Екатерина Иванова. «… в бесконечном аду языка» . Екатерина Иванова
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Екатерина Иванова

«… в бесконечном аду языка»

Nomenclatura

 

 

Об авторе | Иванова Екатерина Алексеевна родилась в 1978 году. Критик и литературовед. Кандидат филологических наук. Печаталась в журналах «Вопросы литературы», «Континент», «Октябрь», «Сибирские огни», «Урал». Живет в Саратове.

 

Светлана Кекова вошла в пространство отечественной поэзии в середине 90-х гг. прошлого столетия. Это было не самое удачное для дебюта время. Поток возвращенной поэтической классики пересекался с потоком еще совсем недавно запрещенной современной поэзии, практически не оставляя новичку возможности быть услышанным. Впрочем, дебютанткой Кекова не была никогда. Она сразу пришла к читателю как сложившийся, зрелый автор, мастер слова, виртуозно владеющий широчайшим образным и формальным репертуаром классической и андеграундной поэтики, поэт, чье становление прошло почти без свидетелей в ватной тишине литературной провинциальности.

Появление нового поэта восторженно приветствует Бахыт Кенжеев: «По пальцам одной руки можно перечесть случаи, когда настолько перехватывало дыхание (хотя стихи ее, конечно же, неравноценны, много, как у Блока, проговорок и музыкальных пауз). Однако в лучших образцах это, на мой непросвещенный взгляд, будущая классика конца века»1. Юрий Кублановский вписывает лирику Кековой в ряд с творчеством Ольги Седаковой и Елены Шварц...2 Игорь Шайтанов принимает ее поэзию не безоговорочно, но причисляет ее к реальным величинам современной русской поэзии, среди которых «Евгений Рейн, Татьяна Бек, Олег Чухонцев <...>, Александр Кушнер, Юрий Кублановский, Светлана Кекова, Геннадий Русаков, Вера Павлова…»3.

Начиная с первых публикаций, доступных широкому читателю в журналах «Знамя», «Континент», «Новый мир», и до сегодняшнего дня Светлана Кекова — один из авторов, определяющих лицо современной поэзии.

Ее четкая, последовательная и почти вызывающая верность классическим размерам и рифмам (другими словами, «гладкопись») и традиционно-православным образам (другими словами, «ортодоксальность») не может не вызывать несогласия у авторов с иными этическим и эстетическим ориентирами. Тем более что оба этих вопроса — вопрос метафизической составляющей современной поэзии и вопрос языка — суть самые болезненные проблемы современного поэтического самосознания. Если суммировать и совсем немного спрямить критические высказывания в ее адрес, то получится примерно следующее: Кекова говорит правильные слова о правильном Боге правильным размером. Но это неправильно! Сегодня эстетически состоятельная поэзия христианского содержания строится на преодолении материала, на осознании несовместимости послания и языка, на котором оно изложено. Это несовпадение реализуется через ряд специфических приемов, которые Ирина Роднянская определяет как «поэтику косвенного высказывания», «юродивой речи», аллегории и притчи, вырастающую из опыта «духовной тревоги». Эта поэзия не просто допускает, но и требует «вольного обращения со священной письменностью»4. Привлекая лирику Кековой как один из примеров поэтического «свидетельства», Роднянская оговаривает, что она «выбивается из строя “метафизической поэтики”»5.

Дело здесь не только в интенсивности использования «барочных» приемов. В лирике Кековой нет никакого элемента религиозной неопределенности, внутреннего сомнения. Вопросы веры и неверия, религии и веры, ортодоксии и свободы мысли, которые так жгуче звучат в стихах православного о. Сергия Круглова, атеи-ста Алексея Цветкова и сомневающегося Бориса Херсонского, для Кековой не важны. Но это не значит, что ее поэзия лишена драматического начала. Ее сомнение относится не к Богу и не к Церкви, а к миру, который не может Его вместить, и к языку, который теряет возможность описывать истину. Катастрофа, которую воссоздает в своей лирике Кекова, — это катастрофа языка.

Отношения языка и современной поэзии трудно назвать идиллическими. Очертания ее лингвистического пейзажа напоминают о недавней катастрофе, «взрыве», говоря языком Лотмана. После этой смысловой катастрофы понятия «язык» и «язык поэзии» стали чуть ли не антонимами. Мало кто из современных стихотворцев готов вслед за Бродским признать над собой верховную власть языка, его тотальный диктат. В отношении к языку современный «создатель текстов» занимает позицию, близкую, скорее, идеологии московского концептуализма, то есть: дискредитирован, заражен и должен быть преодолен.

