повторяла эту смешную формулу про укушение собакой левой его руки, а потом вдруг мне стало
нестерпимо грустно. Я подумала о том, как эти переплетенные в пестрый дерматин
журналы, которые были так уютны и теплы и даже пахли особым книжным запахом,
как они очутились в государственной библиотеке. Как, перелистывая страницы
какого-то романа, чьи-то женские руки положили сюда фотографии, как попала сюда
эта записка, которая почему-то оказалась не нужна учителю. Как связали эти
журналы бечевкой, чтобы после, заброшенными, они лежали где-то в углу в разоренном
доме, а потом их погрузили на машины и скинули во двор библиотеки… А что стало с теми людьми на фотографии, об этом не
хотелось даже и думать.
Я была девочкой, воспитанной в
советских традициях. Все, что окружало меня, — заводы, фабрики, дома, театры, —
как-то автоматически заносилось в моем сознании в пользу советской власти. Мне
всерьез казалось, что история, подобно началу летоисчисления в Ветхом Завете,
началась от 1917 года. Спустя время я поняла, что такие имена заводов, фабрик и
магазинов, как «Гужон», «Эйнем», «Мюр
и Мерилиз», превращенные в завод «Серп и молот»,
фабрику «Красный Октябрь» или ЦУМ, были просто переназванием
того, что уже давно было. Что вокруг стоял чужой мир, который большевики, взяв
напрокат, выдали за свой. Это абсолютно опрокидывало
что-то давно устоявшееся в моей голове.
Но книги были — иное. В них
всегда была непрерывность времени. Они не имели никакого отношения к советской
власти, если, конечно, не были о советском времени. Может быть, поэтому именно
с них и началось сокрушение во мне всякой связи с советской жизнью. Произошло
это во время пожара в Исторической библиотеке.
Белая церковь Святого Владимира
в Старых садах, которая стоит на холме напротив Ивановского монастыря, в дни,
когда я работала в Исторической библиотеке, имела лишь остаток колокольни да
остов, превращенный в библиотечный книжный склад. Рядом во время войны было
устроено бомбоубежище. А в старинном Ивановском монастыре находилась в 30-е
годы тюрьма НКВД, а затем — милиция. В скобках замечу, что такой вывернутый
идейный замысел — отдавать церковь, если ее не уничтожали, под склад или
отделение НКВД — советская власть заложила с самого начала.
Итак, что хранилось в бывшей
церкви, превращенной в склад, было известно только начальству.
Однажды, поднимаясь к Старосадскому переулку к себе на работу, я увидела дым и
плывущую мимо пешеходов противопожарную пену, которая пузырями спускалась к
Старой площади, где находилось здание ЦК КПСС. Видимо, именно этот факт вызывал
особую нервозность библиотечного начальства, которое, несмотря на то что мы цепочкой несколько дней передавали друг другу полусгоревшие книги, говорило нам, чтобы мы запомнили раз и
навсегда, что никакого пожара не было, а просто сгорела макулатура.
Так получилось, что потом мы
вместе с моей сотрудницей разбирали в бомбоубежище всю эту «макулатуру». Это
были остатки Щукинской коллекции и, что меня особенно
потрясло, остатки библиотеки Третьего рейха. Опознать
все было очень легко, на книгах были экслибрисы и печати. Сначала шла речь о
спасении хотя бы того, что уцелело, но потом… я поняла, что концы спрятали в
воду. Все, что спасли после пожара, было вывезено за город и уничтожено.
Количество лжи, которое плелось
вокруг той сгоревшей «макулатуры», дало мне сильнейшую прививку от всякого
обольщения по поводу природы совет-ской власти. Я понимала, что, если мы что-то
еще могли видеть и осязать из прошлого, то происходило это скорее по
случайности или благодаря личному подвигу отдельных людей.
Метафизический чертеж: две цивилизации
Чтобы увидеть, нужно
всем существом своим захотеть посмотреть.
Лев Шестов
Сохранение бумаг, дневников,
документов из недавнего прошлого было поступком высокой пробы. Но, когда я
сталкивалась с очередным хранителем, важно было убедить его в том, что архив
должен жить. Открыться, как долго скрываемый от чужих взглядов ящик шкатулки, и
прийти ко всем, кто хочет услышать голоса, обращенные к ним из минувшего.
Иногда я почти телесно ощущала себя проводником того или иного человека, иногда
понимала, что эта история — не имеет ко мне никакого отношения. Конечно, с
точки зрения науки это было чистым волюнтаризмом, но я-то постоянно попадала в
пространство, где не было ни толпы исследователей, ни
особого научного интереса, а если и был, то сугубо частный.
Наконец, ноябрьскими днями я
получила приглашение в знакомый красный дом на Новогиреевской
улице. Рано темнело. Когда я пришла, за круглым старым столом уже сидели
Дмитрий Михайлович Шаховской и его сестры. Я была приглашена на более позднее
время, и мне должны были сказать о своем окончательном решении. Я вошла и села
на приготовленный для меня стул.
Я видела, что Дмитрий
Михайлович был печален, но в нем появилась легкость решившегося на что-то
человека. И вдруг он сказал мне:
— А вы знаете, мы жили в мире,
параллельном советскому. Вера давала нам чувство
настоящей семьи, связанности со всеми, кто из этого же мира.
Рассказал, как в семидесятые
годы разыскивал в Боровске Марию Федоровну Мансурову, чтобы найти у нее письма
своего отца Михаила Шика к ее погибшему еще в двадцатые годы мужу.
Он просто
приехал и пошел к заколоченному монастырю, неподалеку стояли женщины в черном,
но при этом в белых платочках. Спросил у них, не знают ли они, где живет
такая-то. Они замахали на него руками: давно уехала,
нет такой. И строго спросили, зачем она ему. Он стал рассказывать про отца и
мать, и тут же лица их стали мягкими и добрыми, и они стали говорить ему: «Так
вы Дима, Дима». И повели в какой-то деревянный дом, там была крохотная
комнатка, из которой вышла Мария Федоровна Мансурова.
Он сказал мне, что через эти
нити всегда можно было найти любого человека, потому что это и есть соборность,
понимаемая как большая семья.
Я слушала его и видела огромную
стеклянную стену между нами. В том возрасте, когда он получал от родителей одни
уроки, я получала другие.
Когда мне было пять лет, летом
на детсадовской даче под Москвой, в Петрищеве, воспитательницы несколько раз
водили нас к памятнику Зое Космодемьянской. Нам рассказывали, как и почему ее
повесили и что нам обязательно надо быть похожими на нее. Я искренне старалась.
Я видела себя шестилетней
девочкой, перед которой отец весело и интересно разворачивал картину мира с
динозаврами, первыми людьми и рабовладением.
Я родилась, когда моему отцу
было чуть больше двадцати. Он, образованный, талантливый мальчик, с золотой
медалью пошел в военное училище. Вся энергия, жажда передать свои знания
излилась на меня. Я была своеобразным полигоном, на котором он отрабатывал свои
взгляды на мир, рассказывая мне прочитанные только что книги. Я была его
главным и единственным слушателем, хотя он и не догадывался об этом: он был
окружен друзьями, которые текли сквозь его жизнь, как вода. Я не только
исповедовала его взгляды, но и всячески старалась использовать их в жизни. В
девять лет я пришла к нему с каким-то религиозным вопросом; он писал
диссертацию по военно-инженерной специальности, но религия почему-то всегда занимала его, тем более что в комнате рядом жила семья
каких-то сектантов. Отец объяснил мне, как эволюционно из материи образовался
мир, что люди придумали Бога от страха перед явлениями природы и жизни, а более
всего от страха смерти, какового не должно быть, потому
что наша жизнь остается в наших хороших поступках. Он очень доходчиво
пересказал мне «Анти-Дюринг» Энгельса, объяснив, что
оболванивание людей ведет к дикости, а их непременно надо освобождать от нее.
Далее он стал заниматься своими делами, а я пошла во двор и с этого момента
начала вести жестокую антирелигиозную пропаганду.
Двор состоял преимущественно из
жителей подмосковных деревень, поэтому у каждой девочки или мальчика были
крестные, они ходили в церковь, отмечали церковные праздники. Моя
самоуверенность действовала на них; я стояла на ящике среди двора и пламенно
разоблачала проделки служителей церкви. Авторитет отца был огромен. Кончилось
тем, что две беременные женщины втиснули меня в подъезд и, буквально напирая на
меня животами, стали выдавливать из меня отречение от своих взглядов. Но я
стояла на своем. Они плюнули и сказали, что сама я могу думать все что угодно,
но их детей должна оставить в покое. На это я хотя и без энтузиазма, но
согласилась.
Через некоторое время со мной
стали происходить странные вещи. Днем я была вполне атеисткой и следовала
дорогой своего отца, а ночью или же в моменты между сном и явью стала
испытывать странные страхи.
После походов в кремлевские
соборы, где с фресок на меня внимательно смотрели святые, которыми сплошь было
заполнено пространство храмов, я стала чувствовать на себе множество взглядов,
строгих и безрадостных, и потом они долго меня преследовали. Они внушали мне
такое чувство страха, что я с ужасом стала относиться к лицам на фресках.
Иногда ночью ко мне во сне ли или в состоянии между сном и явью приходили
ангелы или сам Господь Бог. Чем больше я гнала их, тем чаще они меня посещали.
Я видела совсем явственно, как они стоят на облаке и укоризненно смотрят на
меня. Обычно они ничего не говорили, а только, глядя
на меня, печалились. Немое присутствие их в моей жизни создавало какую-то тайну
моего бытия, с которой я не понимала, что делать. Я не могла признаться отцу,
что ко мне вот так запросто являются те, против кого я так усиленно борюсь, и
поэтому бежала к маме и говорила, что я, наверное, схожу с ума…
А здесь, в глубине советской
жизни, как в скорлупе ореха, продолжала жить иная цивилизация.
Наконец, Дмитрий Михайлович
Шаховской сказал мне, что решил отдать дневники Варвары Григорьевны.
Передо мной стояли ящики. Мы
привезли их на такси в музей Цветаевой. Я смотрела на них и испытывала счастье
оттого, что могу открыть и узнать все.
Но вскоре радость стала
сменяться отчаянием. Как это прочесть? На это уйдет год, если не больше, а как
отобрать, что печатать, а что нет?
Открыв первую же тетрадь, я
поняла, что многие годы Варвара Григорьевна ежедневно вела свои дневники.
