Григорий
Кружков. Двойная флейта. М.: Воймега; Арт Хаус медиа, 2012.
Книгу,
подзаголовок которой гласит: «Избранные и новые стихотворения», можно
читать, а затем рецензировать хоть в порядке, предусмотренном составителем —
от пятой страницы к финалу, хоть в обратном направлении, отыскивая пусть и не
самые корни авторской поэтики, но относительно ранние этапы ее становления.
Поступим, однако, иначе. Ровно в середине сборника укрылось небольшое
стихотворение, скрепляющее, на мой взгляд, «Двойную флейту», подобно тому как
малый замковый камень обеспечивает прочность моста:
Мухи одиночества жужжат,
Так жужжат, что стекла дребезжат.
Медленно переползают по? столу,
Словно рану старую гноят.
Сгонишь их отсюда — как апостолы,
На другой конец перелетят.
Далеко ты, синь генисаретская,
Праздник хлеба, неба и волны!
Никакими крохами не брезгуя,
По пустыне странствуете вы.
Крылья пыльно-серые, как рубище,
Слитный, надрывающийся гул…
Эту землю мусорную любящий,
Кто ваш бог — Исус иль Вельзевул?
Так проклятье в вас или пророчество,
Наказанье или благодать?..
Вьются, вьются мухи одиночества,
Не дают себя пересчитать.
Культурных
отсылок в этом тексте, кажется, больше, чем строк. Причем отсылки эти
разноуровневы: ритм и тема стихотворения, в особенности его начала, — вежливое
приветствие обэриутам, а через их посредство — не столько Козьме нашему
Пруткову, сколько полумифической культуре скоморохов и юродивых, не боявшихся
прилюдно поговорить ни с мухой, ни с Господом. Вопрос же в предпоследней строфе
обращен ко временам еще более отдаленным и несет легко улавливаемый культурный
смысл: Вельзевул, он же Баал-Зебуб, начинал свою мрачную карьеру именно с
должности повелителя мушиного племени.
Конечно, у
любого внятного автора (тем более у поэта, столь культурно насыщенного, как
Кружков) в каждом его тексте подспудно присутствует связь не только с прочими
собственными стихотворениями, но и со всей мировою культурой, но в данном
случае сквозь аллюзии проступает и нечто иное. Вот эти мухи — давний и
неизбывный символ бессмысленности существования; вселенской тоски. «Мух
считать» — расхожий синоним скуки и безделья. Однако если более осмысленных
занятий нет вообще, счесть двукрылых вполне можно. А тут, в финале, — явным
образом представленный запрет. Пересчитать себя бессмысленные вроде бы твари не
дают. Объект вдруг становится активным субъектом. Когда бывает такое?
Правильно: во сне. Не в кошмаре даже, а в пред-утреннем вязком сновидении, где
наблюдатель скован странной логикой инобытия, а предметы, в реальной жизни
бездвижные, ведут себя крайне вольно.
И вот тут
автора, приоткрывающего дверь в свое бессознательное и странную логику снов,
ждет очевидная трудность. В отличие от сказки мир сна неуправляем. Нет, его
можно попытаться пересказать, однако самое нелепое занятие, еще более, пожалуй,
скучное, нежели подсчет мух, — читать изложения чужих снов. Многие авторы
интернет-блогов балуются пересказами собственных ночных видений. Получается
крайне неважно. Из обычного рассказа об увиденном с закрытыми глазами делается
понятно, что человек все это увидел не зря; для него самого сон оказался весьма
важен, но нам-то к чему об этом знать? Подобно тому как поэзия исчезает в
переводе, в переложении сновидения на обыденный язык пропадает суть. Во сне человек
отличен от другого человека куда более, чем при бодр-ствовании. Все-таки сон —
еще и репетиция абсолютного одиночества.
Но обречена ли
поэзия в переводе исчезнуть непременно? Похоже, нет. Переводчик множества
европейских поэтов Григорий Кружков в собственных стихах делается, говоря его
же словами, тем, кто выполняет «перевод с львиного, птичьего и языка водяных
капель». Да и вообще, если обратиться к очевидной сути слова: переводчик — это
тот, кто переводит. И не через реку ли в другой мир? Например, мир иной
истории, где Боэций в результате презанятной фантасмагории проживает долгую,
счастливую жизнь в компании мерцающего короля то остготов, то вестготов.
Безумная легенда эта сопровождена не менее изощренными и весьма наукообразными
комментариями. Равным образом и повествование о любви сэра Уолтера Рэли к
королеве Елизавете противоречит историческим фактам — хотя бы и в мелочах.