Катастрофа языка, следы которой прослеживаются в современной лирике, может быть осмыслена с помощью разных метафор. Светлана Кекова описывает языковую катастрофу с помощью комплекса сквозных образов, которые составляют свое-образный внутренний сюжет ее лирики. Этот сюжет состоит в том, что вещь теряет имя. Именно это событие становится центральным в небольшой поэме «По обе стороны имени». Само название показывает, что имя «обрело стороны», то есть утратило цельность, потеряло способность раскрывать логос личности, стало «просто» словом. Между именем и человеком, между словом и вещью больше нет сущностной связи. Их союз случаен и непрочен.

Этот разрыв влечет за собой ряд катастрофических изменений смыслового пространства. Мир наполняется ложными именами:

 

Ты носишь имя, будто вправду жив,
но это только видимость. По сути
ты мертв в любви, ты в каждом слове лжив <...>

 

Наступает номинативная избыточность. «Имя» получают незначащие, не имеющие подлинной формы, а потому уродливые сегменты бытия. Мнимое имя творит уродливую реальность:

 

Лицо мгновенья с заячьей губой,
иль с волчьей пастью, иль с другим уродством
склоняется не только надо мной.
Над целым миром — просто люди слепы,
а потому слова мои нелепы.

 

Имя, попадающее в ложный контекст, становится именем греха и смерти:

 

<...> Кислый, как лимон,
загробный воздух поглощает зренье.
Есть правда в том, чтоб избегать имен.
Именованье — это сотворенье
таких пространств любви, таких времен
страдания, такой словесной жажды,
что каждый, кто не мертв и не умен,
один глагол не повторяет дважды.

 

В этом отрывке соединено несколько утверждений, отношение которых нельзя описать даже как отрицание. Каждое новое слово поворачивает тему наименования так, что смысл фразы нужно постигать заново. «Именованье — это сотворенье», да, но что творит человек своим словом? Любовь? Страдание? Грех? Он не может этого понять, но боится, потому что от ложного имени веет угрозой:

 

Какое имя носит океан?
Лес, состоящий из одних лиан,
убил бы имя. Имя океана
так гибко, как змея и как лиана:
оно звучаньем обвивает ствол,
греховной тайной соблазняет Еву —
и вот лиана прирастает к древу,
и открывает пасть свою Шеол.

 

На первый взгляд опасность, связанная с именем, иррациональна и передана иррациональными образами. Однако в этом алогизме есть внутренняя логика. Искаженное имя опасно, потому что оно является знаком антикрещения: «Я с усилием вижу сквозь морок и хлам — // некрещеные вещи стоят по углам. // Вот висит над кроватью, скрывая мольбу, // потускневшее зеркало с язвой во лбу».

Вещь и имя (слово) немыслимы друг без друга. Расторжение этой связи приводит к появлению двух автономных миров — «ада вещи» и «ада языка», мира безымянных и немых предметов, погруженных в скучный хаос быта, и мира ложных имен и мнимых смыслов.

Само слово «предмет», весьма частое в лирике Кековой, выступающее в качестве обозначения некой абстрактной сущности, «предмета вообще», всегда связано с чем-то зловещим:

 

На троне царь сидит, как на костях.
Вокруг него — стоящий мир предметов.
И царский посох крепок, как Рахметов,
когда он на классических гвоздях
спит в назиданье юношеству.

(выделено мной.Е.И.)

 

или

 

Жизнь горит, как керосин, полыхает синим цветом.
В мертвом пламени осин воздух кажется предметом.

(выделено мной. — Е.И.)

 

Безымянный предмет в лирике Кековой представляет собой образ мира, разъятого на части, главная характеристика которого — автономность существования.

Предметный мир, представленный в ее стихах, очень разнообразен, но это всегда «мертвая натура», «натюрморт»: «Да, грех предпочитает натюрморт — // ему приятней мертвая натура».

По аналоги со словом «натюрморт» и слово «пейзаж» в ее стихах получает негативные коннотации. Пейзаж являет образ природы, умерщвленной взглядом и словом человека:

 

На холмах, на барханах и дюнах
спят слова в карнавальных костюмах,
а над ними свои виражи
совершают стрижи-голодранцы.
Листья кружатся в медленном танце.
Светит солнце сквозь облако лжи.
В этом странном пейзаже эпохи
постмодерна
последние крохи
слов
клюют воробьи-старики.
Мерзнет длинное тело реки.