ДНЕВНИКИ ВАРВАРЫ МАЛАХИЕВОЙ-МИРОВИЧ
Музей Цветаевой: в ореховой скорлупке
Погиб корабль. Но
крохотная шлюпка
Каким-то чудом все еще цела.
Но долго ль продержусь в ореховой скорлупке
Без снасти, без весла?
О, лучше тем, кто в
безднах океана
Уже вкусил спасительный покой,
А здесь их вопль последний непрестанно
Дрожит над тишиной морской…
Варвара Малахиева-Мирович
Дневники Варвары Григорьевны
попали в дом Веселовских еще при ее жизни. Она боялась, что тетради исчезнут,
пропадут.
Ольга укладывала их стопками,
нумеруя одну за другой.
Было видно, как она работала
над тетрадями, делала выписки. На каждой из них Ольга написала, повторив сто
восемьдесят раз:
Варвара
Григорьевна Малахиева-Мирович
Род. 29 марта 1869 — ум. 16 августа 1954
«О преходящем и вечном»
Дневники открывались 23 июля
1930 года, а заканчивались 14 мая 1954 года.
Потертые рыжие, синие, красные
обложки, детские тетрадки и альбомчики для рисования, толстые и тонкие, — все
они глядели на меня с вопросом: а что, собственно, я хочу узнать?
Я же хотела увидеть продолжение
жизни Ольги Бессарабовой глазами ее старшей подруги.
Узнать все о гибели Добровского дома. Пройти с теми,
кто выжил, военные годы. Все эти истории находились в этих тетрадях.
Никогда я еще не видела, как
дневники, словно поднесенные друг к другу зеркала, отражались один в другом.
Все то
время, пока я читала тетради Ольги Бессарабовой,
насыщенные письмами и стихами Варвары Григорьевны, я ощущала ее постоянное
присутствие, и у меня неизбежно возникал вопрос: кто же она?
Поэтесса, философ, странница?
Перед Варварой Григорьевной
были открыты двери множества петербург-ских домов, когда она писала
всевозможные критические статьи об известных писателях и рецензии на
театральные постановки, была редактором журнала «Русская мысль», где ее на этом
посту сменил Валерий Брюсов.
Одна знаменитая петербургская
писательница сказала Варваре Григорьевне, что сделает из нее «заправского
литератора», что вызвало в той внутренний протест, и она сбежала из Петербурга.
Стихи она писала непрерывно, но
никогда над ними не работала. Их собирала и переписывала за ней Олечка Бессарабова, скопив и сохранив четыре тысячи стихотворений.
Недоброжелатели называли ее теософкой, мистиком, Флоренский дал ей прозвище «оккультная
топь», о ее стихах некоторые говорили, что это декадентские пустячки.
Однако те, кто ее любил, а их
было немало, считали ее прозорливой, умной, талантливой, исключительной. Ее
бесконечно ценили в добровской семье от Филиппа
Александровича, называвшего ее Вавочек, до маленького
Даниила Андреева, который уже взрослым писал ей с сыновней нежностью:
«…чувство, которое меня сейчас переполняет: это любовь к Вам. Любовь довольно
странная и чудаковатая».
На групповой фотографии,
сделанной в 1923 году, весной, после выпуска из педтехникума
в Сергиевом Посаде, где Варвара Григорьевна преподавала, она стоит в каком-то
темном не то пальто, не то балахоне, а внизу с веткой сирени Ольга Бессарабова. Варвара Григорьевна несколько сурова, но
значительна и, несмотря на возраст, красива. Ее глубокие и лучистые глаза смотрят
со снимка взыскательно и строго.
Почти всю жизнь Варвара
Григорьевна примеряла к себе смерть. Не из пессимизма, а потому что считала,
что смерть — это иное рождение. Она даже написала план своей «Мистерии
старости»:
«1-е действие. Ужас приближающегося
разрушения, последние вспышки молодости. Попытки сопротивляться — борьба с неотвратимым. Жалобное недоумение (45—55 лет).
2-е действие. Усталость от
борьбы. Боль привыкания к новому. Элегия воспоминаний. Трудность восхождения на
крутизну (55—60 лет).
3-е действие. Посвящение в
старость. Да — новой ступени. Растущее одиночество. Растущие недуги. Растущее
мужество. Первые ростки в потустороннее.
4-е действие. Первые звуки
реквиема. Томление расставания с землей. Зовы. Звук нарастания реквиема. —
Новое рождение. — Смерть. — Колыбельная песня».
Она даже называла ее «сестра
Смерть». И удивлялась, что смерть все отходит и отходит от нее. Ей кажется, что
двери иного мира уже открыты, смерть совсем рядом, поэтому надо успеть оживить
прошлое и понять смысл настоящего. Но при всей своей прозорливости она ошибется
в том, сколько ей еще предстоит прожить.
Ее эпоха собирала огромный
смертный урожай всеобщего горя. Молох истории превратил современную ей жизнь в
борьбу за существование, в постоянную погоню за куском хлеба, за квадратными
метрами. С ужасом она пишет о повальных самоубийствах вокруг. Тяжко переживает
уход близких, с которым трудно примириться.
И все-таки главная мысль,
которая согревает ее все эти годы, — мысль о бессмертии. Ее друг Лев Шестов
говорил не раз: «Если бы оказалось, что за смертью нас ничего не ждет, что нет
ни Бога, ни бессмертия души, — не стоило бы после этого жить ни одной минуты».
Я просматривала тетради,
датированные годом ареста Даниила Андреева и гибели Добровского
дома, листала записи сорок седьмого года, но не находила никаких намеков на те
события. Какие-то встречи, сетования на то, что не берут в инвалидный дом,
мысли о послевоенном голоде, о погибающих одиноких по-другах. Тем не менее трагедия звучала в интонации, в горьких воспоминаниях.
Было категорически опасно записывать что-то об арестах, об исчезновении друзей.
В дневниковых записях проходили
картины детства и мистических озарений, описания снов. Но главное — беспощадные
оценки себя и своего характера.
«Старый Мирович» на этих
страницах честно искала свое «я». Не только в настоящем, но и в прошлом, и в
будущем. В этой пожилой женщине жила отчаянная смелость. Умение заглядывать так
глубоко, куда другой просто не стал бы смотреть. Она все время совершала внутреннюю
работу и тщательно все записывала.
«Я или не я прошла сейчас под
благоуханной сенью цветущих лип и медленно (странно медленно) поднялась на
пятый этаж. Если я, то почему я стара и закутана затейливо замотанным платком…
и тащусь в чужую квартиру… Все это ведь вне формы, вне
времени и пространства. Единственная форма, куда это залетело, — мои стихи. Но
они воплотили (и, в общем, неудачно) какую-то крохотную часть моего “я”, моего
неведомого мне “я”, за которым я так неудачно гоняюсь по всему свету больше
сорока лет».
Может ли человек узнать, кто он
и зачем рожден в эту жизнь? Зачем выпадают на него страдания, и для чего он
оказывается в том или ином периоде истории.
Варвара Григорьевна спрашивала
и хотела это познать.
Мне же предстояло понять, что
ей открылось и через какие ступени прошла ее душа в
прошлом и настоящем, прежде чем покинуть этот мир.
Московское бездомье
Как холодно, как сыро,
неуютно!
Таков конец путей моих беспутных…
Варвара Малахиева-Мирович
Именно скитальчество Варвары
Григорьевны Малахиевой-Мирович из одного дома в
другой, ее маршруты, пролегающие по Остоженке, Зубовскому, Смоленскому
бульварам, по комнатам и квартирам друзей и близких, позволяли пройти вместе с
ее дневниками как с уникальным путеводителем времени.
Жилья в Москве у Варвары
Григорьевны не было, поэтому время от времени она останавливалась на ночлег то
у своих бывших учеников, то у друзей, называя себя приживалом.
Преходящее, то, что она видит
вокруг, она отмечает наблюдательным взглядом художника.
Вот несчастный советский
обыватель, выстаивающий огромные очереди за хлебом или за ржавой селедкой (похожую давали и в тюрьме, и в лагере).
За угол длинной змеею
Очередь вьется. За хлебом.
Липкою сыплет мглою
На очередь низкое небо.
Смотрят из обуви рваной
Грязные жесткие пятки,
Дырья, заплаты — как раны,
Как злой нищеты отпечатки.
Хмурые тощие лица.
Жалобы, ругань, попреки…
Но, быть может, все это снится
В бреду, неизбывно жестоком?
27 ноября 1932
Москва
Она задается вопросом: а кто из
них, собственно, верит в светлое будущее, в лозунги, развевающиеся вокруг? И
отвечает сама себе: «Почти никто».
Она приехала к знакомым в
Сергиев Посад. Здесь пьяная молодежь с гармошкой орет и пляшет на Кукуевском кладбище, где Варвара недавно схоронила мать.
Она обращается к ним, объясняя, что на свете есть смерть и горе, но в глубине
души понимает, что они — плод времени, где все связи с жизнью и смертью
разорваны, а есть только безотрадный Быт, заполнивший все пространство новой
жизни. Вот так они — эти новые советские граждане — противостоят ему.
Ее не перестает мучить вопрос,
почему человек именно сейчас стал так телесен, почему
все его интересы закрутились вокруг еды, питья, метров площади, одежды. Годами
она будет наблюдать за собой, не отдает ли она что-то от себя истинной,
покоряясь бытовому, — называет любую неумеренность в
еде гортанобесием. Она видит, что
многие из ее близких если не будут погибать в застенках, то станут уходить из
жизни, зарывшись в быт от неизбывного горя вокруг.
Вот Варвара Григорьевна
осталась на ночь в доме Шаховских на Зубовском бульваре.
«Довольно проследить утреннюю
жизнь нашего муравейника. Плеск в ванной комнате, шум водный у кухонной
раковины. По коридору — оживленная кадриль нечесаных людей с полотенцами, с
кофейниками в руках, в прихожей — меновой торг с молочницей: “На селедки
меняете? А на хлеб? На папиросы?” — “Давай, за три пачки две кружки солью…” У
газовой плиты встреча локтей, горящих лучинок (из экономии вместо спичек
пользование огнем соседа), наступание на ноги друг
друга, кипячение, подогревание, разогревание. Если бы десятую часть этой
энергии человек тратил на работу духа и на то, что составляет жизнь его души,
как видоизменилось бы лицо жизни, кипячение пусть бы осталось, но без перевеса
в свою сторону».
Следующая ночь — в Добровском доме. Сюда она переносит разговор о духовном
росте.
Коваленский
— фаталист, он говорит, что все предопределено, каждый идет тем
путем, который определен ему свыше, и даже разбойник на кресте должен был
сказать именно то, что сказал.