Конечно, потенциальный читатель стихов Кружкова знаком с наиболее базовыми
точками европейской истории, особенно — с событиями, обильно отраженными в
изящной словесности, но уж как-то слишком уверенно описывает автор нам мир, где
канва событий в большей или меньшей степени отлична от общепринятой. И
опять-таки — комментарии. Постоянный читатель ведь привык к аккуратным и лаконичным
пояснениям, сопровождавшим книги Кружкова-переводчика.
Впрочем,
приемом с псевдонаучностью автор не злоупотребляет. Во многих случаях ссылки
действительно необходимы. Вот, скажем, стихотворение, название которого почти
совпадает с названием одной из предшествующих книг Кружкова — Republique De
Ouva. Читая его впервые, я был уверен: речь идет о реке Ува и одноименном
поселке городского типа, спрятавшимся почти в самом центре Удмуртии. А тот
факт, что «…оседлав свинью или козла, / Гарцуют всадники без головы — /
Свидетели неведомого зла / По улицам республики Увы» — легко объяснялся
погружением лирического героя — ребенка, получившего в подарок альбом с марками
— в тревожный летний сон. Но все оказалось несколько запутаннее. Марки,
содержавшие опечатку, были выпущены республикой Тувой, эфемерным государством,
служившим между двумя мировыми войнами буфером советской и китайской империй.
Малозначительный и совсем непоэтический факт стал поводом к стихотворению,
содержащему дивный каскад ассоциаций и уводящему в мир, откуда и удмуртская
Ува, и пограничная Тува кажутся плоским зазеркальем.
Зачем нужна
экзотика такого рода? Казалось бы, очевидный ответ дал сам автор в одной из
своих статей: «Для нового содержания нужен новый язык: не вливают ведь
нового вина в старые мехи. Чтобы вырвать человека из обыденности, нужна
необычная речь. Первый, самый простой путь к сложности — избыточность,
украшение, зашифровка». Все верно. Только вот с этой точки зрения стихи,
вошедшие в «Двойную флейту», могут показаться как раз недостаточно
зашифрованными. Синтаксис вполне обычен, логиче-ские связи, пусть и весьма
своеобразные, прочитываются, лексика доступна. Нет, суть и смысл укрыты куда
глубже. Вот двойное стихотворение «Песня межевого камня»:
<…>
На меже лежит камень, символ союза
Каннибала и Робинзона Крузо.
Слева рожь растет, справа кукуруза.
<…>
На меже лежит камень. Не веха и не
Башня. Может, мираж в пустыне.
Слева косточки белые, справа дыни.
Слева поле жатвы, а справа — битвы.
Скачет князь Кончак чрез межу с ловитвы.
На меже лежит камень, твердя молитвы.
О ком это? О
чем? О Европе? О переводчике и его ремесле? Во второй части текста, в самом ее
начале вроде бы появляется ответ: «Переводчик мирен. Уж так он скроен. /
Между двух полей ни в одном не воин. / Оттого-то и зад у него раздвоен».
Читатель с
облегчением вздыхает: угадал! И даже очередная отсылка к абсурдист-ским текстам
не смущает его. Только вот дальше, в следующих восьми катренах, предстоит
встреча с таким набором образов, что сколь угодно обширный набор гуманитарных
знаний окажется бесполезным. Точнее: сделает возможным понимание на том или
ином уровне глубины, оставив, тем не менее, громадный простор для
интерпретаций.
Так, стало
быть, тексты эти — суть изощренные игры разума? Но вот совсем другие стихи:
Все то, что мы выдыхаем в холодный день,
комочки снов, туманные струйки обид,
и те пузыри, которыми дышит земля,
и дым из труб, и пар незастывшей реки,
и наши вздохи, и утренние зевки,
и все боязливо-беспомощные слова…
Предложение
длится и длится, повторяет само себя, как клубы пара в морозный день догоняют
друг друга. Фраза, составляющая 5/6 стихотворения, содержит восемьдесят пять
слов, но смысл ее остается совершенно прозрачным. А дальше финал: «Так
небеса нас учат писать стихи, / так нас посещает вечность, пока снега / летят,
не касаясь черной жадной земли». Да, вот так и рождаются стихи: из выдохов,
преобразованных небом.
Или вот
стихотворение «Тень» с эпиграфом из Джона Донна. Оно вообще напоминает
стилизацию под морализаторское высказывание классицистов. Никаких подвохов,
невозможный почти ныне пафос вне иронического контекста.
Бывает и
совсем иначе. Скажем, открывающий книгу текст, в начале своем совершенно
киберпанковский:
Я буду помнить тебя
и в марсианском плену —
в колоннах каналорабочих,
в колодцах шахт,
завершается
апофеозом беззащитности:
закрою глаза,
уткнусь в ладошку твою —
и этого хватит
на всю грядущую
тьму.
Собственный и
самодостаточный мир европейской культуры освоен автором полностью: со всеми его
темными закоулками и подземными лабиринтами. К примеру, интонации Бродского,
возникающие в финале одного из самых известных стихотворений Кружкова о
напрасно убитом короле, изобретшем носовой платок, конечно же, неслучайны, но
оправданы логикой текста.
Мир сей,
будучи устроен весьма причудливо, имеет вполне четкие границы. Скорее, впрочем,
не в пространстве, но во времени. Вот слуги Черного квадрата, смявшие
некогда славное Братство Круглого стола, очевидно бесплодны, и двигаться
их путем не след: «Кто залезет в этот ящик, / Тот найдет себе урок: / Там
лежит свинячий хрящик — / Погрызи его, сынок!» Напиши эти строки автор с
несколько иной репутацией и биографией, не миновать бы ему риторических
вопросов от безупречных хранителей либеральных ценно-стей. Однако написал их
именно Кружков. Собственно, оттого, вероятно, и написал, что бесконечно
счастливые лотофаги, коим вскорости предстоит наполнить собою лакированные
черные катафалки, предпочтут Черный квадрат любому братству. Не по злобе,
но от лени: квадрат — вот он, рядом, а Круглый стол далеко. В стихах же
«Двойной флейты» сущности эти рядом, хоть автор и отдает явное преимущество
одной из них.
Относительно
вечных и действительно интересных вопросов европейской культуры столь
однозначный ответ невозможен. Между линиями Платона и Аристотеля выбор делает
как бы и не сам автор, но «…взлохмаченная тучка, / витающая в области небес,
— / пушинка на аптекарских весах — / невольно нарушает равновесье». В
пользу Платона — и реализм (в схоластическом смысле термина, где universalia
sunt realia) многих текстов сборника:
Назвался Одиссеем — полезай к Полифему,
назвался Немо — молчи, таись и скрывайся,
и даже когда Морфей приведет морфему
к тебе в постель — молчи и не отзывайся.
<…>
И если Алиса все еще ждет Улисса,
плывущего из Лисса и Зурбагана,
пускай сестра моя, корабельная крыса,
напишет ей честно, как нам погано…
Стихотворение,
начинающееся очевидным размышлением о связи имени и судьбы (правда, имя
выбирается добровольно), завершается опять-таки сновидческой логикой, где,
однако, прорывается честная оценка текущего бытия. Эта глубокая рифма мира
платоновских идей и царства Морфея — лишь одна из многих. В сущности, вся книга
— сопряжение языка европейских снов с языками европейской же яви. Ольга Балла
писала в статье о Кружкове-переводчике: «А вообще нам несказанно повезло. Не
смешай Господь языки во время Вавилонского столпотворения и не сделай их
разность не преодолимой до конца — каких бы огромных смысловых пластов мы
лишились, каких форм опыта!». Ну, да. Однозначно повезло.
И заметим:
русская составляющая этого континуума яви и сна включена в европейский
гипертекст на равных. Точнее — на правах отдельного метатекста. Вот
стихотворение, аккуратно и без фальши связывающее двух главных персон
отечественного поэтического мифа. Внутри совершенно «лермонтовского» сна: «И
снится тебе, что лежишь покорно / в долине под плавным изгибом дерна»,
является наше все: «…терпишь — как суждено пьедесталу / терпеть
предназначенного Арапа». Финал же вновь сопрягает явленный нам мир, область
сновидений и культурную составляющую бытия, качественно уравновешивая пафос: «(А
это лишь кошка, мягкая лапа, / ходит по твоему одеялу.)»
Или вот пес —
обладатель лишней конечности — обращается к своему создателю, используя
пятистопный хорей и перемешивая русские и немецкие слова: «Кто виновен, если
разобраться?». А правда, кто виновен? И какого Создателя надо спросить?
Только ответа не будет: «И остался в темноте Кулибин — / гениальный русский
самоучка».
Выхода из
темноты, конечно, не обещано, но направления вечного пути к свету можно попытаться
предугадать. Только направления эти, конечно, будут для каждого своими, вне
зависимости от общего культурного опыта. Кто повелевает мухами, нам знать не
дано, но отчего бы не предсказать свою будущность после известного рубежа: «Приосанюсь,
погляжу грозней — / Даже бровь насуплю шутки ради… / Может, стану королем
червей / При каком-то будущем раскладе».
Ироничный тон
и чуть заезженная двойственность термина «черви» не обманывают. Стихи
последнего раздела сборника, составившего по сути отдельную книгу «Поклон
Эвклиду», при абсолютной узнаваемости авторской манеры более герметичны в
сравнении с остальным корпусом текстов. Оставаясь синтаксически прозрачными,
они еще менее поддаются однозначной дешифровке, не становясь от этого менее
интересными. А когда в текстах сложившегося автора появляются свежие ноты, это
всегда интересно. Тем более — в текстах автора, сопрягающего различные пласты
культуры с опытом бессознательного.