 

Слово, которое больше не может быть именем, и картина, которая больше не может быть иконой, составляют единый образ антимира, лишенного благодати:

 

В темных водах сна
я вижу две картины. На одной
сияет взором Пресвятая Дева,
с другой глядит сквозь мешанину красок
разорванный, пульсирующий мир —
клубок сплетенных тел — живых и мертвых.

 

Слово, изолированное от мира предметов, пребывает в «бесконечном аду языка». Трудно сказать, какой из «кругов ада», словесный или предметный, более невыносим? «Я хочу жить в повелительном причастии будущего, в залоге страдательном — в “долженствующем быть”», — писал Осип Мандельштам. Эту мысль подхватывает Кекова: «В сослагательном жить наклонении // Много проще, чем в здешнем аду». Для Мандельштама осязаемый, предметный, живой мир языка — последний рубеж здравого смысла, пространство духовной свободы. Слово-Психея уже отделилось от предмета, но результаты этой смертельной деформации (ведь смерть — это и есть отделение души от тела) еще не видны. Кажется, что Кекова изображает тот же мир, но не в начале, а в конце его смертельного пути. Начавшись с отделения имени от предмета, процесс распада не может остановиться, и слово дробится далее до морфем, букв и звуков. Происходит «смерть» слова — буквальное разложение его плоти, обнажение звукового «скелета».

Филологическая рефлексия, столь разнообразно представленная в лирике Кековой, начинается там, где уже невозможна рефлексия смысловая. Поэтическое осмысление «физики» или даже «физиологии» языка — одна из центральных тем ее творчества. Предел такого расчленения — число, которое представляет собой «имя смерти», а предпоследний рубеж — ощущение движения артикуляционного аппарата, бессмысленного и болезненного напряжения голосовых связок:

 

Он говорил (он говорил во сне):
«Да, я могу поклясться на Коране —
когда зима приблизится к весне,
она сама покинет поле брани.
<...>
И он умолк, потоком сна влеком,
он долго спал, был сон его несносен.
Уже оцепеневшим языком
не трогал он ни альвеол, ни десен.

 

В стихах Кековой слово, разъятое на части, уподоблено странному живому существу, похожему на жука, бабочку, личинку:

 

Видишь — в язвах незалеченных яблонь темная листва?
На деревьях искалеченных спят лесные существа —
спит фита и дремлет ижица, ять ползет из-под руки,
по стволу большому движутся в жестких панцирях жуки.

 

Как и любое живое существо, слово способно испытывать боль, и именно боль соединяет поврежденное мироздание в единое смысловое пространство. Голос псалмопевца царя Давида — «свежая рана на теле», молящийся человек «мучает Господа Бога незаметным движением уст», «а в городе дощатые гробы // отверзли поврежденные гортани». Именно боль дает слову и человеку возможность произносить молитву даже на поврежденном языке.

Лирика Кековой фиксирует не только разрыв имени и вещи, но и их болезненное столкновение в искаженном смысловом пространстве:

 

Жить вещам в языке неуютно и жалко:
там пространства и времени нет.

 

Там лишь шаг небольшой от любви до разлуки,
от сверла до степного орла.
Вещь состарилась в слове и съежилась в звуке,
разболелась, слегла, умерла.

 

Антагонизм вещного мира и языка, представленный в лирике Кековой, безусловно, связан с языковым мифом Бродского. Но в его творческом наследии Кекова опирается не на эссеистику, а на раннюю лирику, в которой язык еще не наделен метафизическими полномочиями, но уже обозначена его связь с областью небытия. Язык стремится поглотить предметный мир, уподобить его себе, превратить в «часть речи»:

 

«Вещь, имя получившая, тотчас
становится немедля частью речи».
«И части тела?» «Именно они».
«А место это?» «Названо же домом».
«А дни?» «Поименованы же дни».
«О, все это становится Содомом

 

слов алчущих! Откуда их права?»
«Тут имя прозвучало бы зловеще».
«Как быстро разбухает голова
словами, пожирающими вещи!»

 

Для Бродского посмертное обитание в языке — лучшая участь для вещи и человека. Для Кековой слово, поглотившее вещь, само умирает, язык, претендующий на статус единственной истинной реальности, становится узурпатором.