А Филипп Александрович и
Варвара говорят, что уверование разбойником в Христа — это акт величайшей свободы. Его душа выбрала
путь, отличный от других.
Когда известно будущее каждого
из говорящих, то во всем, ими сказанном, проступает особый
смысл. Верил ли спустя пятнадцать лет в предначертанность
своего ареста и лагеря Александр Коваленский? В
фатальность гибели обожаемой им Шурочки?
Вот Варвара идет по Нескучному
саду и с удивлением взирает на бюсты рабочих и колхозников.
«Нескучный сад. Тридцать лет
тому назад он был гуще, задумчивее, поэтичнее, — пишет Варвара Григорьевна. —
Теперь он слишком протоптан, заселен (военный городок, какие-то эстрады). Перед
дворцом-музеем — безобразные четыре фигуры с флагами. Парк культуры и отдыха —
об отдыхе не может быть речи там, где через каждые 50 шагов хрипло ревут
громкоговорители. И комическая безвкусица на аллее ударников — огромные бюсты…
рабочих-ударников Зуева, Салова и т.д. Биша (Коваленский) находит, что хотя это антихудожественно, но с
политической точки зрения гениальная выдумка. Может быть. Но я лично для
народа, для всех этих “масс”, посещающих парк, хотела бы настоящей, эстетически
полноценной культурно-воспитательной обстановки, а не оглушающего хрипа радио,
певцов и чтецов и бюста ударника Зуева».
Тридцатые годы — это разлом
Москвы. Центр города превращен в огромную стройплощадку. На Остоженке идет
бурное строительство метро. Варвара Григорьевна записывает в дневнике: «Страшно
развороченная внутренность всей улицы. Метро. Инфернальный лязг, визг, свист
каких-то буравов, непрерывные стуки. Ночью, когда снуют в этой преисподней,
прикрытой решеткой мостиков, человеческие тени, сцена из Дантова
ада».
И тут же в преисподней она
видит любовную сцену.
«…над разверстой утробой
Остоженки. Из этой утробы неслось однажды холодной, непогожей ночью бойкое
пиликанье гармоники с залихватскими припевами частушек о «барыне». Из-под
каких-то подмостков выползла ярко освещенная снизу в чудовищных ватных штанах
молодая девушка в красном платке, и с соседних мостков ее окликнул заигрывающий
голос рабочего, катившего тачку с песком. Он предложил ей папиросу, она
кокетливо поправила платок на завитой у парикмахера стрижке и зашагала к нему
через балки, переставляя отяжеленные широченными штанами ноги, как мешки с
песком. Он хлопнул ее по плечу, она его по спине, остановилась тачка, запыхали папиросы — и минут пять продолжался оживленный
флирт под заунывный скрежет какого-то сверла и несмолкаемый лязг железа в
земной утробе. Поистине “жизнь везде”».
Киевская купель
В начале 30-х годов Варвара
Григорьевна едет в Киев, город своего рождения, город встреч с самыми дорогими
ей людьми. Взглянув на обратном пути на холм за Лаврской стеной, она увидит
часть киевского берега, холмы, обрывы с постройками.
Читая эти страницы дневников, я
понимала, что каждый раз, проезжая на поезде через Днепр, вижу измененные черты
того же места спустя почти столетие. Странно было и то, что, еще не читая
дневников, я неоднократно обращалась к Варваре в этом торжественно-нетленном для
нее месте, словно чувствуя, что она ближе всего ко мне именно в этой точке
земли.
Здесь юная Варвара Малахиева встретила философа Льва Шестова,
который во многом определил ее дальнейшую жизнь, познакомилась с Леониллой Тарасовой, матерью актрисы Аллы Тарасовой, в доме
которой пройдут послед-ние десятилетия ее жизни.
Родилась она в Печерах — одном из районов Киева, возле Киево-Печерской
лавры, в очень необычной семье. Отец Варвары — мистик и богоискатель,
философ-самоучка, почти не бывал дома, странствуя по всей
России и живя где придется. Но каждый раз его приход сопровождался
радостью. Вава любила его страстно. Мечтала во всем
походить на отца. Ревновала к матери, которой он перед смертью написал: «…не в
сонном видении, а наяву, на берегу моря, я видел “новое небо и новую землю”».
Варвара считала, что именно от этого видения было так прекрасно и блаженно его
лицо в гробу.
Девяти лет от роду девочке
пришла в голову мысль, что она способна воскрешать из мертвых. Когда ее попытки
не увенчались успехом, ее постигло горькое разочарование.
Однажды в приходское училище
пришла новая девочка с белыми косами, которую сверстницы сразу же принялись
обижать. Ее называли «незаконнорожденной». Варвара взяла девочку под свою
защиту. Это была Нилочка (Леонилла)
Чеботарева. С первых же дней между ними установилась дружба. Вместе с Леониллой, охваченные идеями партии «Народная воля», они
отказались от церкви и веры; их главными кумирами стали Желябов и Перовская, а
главной темой разговоров — страдания народа и «ужасы царизма». Случится так,
что эта дет-ская дружба полностью определит последние годы Варвариных скитаний
по московским углам.
Когда в 1890 году Варваре
пришло письмо из Киева от Леониллы о том, что есть
партийная работа, она, все бросив, вернулась из
маленького городка, где жила частными уроками, стала работать в партии, которая
была осколком союза народовольцев-террористов 81-го года. Однако ее тяготила
партийная дисциплина; в скорую революцию верилось все меньше, ее охватило
разочарование. Начался душевный кризис с продолжительной депрессией и мыслями о
самоубийстве. Она пыталась лечиться у разных врачей. Один из них, который помог
ей справиться с болезнью, неожиданно завладел ее чувствами и мыслями. Началось
время долгой и бесплодной влюбленности в киевского доктора Петровского,
женатого, с двумя детьми человека.
Странным образом этот любовный
сюжет сбил Варвару Григорьевну с революционного пути, по которому пойдут
некоторые из ее близких друзей и знакомых. У нее будут романтические отношения
с киевским юношей, будущим наркомом просвещения Анатолием Луначарским,
возникнут дружеские отношения с семьей Смидовичей.
Все эти люди к тому времени,
когда Варвара приедет посмотреть на родной город, будут изнутри выжжены
революцией.
Подруга Леонилла
спрыгнула с подножки революционного поезда благодаря благополучному браку.
Она вышла замуж за молодого врача Константина Прокофьевича
Тарасова.
Семья
Тарасовых жила на территории Киевской крепости в ее северной полубашне, где помещался военный госпиталь. Стены ее
были настолько толстые, что, как вспоминала Варвара, можно было
спать в амбразуре окна, вдыхая аромат цветущей сирени. К тому времени подруги
уже отдалились друг от друга, но появление Константина Тарасова восстановило исчезавшую было дружбу.
Он был замечательный человек, прекрасный
врач, и Варвара стала его другом. Она писала, что это был человек, наделенный
настоящим братским чувством. Он глубоко любил жену и семью, но быт и семейные
заботы были только фоном его жизни.
В госпитале, где Тарасов как
смотритель психиатрического отделения имел квартиру, в конце века собиралось
множество известных людей Киева из медицинского и литературного круга.
«Блистала и привлекала к себе своей редкой красотой на этих вечерах сводная сестра
ЛеониллыТаля (Наталья Николаевна Кульженко). Побывали
в госпитале и Минский, и Волынский, когда приезжали в Киев выступать на
вечерах. Нередко подлетали рысаки, привозившие кого-нибудь из семьи миллионеров
сахарозаводчиков Балаховских, — писала Варвара. — Для
встречи со мною нередко заходил Шестов (тогда еще не писатель, а заведующий
мануфактурным делом отца Леля Шварцман; “богоискатель” не расставался с
карманным Евангелием). “Высоконравственный человек, Христос”, — сказал о нем
однажды старый Герц Балаховский, свекор его сестры,
равно далекий и от Хри-ста, и от каких бы то ни было норм нравственности».
Треугольник
Безнадежность — высшая
надежда.
Так сказал когда-то мне мой друг.
Смутным знаньем это знал и прежде
Мой в пустыне искушенный дух.
Варвара Малахиева-Мирович
— Льву Шестову
Если все люди — дети
Бога, то, значит,
можно ничего не бояться и ничего не жалеть.
Лев Шестов
Судьба не могла не столкнуть
столь необычные души.
Когда Варваре было двадцать
четыре года — шел 1893 год, — она устроилась в семью сахарозаводчика Балаховского, — его жена Софья Исааковна взяла Варвару
учительницей для своих детей. Жили они в имении Перевозовка
под Киевом, куда стал часто наезжать начинающий литератор и философ брат Софьи
Исааковны Лев Шварцман (Шестов). В то время он писал статьи в ведущих киевских
газетах. К неудовольствию своего отца, Лев не испытывал никакого интереса к
делам мануфактуры и всячески избегал семейного бизнеса. Он прекрасно пел и
мечтал поступить в оперу.
Между ним и Варварой очень
скоро возникла сердечная привязанность. Однажды Варвара написала ему: «Вы
сделали меня лучше, чем я была раньше… И когда Вы
будете умирать, то Ваша встреча со мной даст мир Вашей совести, хотя бы Вы
ничего другого не сделали в жизни. И как хорошо, что Вам дано делать это
«другое» почти везде, где Вы создали бы себе путь в жизни, не похожий на другие
пути». В какой-то момент их отношения стали очень глубокими, и Шестов, по всей
видимости, рассчитывал на взаимность. Но Варвара еще не изжила чувства к
доктору Петровскому, поэтому не могла решиться на ответ.
Пока дневники Варвары не были
обнаружены, история ее отношений с философом была абсолютно неизвестна, и даже
Наталья Баранова-Шестова, которая создала
единственное жизнеописание своего знаменитого отца, знала только отдельные
факты из прошлого, которые никак не соединялись в целое.
«К концу 1895 года, — пишет
она, — отец тяжело и нервно заболел… вследствие трагических событий в его
личной жизни».
Какие это были события, в
биографическом очерке не объяснялось.
Можно предположить с большой
долей уверенности, что в основе его нерв-ного срыва были сложные и запутанные
отношения с Варварой. Спустя годы она с горечью признавалась: «И если бы в
молодости я ответила Л. Ш. так, как ему казалось тогда единственно важным для
его души, не было бы у него того великого опыта, который привел его к огромной
работе духа над загадкой жизни и смерти».
Для Шестова,
экзистенциального философа, тайна бытия могла быть открыта только через
трагический опыт своего существования.
Когда Варвара вместе с Балаховскими и их детьми уехала за границу, Шестов сделал
предложение ее младшей сестре. Для Варвары в то время не было человека ближе
Анастасии. С малых лет девочка постоянно слушала старшую сестру; та читала ей
взрослые книги, стихи, которые она с легкостью запоминала. Обе писали стихи и
вели дневник. Когда Анастасии исполнилось семнадцать, а Варваре двадцать два
года, отношения между ними уравнялись.
«Это был период, когда в
редакции «Жизнь и искусство» (киевский журналишко,
где мы обе начали печатать стихи и прозу) нас прозвали Радика
и Додика — имена сросшихся сестер-близнецов, которых
показывали в проезжем музее.
Если бы в тот период кто-то из
нас умер, его друг не пережил бы потери. Я помню, с каким ужасом, с какой
решительностью покончить с собой, если сестра обречена на смерть, подъезжала я
к Одессе, где в лечебнице доктора Гамалея сестра
лечилась от укушения бешеной собаки. Тогда обыватели
не вполне верили в силу прививки. И я бросилась из Киева в Одессу за сестрой,
измучившись подозрением, что ее уже нет в живых».
Конфликт, вспыхнувший между
сестрами, Варвара определила так:
«…у меня отношение к этому
человеку было настолько глубоко и для всей внутренней жизни ни с чем не сравнимо важно, что «отдать» его сестре без борьбы
оказалось невозможным. И возгорелась борьба, неописуемо жестокая тем, что наши
души были, как одна душа, что каждый удар, наносимый другому
в борьбе, отражался такой же болью, как полученный возвратно удар. В этой
борьбе окончательно подорвались душевные силы сестры, расшатанные
предварительно отрывом от матери, поступлением в партию, непосильной идейной
нагрузкой…»
Мы не знаем, что это была за
борьба, в дневниках Варвары нет подробно-стей той истории, она только писала,
что Шестов сделал предложение сестре, потому что хотел связать себя и Варвару
родственной связью. Однако родители Льва Исааковича категорически не приняли
возможного союза, считая, что он должен соединить жизнь с еврейской девушкой.
В результате у Шестова случился нервный срыв, перешедший в депрессию, и
он, пользуясь возможностью продолжать учебу за границей, вскоре уехал в
Швейцарию.
«Человек, из-за которого мы
боролись, сам переживал в это время — отчасти на почве этой нашей борьбы —
огромный идейный кризис. В житейской области он предоставил нам решать, кому из
нас выходить за него замуж. Перед сестрой он чувствовал вину, как перед
девочкой, которой “подал ложные надежды” своим чересчур внимательным и нежным
отношением (я в это время была за границей и сама поручила сестру моральной
опеке его). С моей стороны уязвляла и пугала этого человека неполнота моего
ответа на полноту его чувства. И все это перенеслось для него в философское
искание смысла жизни и в тяжелую нервную болезнь, которая привела его в одну из
заграничных лечебниц и потом на целые годы за границу. Я “уступила”, наконец,
его сестре, но он за год заграничной жизни встретился с женщиной, которая с
величайшей простотой и безо всяких с обеих сторон обязательств
привела его на свое ложе. Она стала его женой. Он стал крупным
писателем. Сестра заболела душевно и окончила свои дни в психиатрической
лечебнице. А я по какой-то унизительной живучести осталась жить и без него, и
без сестры, и “без руля и без ветрил”».
Судя по всему, эта
история так и осталась тайной для дружеского окружения философа; он не открыл
ее даже близким людям. Так, переводчица и мемуаристка Евгения Герцык делилась своими предположениями о внутренней драме Шестова: «Этот такой чистый человек нес на совести сложную,
не вполне обычную ответственность, от которой, может быть, гнулись его плечи и
глубокие морщины так рано состарили его… Это было
время его внутренней катастрофы». Сам Шестов, уже находясь в эмиграции, 11 июня
1920 года записал в «Дневнике мыслей»: «В этом году исполняется двадцатипятилетие, как «распалась связь времен», или,
вернее, исполнится — ранней осенью, в начале сентя-бря. Записываю, чтобы не
забыть: самое крупное событие жизни — о них же никто кроме тебя ничего не знает
— легко забывается».
Вычитая двадцатипятилетие,
мы получаем дату, соответствующую 1895 году. Именно тогда у него случился
первый приступ нервной болезни, вслед за которым в начале 1896 года он уехал
лечиться за границу. Несчастная же Ана-стасия в то время, когда Шестов делает
запись в своем дневнике, умирала от голода в больнице для умалишенных под
Москвой. Варвара, о которой через друзей и знакомых Шестов старался проявлять
постоянную заботу, возвращалась из Ростова в Москву.
«Разбирала старинные письма —
уцелевшие листки и полулистки писем Льва Шестова. 96-й, 97 год. XIX век! — писала в дневнике
Варвара. Помечены — Рим, Базель, Берн, Париж, Берлин.
Годы скитаний и лечения после жестокого столкновения наших жизней: моей, сестры
Насти и его, где все потерпели аварию, одно из тех крушений, от которых нельзя
оправиться в течение одного существования… Уцелел, то
есть стал крупным писателем и не прервал дела своей жизни — философствования —
только Лев Шестов. Но в этом уцелела только одна часть его души. Самая главная, интимная, глубинная, которой он был обручен мне,
осталась обескровленной, беспочвенной, бездеятельной».
Несомненно, что во многом его
философия безнадежности и отчаяния выросла именно из этой драматической
истории. Их связывало с Варварой сочувствие к страдающему человеку, печаль
земной безысходности из тупика жизни. Но Варвара через постоянное разгадывание
и попытку понимания личности Льва Шестова выходила на
все более высокие ступени сознания.
Скорее всего, именно эта драма
и стала знаком, который запечатлели сестры в общем псевдониме. Мирович — фамилия
героя ранней автобиографиче-ской прозы юного Льва Шварцмана, сохранившейся в
рукописи, где рассказывалось о неудачном писательском опыте героя.
Анастасия начинает подписывать
свои стихи фамилией Мирович, а Варвара становится Малахиевой-Мирович.
По остроумному предположению Татьяны Нешумовой, общий псевдоним стал означать
заключение мира между сестрами. Однако нигде в дневниках об этом не
упоминалось.
Новый поворот в отношениях Льва
Шестова с Варварой случился в 1911 году. Она
навестила его в Швейцарии, где он снимал имение в местечке Коппе.
Варвара приехала посмотреть на двух маленьких дочерей Шестова;
в то время его жена уехала на медицинские курсы в Париже. Именно тогда их души
созрели до понимания и настоящего единения. Но исправить уже ничего было
нельзя.
Бегство из Киева
Последний этап сосуществования
Варвары и Льва Шестова был самым драматичным.
«Киев. 19-й год. Осень. Толки о
том, что зимой не будет ни водопровода, ни топлива, не будет электричества.
“Спасайся, кто может”. Семьи, с которыми я была душевно и жизненно связана,
покинули Киев: Тарасовы уехали в Крым (Алла ожидала ребенка). Скрябины — в
Новочеркасск. Группе знакомых и двух-трех не знакомых мне лиц удалось каким-то
чудом раздобыть теплушку, которую прицепили к санитарному поезду, отправляемому
на юг. Прицепили к этой группе и Мировича. Теплушку нашу правильнее было бы
назвать холодушкой. Была одна ночь, в которую на
нашей половине пассажиры едва не замерзли. …С другой стороны, комфортно
завешенной коврами, поместился писатель Шестов с двумя дочерьми и женой,
которую в Киеве в скрябинском кругу прозвали Элеазавром (она была Анна Елеазаровна).
Было в броненосной толщине ее душевной кожи, в физиче-ской и духовной
угловатости, в примитивности ума и какой-то костяной силе, разлитой во всем ее
существе, нечто, напоминающее динозавров, ихтиозавров, плезиозавров.
Неврастеничного, слабохарактерного философа Шестова
она прикрепила к себе неразрывными узами, родив ему двух дочерей и создав очаг,
где у него был кабинет, в котором никто не мешал ему размышлять и писать. В
этом вагоне Элеазавр следил ревниво, чтобы обе
половины вагона не смешивались в продуктовой области, так как семья была
снабжена гораздо обильнее и питательнее, чем мы. Ревниво относилась она и к
беседам со мной, для каких Л.И. осмеливался перешагнуть запретную зону. И скоро
эти беседы прекратились. В ночь, когда мы коченели от холода, Л.И., однако,
решился приблизиться к нам, привлеченный плачем
старухи Слонимской. Он посоветовал нам лечь в кружок, друг к другу ногами. Не
помню, послушались ли мы его. Знаю только, что, несмотря на жуткие ощущения
холода, никто из нас даже не простудился». С болью отмечала Варвара, что
Шестов принял жизнь по правилам своей жены.
Физически их пути разошлись
навсегда. Варвара спустя некоторое время оказалась в Москве, а он через Крым
отправился с семьей в Париж.
15 июня 1939 года она написала:
«Сегодня узнала случайно: умер философ Шестов. “Из равнодушных уст я слышал
смерти весть и равнодушно ей внимал я”. А была некогда такая большая, такая
глубокая (казалось) душевная связь. И то, что называют любовью, с его стороны.
И с моей — полнота доверия, радость сопутничества. …Музыка, во время которой я встречала его
долгий, неведомо откуда пришедший, о невыразимом
говорящий взгляд. Было. И земной поклон за все это, и за письма, за дружеские
заботы, за всю нашу встречу, хоть и была она ущерб-на и, не дозрев в значении
своем, могла окончиться так, как закончилась сегодня, — “из равнодушных уст я
слышал смерти весть, и равнодушно ей внимал я”».
Но внутренняя связь Варвары
Григорьевны с Шестовым не исчезала никогда. В жизни и
вере она была поразительно внутренне свободна, как и ее друг, опрокидывающий
ханжеские представления о морали и религии.
Его мысль из ее любимой книги
«Апофеоз беспочвенности» она, переиначив, цитируя всегда и везде по-своему,
повторяла всю жизнь: “Если мы дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о
чем не жалеть”.
Шел 1947 год. Ей было уже
семьдесят восемь лет. И снова он оказывался рядом. Она шла по улице и вдруг
услышала знакомую музыку. И все ожило снова:
«В Коппе, в тот день, который я вспомнила сегодня благодаря
этой арии, какую он пел там по моей просьбе, вспомнила так, что и запах тех
роз, что цвели вокруг виллы, и неправдоподобно лазурные воды озера, и синяя
суровая, точно окутанная мглой Савойя — все ожило и задернуло полог над
Москвой, над заширменным жребием моей старости, над
сегодняшним днем. И над 30-ю годами разлуки, и над известием, что его
уже больше десяти лет2 нет на “этом свете”.