Разрыв между именем и предметом — это в некотором роде норма «мира сего», ведь c точки зрения здравого смысла у вещи нет и не может быть имени. Но эта языковая норма увидена в лирике Кековой сквозь призму памяти об ином состоянии языка и мира.

Ее образный мир во многом созвучен основным постулатам философии языка, разработанной в трудах о. П. Флоренского, о. С. Булгакова, А.Ф. Лосева6. Полнее всего символическая природа слова выражается в имени. Философия рассматривает имя как образ слова в наивысшем смысловом проявлении. Имя — это явление сущности, слово вещи о самой себе, зона диалога, в которой вещь являет себя через отождествление с инобытием. В имени дан религиозный смысл вещи. В имени преодолевается разрыв между сущностью и явлением, становится возможным не только интеллектуальное, но и живое, и, конечно, творческое познание реальности. В имени раскрывается принципиальная, пусть и не осуществленная эмпирически возможность такого отношения слова и предмета, при котором слово выражало бы его истинную сущность во всей полноте и неискаженности.

А.Ф. Лосев пишет: «Имя есть всегда имя одушевленной вещи. Имя есть всегда имя личности (или ее степени и модификации). Если я называю эту бумагу бумагой, а этот диван диваном, то в собственном смысле это не есть наименование предмета. Это — название вещи, а не имя, нарицательное имя, а не собственное. Имя в настоящем смысле есть всегда собственное, а не нарицательное имя. Имя есть имя живой вещи. Имя само всегда живо»7.

Нарушение сущностной связи между словом и вещью для Кековой не норма, а искажение. Ее лирика представляет собой попытку раскрыть природу этого слома в свете христианской онтологии. Цель поэта не только констатировать факт языковой катастрофы, но и найти пути его преодоления, заново связать предмет и слово, сделать обезображенный и безыменный мир осмысленным. В монографии, посвященной творчеству Арсения Тарковского, формулирует миссию поэта следующим образом: «Суть ее — в наречении имен, когда имя-слово всецело выражает логос. Конечно, поэт может только приближаться в своем творчестве к этой тайне, но никогда после грехопадения в своей земной жизни человек не может обрести той духовной незамутненности взора, которая была у первозданного Адама»8.

Современное искусство не только изображает процесс деформации смысла, но и само подвергается закону распада, что блестяще показано в трудах В. Вейдле и Х. Зедльмайра9. Согласно Зедльмайру, в западноевропейском искусстве Нового времени идут процессы, аналогичные процессу секуляризации. Искусство отделяется от духовного источника, но на этом процесс атомизации не заканчивается, он продолжается как бы на молекулярном уровне, и, некогда бывшее простым и неделимым, искусство дробится на форму и содержание, распадается единство цвета и контура, смысла и звука. Абсолютизация формы оборачивается торжеством бесформенности.

Над словом, как и над искусством, тяготеет закон распада. Задача поэта — преодолеть его. Но как это сделать без насилия над словом, не деформируя ни его формы, ни его смысла? Возможно ли изобразить катастрофу, не становясь ее частью?

Очевидно, что состояние языка, которое становится предметом поэтической ре-флексии Кековой, — это состояние распада. Распадающийся язык не может быть языком поэзии, потому что поэтическая форма немыслима без идеи связи. Поэтому власть «ада языка» заканчивается там, где вступают в силу законы поэтической формы.

Кекова стремится не показать, но преодолеть «адское» состояние языка в лирике, найти лирические подобия подлинного состояния истинного слова, найти поэтические способы преодоления его ограниченности. Она пишет о катастрофе языка такими словами, как будто их эти катастрофические изменения не затронули. Она верит в то, что это возможно, что поэзия в ее теперешнем состоянии может рассказать не только о смерти слова, но и о его воскрешении. Смысл поэзии в том, чтобы вернуть слову утраченное первородство, восстановить его в статусе имени.

Поэзии присуще особое качество связи слов в стихе, которое Ю. Тынянов назвал «единством и теснотой стихового ряда». Именно в стихе слово и смысл обретают возможность соприкоснуться с другими словами, минуя линейную логику, именно в стихе слово имеет все шансы стать «больше самого себя». Светлана Кекова особенно интенсивно использует возможность классической поэтической формы аккумулировать смысл. В стихах Кековой представлено редкое сочетание явной гармонии и неявного алогизма. Можно сказать, что в ее лирике дискретное состояние явлений и смысла показано с помощью недискретного модуса высказывания. Смысл в лирике Кековой может быть метафорически описан как объект, имеющий не корпускулярную, а волновую природу.