И так несомненно было, что он — там, где он теперь,
“живее живых”. И казалось мгновениями его присутствие таким
“галлюцинаторно-ясным” (сказали бы психиатры), что не было никакой возможности
сомневаться в нем.
В тот вечер он пел для меня
одной. Девочки ушли в горную экскурсию. Жена была в Париже — занята какой-то
медицинской работой (она врач). Он пел, глядя мне прямо в лицо, в глаза, не отводя взгляда от моих глаз:
In questatombaoscura
Lasciamiriposar,
Quandovivevo, ingrata,
Dovevi a me pensar.3
И дивный голос его звучал
каким-то грозным вдохновением, с необычайной силой и властью, точно это был
таинственный пароль для всех будущих наших встреч во все грядущие века, во всех
пространствах мира...».
Москва. Глинищевский переулок (ул.
Немировича-Данченко):
Тарасовский дом. Конец 30-х годов
На улице Немировича
В закоулке Мировича
За щелистой ширмой
В семье обширной
Мой ветхий двойник
Головою поник,
Усталый от долгой борьбы.
(Защищал он от грозной судьбы
Свое право дышать,
Свой хлеб насущный, перо и кровать.)
Варвара Малахиева-Мирович
К тому времени, когда из жизни
ушел ее киевский друг Лев Шестов, Варвара Григорьевна уже второй год как жила в
семье Тарасовых, где прекрасно пом-нили Льва Исааковича. «Из равнодушных уст я
слышал смерти весть…» Может быть, это были уста Аллы Тарасовой или кого-то из
ее окружения, кто мог ездить на гастроли в Париж и привезти печальную весть.
В конце тридцатых годов в Глинищевском переулке возвели огромный дом для артистов МХАТа, в котором поселились Тарасовы. Но, несмотря на
полученную трехкомнатную квартиру, площади Тарасовым катастрофически не
хватало. Все они — Алла, ее сын Алексей, бывший муж Кузьмин, ее мать Леонилла Николаевна, племянница Аллы Галочка и домработница
— оказались хотя и в большой, но густонаселенной квартире.
Варвара обосновалась в квартире
Тарасовых в результате родственного обмена. После долгих скитаний ей, наконец,
дали комнату в коммуналке на Кировской. Она прожила
там сравнительно недолго, и подруга Леонилла Тарасова
и ее дочь Алла стали уговаривать Варвару перебираться к ним, так как с бытом ей
в одиночку все равно не справиться. Комнату же на Кировской предполагалось
отдать внучке Леониллы Гале Калиновской, будущей
актрисе МХАТа, которая воспитывалась в их семье.
Тарасовы заверили Варвару, что будут ухаживать и помогать ей во всем.
Предложение показалось Варваре заманчивым, тем более что ее жизнь была тесно
связана с их семьей.
Тарасовских детей Варвара знала
и воспитывала с самого рождения, а для маленькой Аллочки,
с детским именем Ай, написала не одну пьесу, которую
девочка исполняла в домашнем театре. Когда Аллочка
подросла, в нее влюбился гардемарин Александр Кузьмин, за которого она и вышла
замуж. Потом она приехала из Киева в Москву, где начала театральную карьеру. На
экзамене в Художественный театр — это был 1913 год — она успешно прочитала
монолог Жанны д’Арк и была принята в труппу самим Станиславским.
Остановилась Алла Тарасова у
Варвары Григорьевны, жившей у своих друзей. Первая роль, которая принесла ей
огромный успех, была в пьесе Гиппиус «Зеленое кольцо». В ней рассказывалось о
девушках и юношах, объединенных в кружок, где они обсуждали сложные вопросы
насущной жизни. Это было невероятно близко Алле Тарасовой по кружку «Радость»,
собрания которого она посещала вместе с Олечкой Бессарабовой.
Наставника молодежи в спектакле сыграл стареющий Алексей Стахович, к которому
спустя годы Марина Цветаева обратит свою горькую эпитафию.
Аллочка,
видимо, была влюблена в Стаховича; он настолько глубоко вошел в ее сердце, что,
когда у нее родился сын, она назвала его в честь своего кумира — Алексеем. Надо
сказать, что в ту пору Алла Тарасова не однажды пересекалась и с Цветаевой.
Самыми близкими подругами актрисы в то время были Сонечка Голлидэй,
которая тоже играла в «Зеленом кольце», и Вера Редлих,
будущий режиссер, а тогда близкая подруга Эфронов и Цветаевой по Коктебелю.
Через Варвару Григорьевну Алла
была знакома с большим кругом ее московских и киевских друзей.
Снова их пути пересеклись уже в
Москве, куда после нескольких лет странствий по странам мира так называемая качаловская группа, прощенная совет-ским правительством,
вернулась для продолжения работы в МХАТе.
Переезд в дом Тарасовых будет
иметь для Варвары отдаленные горькие последствия. Она назовет это «чечевичной
похлебкой», за которую продала свою свободу.
«Наконец у меня подобие “своего
угла”. Купили ширмы и отгородили три четверти занимаемой мною территории от
остальной комнаты. Отгорожены — кровать, пол письменного стола, стул и
маленький ночной столик… Есть такие, какие совсем не
имеют жилплощади (состоят на учете!), живут в каких-то кухнях, в полусараях, в чуланах, скитаются по чужим углам (как я жила
в ожидании комнаты на Кировской около года)».
В конце тридцатых годов Алла
Тарасова сыграла центральную роль в спектакле «Анна Каренина», высоко оцененную
Сталиным; ее осыпают всевозможными наградами. Люди ночами выстаивают за
билетами на спектакль, толпы ломятся в театр так, что их вынуждена сдерживать
конная милиция.
Что это было? Страстная любовь
к искусству? Скорее попытка увидеть на сцене прежнюю блестящую жизнь, красиво одетых
мужчин и женщин, иной тип поведения, другой мир и другие отношения.
В это же время в Аллу
влюбляется Иван Михайлович Москвин. И спустя время старый актер фактически
становится мужем молодой, стремительно взлетевшей вверх актрисы. Варвара всегда
считала, что Москвин с его мягкой интеллигентностью благотворно влиял на все
семейство и на Аллу тоже.
В конце войны в доме появится
новый хозяин — генерал Пронин. Из Германии на самолетах в тарасовскую квартиру
поплывут сервизы, вещи, мебель. И тогда незаметно в семье возникнет
непреходящий вопрос, почему Варвара так долго живет на свете, нельзя ли ее
переселить в инвалидный дом. Чтобы не побуждать когда-то близких ей людей и
дальше обсуждать эту тему, «старый Мирович», завернувшись в ветхий плащ, будет
уходить в темную Москву, чтобы найти себе очередной ночлег.
Проходящим и ушедшим
Оленя
ранили стрелой, а лань здоровая смеется…
У. Шекспир. «Гамлет»
Главная драма Варвары
Григорьевны в конце темных тридцатых годов — страшный разрыв между горем вокруг
и благополучием тарасовской семьи. Очень тяжкая обстановка была в доме
Добровых. Филипп Александрович болел, денег зарабатывал мало, семья жила
трудно, постоянно продавая вещи.
А здесь, в доме Аллы Тарасовой,
под яркими хрустальными люстрами всегда красиво накрытые столы, икра, балык,
фрукты — все то, чего никогда не увидят Варварины друзья.
«Боже мой, Боже мой! как ожестели сердца! Можно любоваться закатами, заботиться о
том, чтоб поудобнее был стол у кровати, рвать колокольчики, смеяться с детьми,
читать биографию Бейля — в то время как человек,
который когда-то любил, который тебе отдал лучшую часть своей молодости,
мучается, гибнет, затерялся в пугающей душу безвестности… Но
ведь Бог не покинул, не может покинуть мир. И “если мы дети Бога, значит, можно
ничего не бояться и ни о чем не жалеть”», — пишет Варвара Григорьевна.
Она всегда видит чужую боль и
бедность, оттого ей так трудно в эти годы даже выходить на улицу.
«Я и Анна
(подруга Варвары. — Н.Г.), две в комфортных условиях живущие
старухи, обе в теплых одеждах и в перчатках, со свежими «от Филиппова» булками
в руках. Тут же в трамвае — до отребьев бедно одетая, с изможденным, скорб-ным
лицом старушка, по-видимому, «интеллигентка». Руки без перчаток, ботинки без
калош, порванные.
— Куда она пойдет? Что будет есть?
Где будет спать?
Мы обменялись этими вопросами и пошли пить чай с белой булкой и с сыром.
Предложить ей какой-нибудь рубль было страшно, чтобы ее не обидеть».
Весной 1941 года умер Филлип Добров. Люди стояли перед окнами и дверьми, провожая
любимого доктора. Потом арестованному Даниилу один из следователей скажет, что
доктор Добров был тайный монархист, надо было его раньше посадить. А вот он
взял и выкрутился.
«Ему были созвучны творения философов,
живших на вершине человече-ской мысли, и великих поэтов, — писала Варвара
Григорьевна через несколько дней после его смерти. — Он не замечал заплат на
своем пиджаке, тесноты своей щелки, где стояла его кровать, отгороженная
занавеской от кровати свояченицы, а в трех шагах, тут же, спала домработница. Не замечал иногда и того, как мечется в хозяйственных заботах и
нуждах его жена, как часто не замечал, как бывает ей трудно свести концы с
концами в зыбком бюджете вольно практикующего врача (смешно и неправдоподобно,
что, прослуживши 40 лет заведующим терапевтического отделения в Городской
больнице, он получал, выйдя в отставку, 200 руб. пенсии)».
Потом незаметно во время войны
уйдет вслед за мужем и Елизавета Михайловна Доброва.
И все-таки надо было, чтобы
прошли долгие десять лет с начала работы над романом «Странники ночи» до его
окончательного завершения, чтобы случилось самое ужасное. Кажется, будто само
Провидение позволило уйти в мир иной Филиппу Александровичу и Елизавете
Михайловне Добровым до страшных арестов их детей.
Для Даниила война прошла
трудно, но он выжил и вернулся домой. Сначала он был на Ленинградском фронте.
Затем как ограниченно годного его отправили служить в похоронную команду.
Хоронили не только своих, но и немцев. Собирали разорванные трупы, иногда
полуразложившиеся. Выкапывали ямы и из повозок складывали их туда. На животах
покойников химическим карандашом писали фамилию. Когда появлялись первые цветы,
Андреев старался на каждую могилу положить букетик.
В конце войны в дом Добровых
вошла Алла Бружес, ушедшая от своего мужа Ивашова-Мусатова, женщина абсолютно иная, нежели
считавшаяся невестой Даниила Татьяна Усова. В усовском
доме Андреев провел предвоенные годы и начало военных лет. Сестра Татьяны Ирина
Усова тоже была тайно влюблена в Даниила. Они запоминали и переписывали его
стихи, подкармливали его, служили, как могли.
Алла, красавица с профилем боттичеллиевской Венеры, больше любила общество, мечтала о
писательской известности для Даниила. После войны она организовала читки
романа, что было несомненным самоубийством.
Сквозь щель времени: встреча с соседкой Добровых
Спустя год после того, как
дневники Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович
оказались в музее, мы комментировали ее довоенную запись о добров-ской
маленькой соседке: «Какая-то бывает бабушкинская
физическая нежность к детям и подросткам, к взрослой молодежи (далеко не ко
всем внучкам и внукам). У меня это кроме Сережи и его сестер и братьев — к
Алеше, к Борису (Ольгин брат), к РиночкеМежебовской.
Это большеглазое, умное (с тысячеглазой печалью
глаза), сероглазое дитя, с маленькими изящными руками, с правдивой, умной
речью, с редкой невеселой, но ласковой улыбкой, каждый раз будит во мне
глубокую нежность».
Чудом удалось найти телефон той
загадочной соседки Добровых. Ее звали Викторина. Я позвонила ей и спросила про
Варвару Григорьевну, — она молчала, пока я не произнесла имя Добровых. Тут мне
показалось, что она заплакала.
Я приехала к ней в квартиру
недалеко от метро «Войковская». Меня встретила
маленькая сухонькая старушка в повязанном набок платке и домашнем халате. Потом
уже при свете я разглядела ее лицо. Было видно, что когда-то оно было очень
красивым, те «с тысячеглазой печалью глаза» смотрели
на меня так же, как когда-то глядели на Варвару Григорьевну.
Но потом в ней все помутилось,
и она снова превратилась в старушку не от мира сего. Вскоре все стало понятно.
Много лет назад она потеряла любимую взрослую дочь и с тех пор сознательно
убивала в себе все, что связывало ее с прошлым. Когда-то она была скульптором,
художником, красивой женщиной.
В самом начале разговора —
собственно, не разговора, а ее сбивчивого монолога — она рассказала, что после
несчастья нашла Бога и теперь только молится и только в Боге находит утешение.
Не помнит своих работ, они, наверное, где-то в музеях. Не помнит, как была
художником, только Бога знает, любит и помнит. И еще Добровых. Они для нее
свет, счастливое детство, самое лучшее время жизни. Благодаря им она стала скульптором. Сама атмосфера этого чудесного
дома заставляла любить искусство.
Она родилась в их квартире,
после уплотнения, в 1926 году. Ее отец был доктор, мать — учительница
русского языка.
Варвара написала ей: «…цветик
вешний Ринринетта…» — это были первые строчки стихов
к ней, Риночке, но дальше она ничего не помнила. Она
вообще все забывала. А потому, наверное, перед встречей со мной что-то
записала.
Она протянула мне листок
бумаги.
«Д-р Добров. Большая комната, у
входа рояль (я часто под роялем, Филипп Александрович за роялем). Напротив
кабинет Филиппа Александровича (живопись, журналы). (Потом там жил Даниил с
Аллой А.) Когда Филипп Александрович брал меня в театр, радовалась. Однажды мы
поехали с ним в кинотеатр, смотреть «Большой вальс» (фильм). Оба были под таким
сильным впечатлением, что он сошел с трамвая на Левшинском,
забыв обо мне, а я проехала до Зубо-в-ской площади.
Он лечил меня. Он спас мне однажды жизнь (чуть не сгорела), (вынес меня такую
тяжелую на руках). Я лежала на тахте и читала запоем «Униженные
и оскорбленные».
До войны у него произошел
инсульт. Его отпевали, а я почему-то плакать не могла.
Его дочь была замужем за
Александром Викторовичем Коваленским (делал модели
самолетов, писал стихи). Александра Филипповна (Шурочка) меня любила. Когда я
шла в школу на утренник, она одевала меня в украинский наряд. У Добровых был
сын, дядя Саша (Александр Филиппович). У него с женой детей не было. Он был
нездоровый человек. Во время войны меня отправили в интернат от Мосгорздравотдела. Война закончилась, вернулись в Москву.
И помню страшный день. Пришли
из МГБ арестовать Даниила Андреева и его жену Аллу. Забрали и Александра
Викторовича и Александра Филипповича. Осталась одна Александра Филипповна. А
потом и за ней пришли. И я услышала страшный крик: «Что с ним??» (О Коваленском. — Н.Г.) И
ее увели. По радио звучал 2-й концерт Рахманинова.
После освобождения. Чтение
дневника Александра Викторовича. Он заслонял рукой от Аллы Андреевой. (Алла А-ва сгорела), я была на
захоронении (в могилу с Даниилом) на Новодевичьем кладбище».
Каждый раз мне казалось, что
этого не может быть. Передо мной стоит человек — оттуда. Водораздел был таким
глубоким, а связь такой непрочной, что можно было подумать, что еще мгновение,
и моя собеседница станет невидимой. Дело было не в возрасте, я знала многих
людей старше ее, разница была в принадлежности к разным цивилизациям; она была
из эпохи Добровых, а я — из советской.
— Кабинет был, как войдешь в
наш коридор, то налево большая комната Добровых, у входа стоял рояль, Филипп
Александрович всегда за роялем. Потом большущий такой стол, дальше идут еще
одна комната и еще одна. Елизавету Михайловну и Екатерину Михайловну — я хорошо
помню… Они жили все вместе. Кухня у нас была в
подвале. Какие они пекли пасхи, куличи!
Шурочка Доброва и Александр
Викторович жили в другой комнате, коридор был довольно-таки длинный. У них в
комнате было очень много книг, у нее была такая
замечательная кровать, с какой-то чашей приставленной. Я помню хорошо, как я
любила маленькой с ней на этой кровати полежать. Александр Викторович мне
говорил, что по ночам из книг выходит человечек и расхаживает по комнате. Я,
конечно же, всему этому верила. Я помню, как я приходила из школы и говорила:
«Александр Викторович, помещики так угнетали крестьян!». А он мне отвечал: «Это
не всегда так было! В нашем имении у нас были очень хорошие отношения с
крестьянами». И он говорил абсолютную правду. Когда к ним приходил
водопроводчик или сантехник, они сажали его за стол, угощали, относились с
большим уважением.
Данечку
помню. Но об Алле, его жене, я не очень хорошего мнения. После войны, я уже
училась в Строгановке, я уже была взрослая, помню,
как пришли эти гэбисты. Они вошли и всех забрали,
осталась одна Александра Филипповна. Я к ней все равно приходила. Она
сидела в этой комнате, которая граничила с нашей, в
чем-то черном. А потом и за ней пришли. Я услышала из своей комнаты, а стены
там толстые, это старый дом, — «Что с ним?!» — она закричала диким голосом. И
ее увели. Этот крик я помню до сих пор. У нас потом появились жильцы. Была
семья Ломакиных, эта семья жила напротив нас. Два брата. Их тоже посадили.
Когда началась реабилитация,
Александра Викторовича должны были выпустить. И Александра Филипповна (Шурочка)
позвонила с поселения и сказала, чтобы я нашла ее подругу. Она попросила меня
найти, где та живет, чтобы помочь ему туда переселиться. У
нее были девочка и мальчик, он их не любил, они были уже не маленькие, но к ним
он был не очень расположен, он мне жаловался. Я его навещала, и он
запирался со мной в отдельную комнату, целовал мне каждый палец и плакал, не
потому что он любил меня, а потому что я напоминала ему Шурочку, Александру
Филипповну Доброву. Он ее очень любил.
Ведь Алла Александровна тоже
сидела. Она, может быть, не могла выдержать этих допросов, но ведь сто человек
сидело по ее оговору. И вот Александр Викторович пригласил каких-то
литераторов, и за столом Алла, а с другой стороны сижу я. И они читают его
дневник, и он рукой закрывает от Аллы Александровны написанное. Я это вижу.
Дальше она стала повторять все
сначала слово в слово. Про дом Добровых, про Александру Филипповну. И я поняла,
что надо уходить.
Гибель дома Добровых
Я плыву на обломке
подгнившей доски
В необъятный простор океана.
Все, кто спасся, уже от меня далеки:
За стеною ночного тумана…
Варвара Малахиева-Мирович
5 июля — 31 августа 1948
Даниила Андреева, которого
Варвара Григорьевна любила как сына, она часто называла оранжерейным, мимозным. Это было правдой, потому что он совсем не был
способен к какому-либо сопротивлению. На первом же допросе он написал большой
список не только читателей романа, но и его слушателей. Под номером 11 там была
обозначена Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович.
Ровно то же сделала и Алла. Посадили не только ее бывшего мужа Сергея Ивашова-Мусатова, но и отвергнутую невесту Даниила Татьяну
Усову, которая не видела его уже три года. Не говоря уже о Добровых: Шурочке с
Александром Коваленским и Александре Доброве с женой
Галиной. Странным образом из всех перечисленных в списке Варвару Григорьевну и
родителей жены Даниила на допросы не вызывали.
Через несколько дней Даниил
отвел следователей в родной дом и указал то место, где был спрятан последний
экземпляр романа «Странники ночи». Перед самым арестом, точнее, за неделю до
него, Варвара Григорьевна написала:
«С Даниилом восстановилась та
связь, какая возникла между нами 36 лет тому назад. Теперь ему 40, но можно ему
дать и 50 — так истощена и точно сожжена его телесная оболочка. Тут и фронт, и
болезнь, и срыв с Монсальвата в дантовскоеInferno, откуда он вырвался, как из огня, со следами
ожогов, с налипшей на какие-то участки души адской смолой. Любя его, дорожа
целостностью его души, хочу верить, что все же он — вырвался. Об этом говорит
мне его улыбка младенческая (она же ангелическая),
какой он улыбался с первого года нашего знакомства, в четырехлетнем возрасте.
После фронта, в течение этих трех лет, она лишь бегло и как сквозь закопченное
стекло мелькала в наших редких встречах. Вчера я увидела ее впервые во всей ее
чарующей ясности, в нездешнем значении ее».
С Варварой Григорьевной они уже
никогда не встретятся. В письмах к Алле он будет просить узнать, как она умерла
и где похоронена. К счастью, он доживет до смерти Сталина и в «Розе мира»
подробно опишет падение тирана в Ад. Во Владимирской тюрьме он переживет тяжелейший
инфаркт. Напишет свою главную книгу — «Роза мира».
Но чувство вины не будет
оставлять его ни на минуту. И когда Алла первая выйдет
на свободу из мордовского лагеря, он будет взывать к ней с
просьбой найти и выяснить судьбы всех, кто попал по его вине в лагерь.
Тем более что с Шурочкой Добровой она оказалась в одном месте, в Потьме. Алле
эти просьбы были неприятны, ее репутация среди заключенных была нехорошей.
Когда Шурочка случайно встретила ее (что было очень странно, так как по одному
делу обычно в один лагерь не отправляли), она не стала даже разговаривать с
ней.
Умерла Александра (Шурочка)
Доброва в лагерной больнице от рака в 1956 году, так и не дождавшись
освобождения. Туда к ней и приехал проститься ее муж Александр Коваленский. Как потом стало известно, все деньги, которые
он получил по реабилитации, он потратил на то, чтобы вывезти тело Шурочки и
похоронить в могиле Добровых на Новодевичьем кладбище.
«Я совершенно уверен, — написал
Александр Коваленский Даниилу Андрееву в тюрьму, —
что кроме тепла у нее не осталось к Вам другого чувства. Во всем случившемся
она видела именно развязывание узлов, завязанных нами самими, и ею в том числе
— но, как и почему, я говорить сейчас не в состоянии… Да,
я видел то, что дается немногим. И под этим Светом меркнет все без исключения.
Я не понимаю и, вероятно, никогда не пойму, почему именно мне, такому, как я
был и есть, дан был такой неоценимый дар? И пока я пыжился что-то понять,
читал, изучал, сочинял стихи и прозу — она шла и шла по единственной прямой,
кратчайшей дороге. И пришла туда, куда я не доползу без ее помощи и через 1000
лет. Но я знаю, я чувствую, что эта помощь есть…»
Александр Добров умрет в те же
годы в лагерном доме инвалидов. Ему некуда было возвращаться.
Даниил Андреев выйдет из
заключения, успеет доделать главный труд — трактат «Роза мира» и покинет этот
мир в 1959 году. Алла Андреева проживет огромную жизнь, опубликует сочинения
Даниила Андреева, ослепнет, а в 2005 году ночью погибнет в своей квартире при
пожаре.
Москва: возвращение из лагерей
Когда с разных концов страны из
лагерей, зон и тюрем в Город потянулись люди с одинаковыми чемоданчиками, как и
чем встретила их Москва?
Не квартирами или комнатами —
они давно отняты, а только временными дырами и углами у друзей. А потом им снова
— в норы в подмосковных домишках, сарайчиках, на дачи,
туда же, за сто первый километр, где было жилье.
Конечно же, разбирали по домам
родственники, иногда давали кров друзья, но сколько
детей, братьев, сестер, отрекшихся от близких, не могли посмотреть им в глаза.
А в Москве тем временем, в 1962 году, уничтожали арбатский материк. Те, кто
возвращался, не смогли встретиться с прошлым.
Кухни. Кухни. Уход прежней
Москвы. Ночь ушла из Города, а странники оседали в новостройках на окраине
Москвы.
Я застала ломку арбатских
переулков. Мне было шесть лет, и я не понимала обреченности Москвы. Меня с
детства отталкивало старое. От квартир, домов до запахов… Мой молодой отец
привез меня на строящийся Новый Арбат и сказал: смотри, как чисто и красиво. Я
смотрела на осколки сломанных домишек и воздвигаемые
рядом блестящие стеклянные дома. Душа моя наполнялась радостью. Меня распирала
гордость оттого, что теперь я буду жить здесь поблизости и смогу каждый день
смотреть на эту немыслимую красоту.
Некому нам с папой было
объяснить, что мы с ним потеряли.
Исчезновение Ольги Бессарабовой
Когда я читала дневники Варвары
Григорьевны, видя, как исчезают вокруг ее близкие, я спрашивала себя: где же
была в последние годы ее жизни Олечка Бессарабова?
Ведь это она переписала четыре
тысячи ее стихов, разбросанных то здесь, то там, она делала выписки из
дневников, приводила их в порядок, нумеровала тетради.
Как уже было сказано, Ольга в
1928 году вышла замуж за Степана Борисовича Веселовского. Его отношения с
Варварой Григорьевной не заладились. Ольга фактически
стала секретарем своего высокоученого мужа. Первое
десятилетие она старалась вырываться к Варваре Григорьевне, несмотря на
исключительно тяжкий быт, который везла на своих плечах. В войну они с мужем и
дочерью были эвакуированы в Ташкент. После войны Веселовский стал академиком,
ему дали квартиру и дачу. Но жизнь самой Ольги легче не стала.
В 1947 году ее вызвали в МГБ,
где продержали целый день, позже она сказала дочери, что от нее требовали показаний
на Фаворского и его окружение. Они ничего от нее не добились. Но за тот день
допроса она заплатила жестокую цену. Спустя несколько дней у нее случился
инфаркт; она старалась скрыть от всех его истинные причины.
Можно предположить, что ее
расспрашивали не только о Фаворском, иначе трудно объяснить, почему она потом
два года избегала общения с Варварой Григорьевной. Судя по году, ее могли
терзать вопросами о Добровском доме, о Данииле
Андрееве и, конечно, о Малахиевой-Мирович.
Можно сказать, что ту светлую,
невероятно покорную жизни и судьбе Олечку Бессарабову
в застенках МГБ пытались сломать. Выдержать шантаж и угрозы ей было непросто.
Именно страхом за близких объясняется то, что в своих дневниках, а потом и в
дневниках Варвары Григорьевны она тщательно будет замарывать имена арестованных
Даниила Андреева, Александра Коваленского и других.
Наверное, от нее пытались получить сведения именно о них.
И все-таки в письме из
больницы, куда после всех мучений она попала, вдруг раздался тот же голос, что
был у нее в дневнике в юности. Голос Ольги Бессарабовой.
Они не смогли убить ее живую душу.
«…Как много наших друзей и
любимых ждут нас, Вава, — писала Ольга Бессарабова. — Не может, не может быть, чтобы не ждали и
чтобы мы не встретили тех, кто нас любил, кого мы любили.
Кто «любил» (вообще), а не
просто жил на свете, тот не может умереть. И только те, кто никого никогда не
любил, только те умирают, потому что и не жили.
...Ни малейшего представления
нет у меня о “том свете”. Вечерние светы, зори, воздух после дождя, солнце.
Любимая моя земля... Прах, земля — у Базарова-нигилиста лопух. А почему бы и не
лопух и не “горсть пепла”? Все во мне, и я во всем. Нет смерти. Каждым
дыханием, помыслом, каждым явлением жизни — во всем мире, во всей и земной
нашей, человеческой, жизни — знаю: Смерти нет. Всеединство... Жизнь. Всегда —
будут».
Когда-то в 1916 году Варвара
ответила девятнадцатилетней Олечке, лежавшей в больнице:
«Нельзя желать близким
трудного. Но на чью долю оно выпадает, тот избранник… Ты хотела от жизни, как
ее первого и высшего дара — Познания. И она ответила тебе благосклонно, открыв
кратчайший путь, который ведет через тесные врата — боли и терпения. Родной
мой, я так верю, что путь твой — ввысь, вдаль и что недаром даны тебе и эти
врата. Обнимаю тебя со всей любовью».
Теперь можно было сказать, что
настоящие врата Познания, о которых они не могли даже помыслить, открылись
перед ними нараспашку. Обе они прошли через такой серьезный опыт самых разных
потерь и несчастий, что теперь их встретила настоящая Реальность. Но с ними уже
нельзя было ничего сделать, потому что они уже пережили Смерть,
оказавшись за ее пределами. «Смерти нет. Всеединство... Жизнь.
Всегда — будут».
Уход Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович
В конце сороковых годов в жизни
Варвары Григорьевны случилось еще одно удивительное событие. Актер Игорь
Ильинский (его мать была когда-то подругой Варвары Григорьевны, а сестра
входила в кружок «Радость») в момент тяжелого душевного кризиса, связанного со
смертью жены, прочел найденную им случайно книгу «Многообразие религиозного
опыта» Уильяма Джеймса в переводе М.В. Шика и В.Г. Малахиевой-Мирович.
Он стал искать Варвару, чтобы получить от нее поддержку. Она уже плохо слышала
в то время и разговаривала со всеми при помощи газеты, свернутой в рупор.
Игорь Ильинский открывал перед
ней не только личную, но и творческую драму. Под маской советского комика
скрывался трагический актер, абсолютно не удовлетворенный своей жизнью в театре
и кино, очень одинокий и тайно верующий. Она
поддерживала его в течение нескольких лет, но, когда у него возникла новая
семья, он ушел в свой быт, в заботы, и Варвара перестала его занимать. Так в ее
жизни происходило очень часто.
Хуже всего было то, что с
возрастом ей все реже удавалось найти собеседников; война, аресты и смерть
унесли людей, думающих и ставящих перед собой во-просы.
«…духовное одиночество Мировича… я увидала, что у меня
нет спутников на пути моей веры, в ее динамике, в ее творчестве. И что, если бы
я поделилась с окружающими меня людьми некоторыми этапами на дороге становления
моего духа в данном воплощении, самые близкие и дорогие мне люди сочли бы меня
или еретиком, или фантазером и безумцем. Или же, как у Чехова
в одном рассказе и как было не раз, когда в квартире Тарасовых я решалась
поделиться какой-нибудь мыслью моей, опытом моей души, подумали бы: «они хочут ученость свою показать и всегда говорят о непонятном»
— таков был смысл возражений. Такое выражение лиц. Впрочем, не всегда.
Чаще просто недоумение или равнодушие».
Как часто Варвара видела себя
рядом с бездомными и нищими стариками и всегда одергивала себя — ее удел
несравним с теми, кого она наблюдала возле дверей дома.
«…Ранним утром бредут в
полутемноте на синий огонек Ильи Обыденного нищие на костылях. Сгорбленные
старухи с клюками. Большинство в лохмотьях, в опорках. Где они ночуют? В какой
грязи, в какой темноте, в каком смраде? В каком холоде? Я среди нищих —
привилегированный нищий, и то мне тоскливо и трудно порой. Каково же им, когда
«паперть» не в переносном смысле их удел, как у меня, а в самом-самом
буквальном: встать так, чтобы не запоздать к ранней обедне. Поспешать на
костылях по скользкой мостовой к Илье Обыденному; выстоять, волнуясь, завидуя,
как кому-нибудь рубль, а тебе полтинник. Что на него можно купить?»
Она оказалась не похожей ни на
кого.
Люди, окружавшие ее, всегда шли
к какой-то цели, большой или узкосемейной. Они работали, растили детей, строили
семьи, писали книги. Варвара Григорьевна всю первую половину жизни пыталась
делать то же, что делали остальные, но судьба постоянно обращала ее к иному.
Пока ее сопутники, в особенности дети и подростки,
слушали и слышали ее, воспринимали уроки, впитывали опыт, они шли рядом
с ней, но как только вырастали, обзаводились семьями, начинали решать свои
проблемы — покидали ее. Взрослые, как правило, относились к ней настороженно.
Ближе всего ей были дети. К ней
тянулись младенцы. Дети и подростки вместе с ней соисследовали
мир, который она открывала шаг за шагом вместе с ними, а потом улетали от нее.
Она была реальной духовной матерью многих детей и даже взрослых людей. Это
поразительно, скольких она воспитала, иногда только лишь однажды
соприкоснувшись с ними. Это был человек-материк, населенный самыми разными
людьми. Они жили, уходили, возвращались. Но в сердце ее жили всегда.
Главным свойством ее было —
жить, исследуя сам процесс жизни.
Всю вторую половину жизни
Варвара Григорьевна готовилась к смерти, страшилась ее, ждала и даже звала.
Однако смерть застала ее
неожиданно. Дневники обрываются за три месяца до ее ухода.
Последние строчки уже плывут на
странице, слова разбегаются в разные стороны. В этих строках она благодарит
Аллу за то, что та нашла возможность отправить ее в больницу, радуется, что
Тарасову снова выбрали депутатом…
Похоронили Варвару Григорьевну
на Введенском кладбище, куда потом сами Тарасовы, один за другим, легли рядом с
ней. Так, приняв в семью, они оставили ее рядом навсегда.
Последняя тетрадь закончилась
строчкой, написанной рукой Ольги Бессарабовой:
«Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович умерла 16
августа 1954 года».
Олечка продолжала говорить с
Варварой и после ее смерти, читая ее дневники.
Как мучительно ей, наверное,
было видеть страницы, обращенные к ней с вопросами, полными грусти и печали.
Каждый раз, когда я заканчивала
читать дневники и еще, и еще раз видела расползающиеся буквы, было так больно,
словно уходил близкий человек. Я никак не могла понять, почему это происходило.
Может быть, потому что я прожила с Варварой, день за днем, двадцать четыре года
ее жизни. Она пришла на мой путь абсолютно внезапно, я не искала ее, не звала.
Это случилось само по себе. Но она словно отвечала мне:
«Случайностей в линии духовного
пути нет, это я уже наблюдала много раз в своей жизни и в жизни близких людей. Много раз уже я убеждалась, что в линии движения нашей души, в
нужных для нас точках встречаются нужные люди, нужные книги, нужные испытания —
и что нет ничего случайного в жизни человека, осознавшего, что он движется,
куда его ведет высшая Воля (пусть с замедлениями, ошибками, от его ничтожества
зависящими, но и с поправками их). Конечного смысла и цели движения до
сужденного срока ему не дано знать. Но по внутреннему ощущению в глубинах
своего сознания ему дано осознавать, какие движения его были в сотворчестве с
Богом и какие нарушали тот смысл, ради которого он был призван пройти через
воплощенное состояние».
Мне казалось, что Варвара
Григорьевна для всех людей, с которыми свела ее судьба, со всеми «сопутниками» — создала общую ткань существования, прошивая
нитью, соединяя всех друг с другом. И я тоже оказалась
так же прошита этой нитью, попав со всеми на одно полотно. Об этом говорила
одна из записей в ее дневнике, как бы непосредственно обращенная ко мне. «Если бы я нашла где-нибудь на чердаке тетрадь с искренними
отпечатками жизни (внутренней) совсем безвестного человека, не поэта, не
мыслителя, и знала бы, что он уже умер, во имя этого посмертного общения с ним
я бы читала его тетрадь с жадностью, с жалостью, с братским чувством, с
ощущением какой-то победы над смертью».
Музей Цветаевой принял в себя
архивы Олечки Бессарабовой и Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович. Они не очень жаловали Цветаеву, а она
вряд ли помнила о них, но, в конце концов, они все оказались вместе.
Кто знает, как может
повернуться посмертная жизнь.
Музей Марины Цветаевой: концы и начала
По бороздкам памяти нужно
пройти. От начала до конца. И снова от конца к началу. Только тогда возникнет вос-поминание. Поминовение
воскрешает тех, кто сейчас смотрит на нас.
Разве я догадывалась, что, взяв
в руки тетрадь с дневниками Олечки Бессарабовой,
окажусь в начале изломанного пути, который даст мне почувствовать абсолютно
разное течение времени — их несоветского и моего советского.
Как далека была от меня карта
подлинной Москвы, которую я помнила с детства, но которая теперь стала лишь
миражом, фантазией, воздушным покровом, наброшенным на сегодняшний Город.
По какой-то внутренней линии
произошел разлом общей памяти, и Ольга Бессарабова,
Варвара Григорьевна и все герои их дневников словно оказались на другом берегу
реки, они кричат, машут нам, но слышны только отдельные слова, и видны только
взмахи рук.
Надо было не только читать
дневники и книги, но пытаться найти их отражение на предметах и домах, которых
уже нет.
История, начавшаяся под Новый
год, совершив полный оборот, пришла к точке, с которой когда-то началась. Таня
Нешумова собрала и прокомментировала книгу стихов Варвары Малахиевой-Мирович
«Хризалида».
Когда в музее был вечер,
посвященный Варваре Григорьевне, я с абсолютной ясностью поняла, что великое
может свершаться прямо на наших глазах.
В зале сидели Мария Михайловна,
Елизавета Михайловна и Дмитрий Михайлович Шик-Шаховские.
Им соответственно было от 89 до 85 лет. Трое из пятерых детей трагически
погибших родителей, чудом дотянувшиеся своими жизнями до наших дней. Они так и
говорили, что доживают теперь то, что отняли у их родителей.
«Мы не отдали долг Варваре
Григорьевне, — говорили они, — ведь мы и ее дети».
Их родители были в каком-то
смысле ее детьми, и мы с Таней тоже оказались ими.
Их абсолютная открытость
говорила о чем-то таком серьезном, что свершается прямо сейчас: то, как слушали
и внимали им в особой сосредоточенной тишине, которая разливалась вокруг, как
шелестящая волна вздохов разбегалась по залу.
Эта история, казавшаяся
частной, требовала своего завершения. И оно пришло. Все узлы были развязаны.
Варвара обрела первых читателей, а ее «замдети»,
которые стали уже старше ее, встретились с ней. И было абсолютно очевидно, что
их слова, обращенные к Варваре Григорьевне, больше всего были нужны им и
бесконечно важны нам.
Я выхожу из метро «Библиотека
имени Ленина». Передо мной башни Кремля. Даниил Андреев видел над башнями
Кремля земного — Кремль Небесный. Если он, и вправду, есть, то уже оторвался от
здешнего и летает где-то далеко над землей в
безвоздушном пространстве.
Вот мелко крестится дама,
проезжая в троллейбусе мимо церкви на Поварской. На
бордюре собора кутается в тряпье пара бомжей.
Скатертью лежит очистившийся от
всего живого Новый Арбат. Зажатые в переулках машины сначала робко, а потом все
громче и настойчивее сигналят проносящимся вихрем патрициям.
Многолетний голод двадцатого
века сменился сытостью. Вечная усталость прошлых лет обернулась сонностью.
Могут ли теперь жители Города считать себя счастливыми? Может, они заслужили
именно такую жизнь? Хранит ли Город память о катакомбниках,
знает ли о тайных молельнях? Знает ли о странниках ночи? Что он помнит о своей
жизни? И где душа Города?
Когда я следила за взглядом
Варвары Григорьевны, за тем, как она смотрела на холмы Киева, то с грустью
думала о вынутой душе Москвы, где собирались оставшиеся странники ночи и где
сегодня обитаем мы. Кажется, что нет такого места, которое соединило бы нас с
ними взглядом.
Но, может быть, они живут в
одном из узких переулков, где случайно уцелели деревянные заборчики и низкие
оконца. Или в тихих арбатских подворотнях, где иногда мы слышим эхо наших
шагов.
Есть темная связующая нить того
времени и времени нынешнего. Не исчезающий, подпольный страх. И есть светлая
нить, соединяющая прошлое и настоящее, — это любовь и сострадание к ушедшим.
Весна привела на московские
бульвары детей — «оккупаев». Это был их Крестовый
поход. Хором юноши и девушки повторяли выступления своих ораторов, чтобы было
слышно задним рядам. Эти хоровые исполнения меняли климат, возникала
непривычная атмосфера. Город, сам того не ведая, становился Обителью. Он давно
забыл, что можно кого-то приютить не в квартирах за железными дверями и
окнами-бойницами, а на ладонях своих улиц, площадей и садов.
Но на детей шла охота
пластмассовых шлемов. И мальчики и девочки на несколько месяцев стали
детьми-странниками. Детьми Города. Их бросали в машины с зарешеченными окнами.
На них ополчилась вся нехитрая машина власти, но они приходили ночами на
бульвары, чтобы Город вспомнил, что он живой.
Когда-то по
темным улицам Москвы, в паутине переулков бродили одинокие странники
ночи, заключенные в гибельный сосуд времени двадцатых — сороковых годов. Их
внуки и правнуки теперь должны были снова и снова проходить теми же дорогами.
Но утешало одно — что рядом с
детьми-странниками незримо стояли — семья доктора Доброва, Олечка Бессарабова, Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович,
Лев Шестов и многие другие известные и неизвестные мученики нашей горестной
истории.
__________________
1 А.А. Борин. «Преступление без наказания». М., 2000; http://www.sakharov-center.ru/asfcd/auth/?t=book&num=929
2 Неточность — Лев Шестов умер в 1938 году. — Н.Г.
3 В могиле темной и тесной
Я обрел свой покой;
Мертвым тебе я стал дорог,
В гробу любим тобой.
Пер. с итал.
А. Глобы.