Идея деградации языка передается в лирике Кековой с помощью сквозного сюжета потери имени. Процесс восстановления слова в своих правах порождает в стихах Кековой другой сюжет: превращение многоязычного Вавилона в многоязычный Рим, города греха в город святости.

Это превращение претерпевает неожиданную трансформацию, связанную с отмеченной выше недискретностью, своеобразной алогичностью образной системой лирики Кековой. Город Вавилон как бы растворяется во времени, а то, что было проклятием — дробление единого языка на множество других языков, — становится залогом культурного разнообразия мира. Иностранный язык, непонятный язык, птичий язык в лирике Кековой неожиданно становится зеркалом, в котором отражается его подлинная — райская — сущность:

 

Щебечут птицы в облаках то на латыни, то на греческом,
и речь на разных языках в богатом городе купеческом
напоминает птичий гам, и с легким шелестом уносится
все к тем же белым облакам людской молвы разноголосица.

 

Образ слова, «звучащего на чужом наречии», представленный в стихах Кековой, весьма необычен. В слове иностранного языка просыпается его глубинная, спрятанная от поверхностного восприятия красота, а рассогласованность слова и вещи отходит в тень. Внутренняя красота языка может не ощущаться его носителями, но вдруг открыться иноземцу, чей образ в лирике Кековой изъят из сферы ложных смыслов, а потому так же светел, как образ ангела или ребенка. Хотя иноземцу в чужом языке открыт только звук, изолированный от смысла, все-таки, вопреки очевидно-сти, в лирике Кековой не звук, а смысл пленяет человека своей красотой.

Иной язык представляет собой в лирике Кековой метафору Божьего замысла о судьбе мира и человека, который на мгновение может приоткрыться «в таинственном и страшном совершенстве». Если бы у языка было имя, можно было бы сказать, что в звучании чужого наречья поэту слышится имя этого языка и этой культуры: «Нам явлен мир подобием загадки // в непостижимой маске языка».

В лирике Кековой инокультурное пространство подобно миру природы. Особой притягательностью и поэтичностью обладают для Кековой названия, связанные со сферой природного мира. Слова, обозначающие природные явления и все живое, звучат для нее как имена собственные. В царстве растений и насекомых разыгрывается своеобразная копия человеческой истории, как бы очищенная от сокрушительного действия греха. Здесь Кекова не идет по пути Заболоцкого, показавшего ад взаимного уничтожения в мире природы. Погруженный в адскую муку, природный мир в ее лирике, тем не менее, оправдан своей невинностью и красотой, готовностью каждое мгновение пропеть хвалу невидимому Создателю.

Язык в поэзии Кековой имеет двойственный статус. С одной стороны, он ничем не выделяется из ряда падших явлений и предметов, переживших катастрофу грехопадения. С другой стороны, именно в языке скрыта «Адамова тайна» — закон всеобщего родства смыслов и явлений, «слова, цветка и предмета», любимых Творцом, а потому, несмотря на поврежденное состояние, достойных обрести истинное бытие.

Если «вещь» выражает в ее поэзии образ трагической отдельности существования, то «слово», наоборот, выражает идею единства, истинной встречи, всеобщей связи.

Именно стихотворная форма помогает слову выйти за границы понятия и приблизиться к состоянию имени. И, становясь именем, слово исцеляет болезнь распада, поразившую предмет.

 

 

  1 Кенжеев Б. [От редакции] // Знамя. 1990. № 10.

  2 Кублановский Ю. Светлана Кекова. Песочные часы; Светлана Кекова. Стихи о пространстве и времени; Светлана Кекова. По обе стороны имени // Новый мир, 1997, № 7.

  3 Шайтанов И. Вечер во Франкфурте // Вопросы литературы, 2006, № 1.

  4 Роднянская И. Духовная поэзия. Россия. Конец XX — начало XXI века // Новый мир, 2011, № 3.

  5 Там же.

 6 Флоренский П. Имена. М., 2003.; Булгаков С. Философия имени. М., 1998.; Лосев А. Бытие. Имя. Космос. М., 1993.

  7 Лосев А.Ф. Вещь и имя // Бытие. Имя. Космос. С. 820.

  8 Кекова С. Небо и земля Арсения Тарковского: метаморфозы христианского кода. Саратов, 2009. С. 108.

  9 Вейдле В. Умирание искусства. М., 2001.; Зедльмайр Х. Утрата середины. М., 2008.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru