А.А. Формозов. Классики русской
литературы и историческая наука. — М.: Гриф и К, 2012.
Книга
историка (второе, посмертное издание, обильно дополненное по рукописям)
отличается редкостно здравым подходом к поставленной проблеме. Скажем,
предшественник Формозова академик А.В. Черепнин в книге «Исторические взгляды
классиков русской литературы» (1968) пересказывал письма, дневники,
публицистику писателей, а в художественные произведения не заглядывал.
В период позднего сталинизма с его
национал-патриотической идеологией было хуже. «Тогда принято было
противопоставлять прогрессивных писателей отсталым историкам. В основе этого
лежало примерно такое рассуждение: Н.М. Карамзин — монархист, идеолог
дворянства. С.М. Соловьев и В.О. Ключевский — буржуазные ученые. В их трудах
отразились классово окрашенные концепции, заведомо неприемлемые для советского
народа. Иное дело — великая русская литература. Она выражала интересы передовых
сил общества, не потеряла актуальности и сегодня. Некоторые авторы принялись
доказывать революционную сущность творчества даже тех классиков, которые стояли
на достаточно консервативных позициях».
Тогда, в частности, прославляли
Ломоносова как автора двух дилетантских сочинений по русской истории. А он, настрадавшийся из-за немецкого засилья в Петербург-ской
академии наук, сгоряча «обличал не только ничтожных Шумахера и Тауберта, но и серьезных историков Г.Ф. Миллера и А.Л. Шлецера, видя в них лишь членов той же антирусской немецкой
партии, хотя в эти годы Миллер был гоним Шумахером и оба ученых способствовали
изданию трудов русских авторов <…>». Сам же Михайло Васильич считал, что славяне издревле жили в
зафиксированных в истории местах и что неоспоримо «единородство»
славян с сарматами, а именно роксоланами,
отождествлявшимися кое-кем с «россиянами», и чуди со скифами. На самом деле
скифы и сарматы — ираноязычные степняки, чудь —
главным образом финно-угорские лесные народы. «Роксоланы
прямого отношения к русским не имеют. К тому же слово “россияне” вошло в
употребление на Западе в XVI веке, а на Руси — в конце XVII века». Миллер имел
представление об источниковедении и «возражал против отождествления роксолан с россиянами, не верил в посещение апостолом
Андреем Киева, считал варягов скандинавами. Все это казалось Ломоносову вредным
как с религиозной, так и с политической точки зрения» — мол, что же делать с
учреждением Петром Великим ордена св. Андрея Первозванного? Ломоносов «опирался
на мифический «Новгородский
летописец» Крекшина (подлинная оценка которого была дана уже В.Н. Татищевым),
на «Синопсис» Гизеля, не имевшие как источники
никакого значения». Впрочем, его старший современник, соперник в стихо-творстве
и стиховедении Тредиаковский «объявил славян древнейшим народом всей Европы.
Наименование «этруски» означает всего-навсего «хитрушки».
Иберы — это славянские племена, при расселении на запад упершие в море — «уперы» и т.д.». Что ж, варягов славянами считают и
расплодившиеся в ХХ веке национал-патриоты вроде
Владимира Чивилихина, автора пресловутой «Памяти». А ломоносовские сочинения по истории объявили выдающимися
задолго до сталинских времен. «Историки конца XVIII — начала XIX века — М.М.
Щербатов, Ф.А. Эмин, Н.М. Карамзин — не придавали им
никакого значения. Такой же была оценка и А.Н. Радищева. Только в середине XIX
столетия, в царствование Николая I, поборники теории официальной народности
попытались пересмотреть этот вопрос».
Упомянутая книга «Синопсис, или
Краткое собрание разных летописцев о начале славяно-российского народа…»,
изданная впервые в 1674 году, по-видимому, архимандритом Киево-Печерского
монастыря Иннокентием Гизелем, основывалась не на
летописях, а на баснословной «Хронике польской, литовской, жмудской и русской»
(1582) Мацея Стрыйковского,
остававшейся популярной даже для Адама Мицкевича и других польских романтиков.
«Многочисленные предания фольклорного происхождения — о мести Ольги древлянам,
о гибели Олега от своего коня, о белгородском киселе и т.д. — перекочевали в
«Синопсис», скорее всего, не столько из летописи, сколько из той же хроники Стрыйковского. Эти занимательные рассказы делали «Синопсис»
увлекательным чтением для самого широкого читателя». Ученые
труды Российской академии наук в XVIII веке не пользовались спросом,
продавались на вес, и, чтобы их печатать, приходилось многократно переиздавать
«Синопсис» вплоть до появления «Истории государства Российского» Карамзина, а в
Киеве его печатали даже в 1823—1861 годах, так как в нем речь идет по
преимуществу о прошлом этого города и его округи.
Карамзин перенес центр тяжести с
древнейших времен, из которых брали сюжеты и русские драматурги-классицисты, на
XVI — начало XVII века. «Рассказ историка об этом времени содержал особенно
много красочных подробностей, выразительных портретов, драматических эпизодов и
легко мог быть превращен в исторический роман» (чем писатели и
воспользовались). Сами источники этого периода отмечены значительно
повысившимся интересом к человеку, личности. «История» автора сентиментальных
повестей была задумана «не как учебник, не как научное исследование, а, скорее,
как имитация летописи, рассчитанная на неторопливое чтение». Слова Пушкина,
назвавшего Карамзина первым нашим историком и последним летописцем, А.А.
Формозов переводит на научный язык так: «отчасти — исторический писатель,
отчасти — исследователь». Литераторы его трудом восхищались, а уже
историки-современники отмечали недостаточно критичное отношение к источникам.
Правда, «исходные установки Карамзина ближе к позициям Миллера, чем Ломоносова,
хотя, по сравнению с щербатовской «Историей», в
критике источников прогресс не очень заметен. Карамзин приводил без каких-либо
оговорок церковные легенды: о посещении Киева Андреем Первозванным, об
исцелении Владимира от слепоты в момент крещения и т.д., с предельной
доверчивостью относился к большинству известий летописцев, подчеркивал их
неизменную правдивость и беспристрастие. Ссылался он и на Стрыйковского,
и даже на «Синопсис», хотя не без колебаний. Оттуда, например, в нашу
литературу надолго проникло никогда не существовавшее славянское божество
Ладо».
Канонизированного в эпоху Николая I
Карамзина ко второй половине XIX века вытеснил в читательском сознании С.М.
Соловьев, но его, не переиздававшегося при советской
власти, вновь канонизировали национал-патриоты века
ХХ, даже готовые ради него на самоотверженный поступок. В.Н. Крупин рассказывал, «как в 1981 году на совещании в Госкомиздате в ответ на очередное пожелание напечатать
“Историю” и стандартный ответ — бумаги нет — В.Г. Распутин, В.И. Белов, С.П.
Залыгин и В.П. Астафьев отказались от своих изданий в пользу Карамзина. В 1985
году В.П. Астафьев писал, что Карамзин всегда современный историк, ибо только
он и был патриотом (что же Соловьев и Ключевский — антипатриоты?)».
В конце 80-х «Историю» печатать стали, но писатели с историками не поладили. Последние «ратовали за научное издание труда Карамзина — не
одного текста, но и комментариев автора, а также примечаний, отражающих
нынешний уровень знаний, что сейчас и выполняется. В.Н. Крупин
возражал на это, что для читателей подобные дополнения ни к чему. И так во всем
разберутся. Насколько он сам в состоянии разобраться в доброкачественности
доступных ему источников, показывает его “Вятская тетрадь” (1987), повторяющая
дилетантские бредни одного гимназического учителя начала XIX века».
Продолжают говорить «чуть ли не о
полной тождественности карамзинской и пушкинской позиций,
для чего приводят десятки цитат из всевозможных записей поэта, кроме одной — из
письма к П.А. Плетневу: «Карамзин под конец был мне чужд» (XIV, 147)» (ссылки —
16-томное Полное собрание сочинений). Однако «под конец» не значит, что всегда
и во всем. Больше всего расхождений с Карамзиным в оценках деятелей и событий
XVIII столетия, которое Пушкина по преимуществу и интересовало; меньше — в
отношении средневековья. Карамзин утверждал, что ордынское иго «пагубно
сказалось на уровне культуры народа, но в целом прошло почти бесследно: «Мы не
приняли обычаев татарских… остались как и были». Этот
тезис вызвал много возражений. Д.Е. Зубарев в «Вестнике Европы» доказывал, что
основы государственного строя Московской Руси в немалой мере переняты у татар.
Декабристы Н.М. Муравьев и Н.И. Тургенев шли еще дальше: именно от татар
русские унаследовали систему рабства. Напротив, для такого реакционного
деятеля, как М.Л. Магницкий, ордынское иго — великое благо. Оно обособило
Россию от Запада и тем самым укрепило православие». Пушкин этому не умилялся,
но то, что сказано им «в наброске статьи 1834 года “О ничтожестве литературы
русской”, ближе, скорее, к мнению Карамзина, чем Зубарева, Тургенева или
Магницкого: татары не дали Руси ничего (XI, 268)». К сожалению, с этим мнением
не считался современный евразиец Л.Н. Гумилев.
Хотя треть библиотеки Пушкина
состояла из книг по истории, с большинством историков-профессионалов он не был
близок и, обращаясь в своих произведениях к прош-лому, оставался
прежде всего художником. «Пушкин ценил эрудицию, трудолюбие, но его отталкивало
свойственное ученым отстраненное, систематизаторское,
критическое отношение к событиям прошлого.
Отсюда не раз повторявшиеся в
разных вариантах слова: «К чему холодные сомненья?» (II, 364); «Мечты поэта —
историк строгой гонит Вас!» (III, 253) и т.п., частые несоответствия знаний
Пушкина о реальных исторических явлениях тому, что он говорил в своих стихах».
Уважающий не только историческую науку и исторические факты Формозов относится
к этому с полным пониманием. Творчество есть творчество. «В “Истории Петра”
находим: “Меншиков происходил от дворян белорусских… Никогда
не был он лакеем и не продавал подовых пирогов. Это шутка бояр, принятая
историками за истину» (Х, 65). В то же время в “Моей родословной”: “Не торговал
мой дед блинами” (III, 261). В “Капитанской дочке” на совете пугачевцев в Бердах при осаде Оренбурга присутствует кровожадный Хлопуша (VIII, 347,
348). Между тем автор “Истории Пугачева” хорошо знал, что Хлопуша
был послан тогда предводителем восстания на уральские заводы (IХ, 23, 24)». Только легенду о дворянском происхождении Данилыча пустил, по-видимому, он сам, а в «Капитанской
дочке» Хлопуша защищает Гринева от действительно
кровожадного Белобородова.
Считать великого поэта столь же
блистательным профессиональным историком не рекомендуется. Тем более этого
нельзя сказать о Гоголе, хоть он и пытался историю преподавать, написать
«Историю малороссийских казаков» и в ней дать «своеобразный парафраз тезиса:
Русь спасла Запад от монголов, — добавив к нему: а запорожские казаки — от
турок». В заметках к лекциям по всеобщей истории он «говорил о провидении, роли
пап в средние века. На первом плане у него всегда деятельность отдельных
личностей, а не масс». Гоголь восхищался «Запорожской стариной» молодого И.И.
Срезневского, в которой «преобладают произведения, представляющие собой отнюдь
не записи подлинных народных песен, а всего лишь вольные стихотворные
стилизации на исторические темы издателя и его друзей». К критике высокообразованного О.И. Сенковского
ни Срезневский, ни Гоголь не прислушались. «Влияние «Запорожской старины»,
сильное в «Тарасе Бульбе», чувствуется и в статье «О малороссийских песнях» в
«Арабесках». Таким образом, мало того, что Гоголь из исторических источников
песни и думы ценил выше летописей, он не умел разобраться и в подлинности
текстов». Антипольский тон в «Тарасе Бульбе» был неслучаен после варшавского
антироссийского восстания 1830 года. Но Гоголь создал прекрасный художественный
миф о казачестве.
А.К. Толстой, опиравшийся в своих
исторических произведениях почти на одного Карамзина, все же не без влияния
историка-современника Н.И. Костомарова противопо-ставил послемонгольской
Московской Руси киевско-новгородскую старину, когда существовал вечевой строй и Русь имела тесные контакты с
Западной Европой. Две его исторические трагедии — об Иване Грозном и Федоре —
имеют счастливую сценическую судьбу в отличие от исторических хроник
Островского, которые тот напрасно считал своим высшим достижением. Он знал
несравненно больше источников и исторических исследований, чем автор «Царя
Федора Иоанновича», но использовал их во многом
иллюстративно, хотя весьма искусен в языке. Лучше хроник бытовые пьесы на
материале прошлого — «Воевода», «Василиса Мелентьева». В них драматург менее
точен в передаче исторических фактов, но дух средневековья уловлен, здесь
Островский ближе к А.К. Толстому.
Издевательски относился к историкам
Салтыков-Щедрин, весь погруженный в злободневную проблематику. Ему были
неинтересны факты частного быта людей в прошлом. «То, что в истории наряду с
эксплуатацией трудящихся масс шел параллельно другой процесс — развития и
строительства культуры, — Щедрина и его соратников не трогало». Молодой Л.Н.
Толстой отвергал древние летописные предания как «сказки», но потом их же
пропагандировал для народа, считая главным художественную обработку истории
писателем. Это сказалось и в «Войне и мире». «Но художественная мощь эпопеи
покорила всех. Год из года успех ее возрастал. <…> Те,
кто писал об Отечественной войне после Льва Толстого, от Г.П. Данилевского
(«Сожженная Москва», 1886) и Д.Л. Мордовцева
(«Двенадцатый год», 1885) до С.Н. Голубова
(«Багратион», 1943) и Л.И. Раковского («Фельдмаршал Кутузов», 1960), не смогли
отойти от нарисованных великим писателем картин и образов, в частности от
далеко не бесспорного образа Кутузова. В 1856 году Н.А. Некрасов еще
печатал стихи о зверствах русских крестьян, безжалостно расправлявшихся с
убегавшими и замерзавшими французами. После «Войны и мира» это, пожалуй, стало
невозможным».
В заключении автор задает вопрос:
надо ли считать, что классическая литература заменила в обыденном сознании
древний миф? Но, отвечает он себе и нам, псевдоисторическая продукция массовой
литературы гораздо популярнее даже наивысших достижений классики, а образы ушедших
эпох в сознании людей формирует именно классика. «Троянская война была мелким
эпизодом в истории Средиземноморья II тысячелетия до н.э. (вероятно, XIII век
до н.э.). Но, запечатленная в гениальной «Илиаде» Гомера, она стала казаться
одним из центральных эпизодов в жизни человечества <…>». То же можно было
бы сказать про «Слово о полку Игореве». «К.Н. Леонтьев говорил о Льве Толстом:
«Многие ли из нас думали о 12 годе, когда он так великолепно и неизгладимо
напомнил о нем? Весьма немногие». Конечно, в разгар реформ Александра II мало
кому было дело до давно отгремевшей войны. А сегодня 1812 год для нас — одно из
определяющих событий отечественной истории». Писатели подняли ряд тем,
обойденных официальной на-укой: вольностей Новгорода Великого, восстаний Разина
и Пугачева, движения декабристов, которое Ключевскому представлялось
«случайностью, обросшей литературой», судеб старого и служилого дворянства (у
Пушкина), роли географической среды в жизни народов (у Гоголя). А историки
воздействовали на литературу по-разному и не всегда научной глубиной своих
работ. «Первая половина XIX века прошла под знаком Карамзина. <…> С
1860-х годов заметно влияние Н.И. Костомарова. <…> Воздействия на
писателей трудов В.Н. Татищева, М.М. Щербатова, С.М. Соловьева, В.О. Ключевского
почти не видно. <…> Влияли на писателей, таким образом, историки,
тяготевшие к художественной обработке предмета, а не к анализу и критике
источников». Что приемлется А.А. Формозовым если не с
абсолютным одобрением, то как естественный факт.
Готовившая посмертную книгу к
печати М.К. Трофимова — явно не профессиональный редактор и не историк.
Опечаток много. При перестановке цифр настоящую дату еще можно распознать, но в
одном лишь 9-м примечании к главе о Л.Н. Толстом искаженно поименованы его виднейшие
исследователи: А.А. Сабуров получил инициалы Д.Д., Зайденшнур
превратилась в Зайденшпур, а С.Г. Бочаров в Бычкова.
Персонаж ранних набросков к будущей эпопее декабрист Лабазов два раза подряд
назван Лабезовым. Вероятно, сам
автор неточно передает заглавия произведений Гоголя («Ганс Кюхельгартен» вместо
«Ганц…», «Избранные места из переписки с друзьями»
вместо «Выбранные…») и Лермонтова («Песня о купце Калашникове» вместо «Песня
про…» трех персонажей), но невозможно поверить, чтобы профессиональный историк,
хотя бы и тяжело больной, мог написать «фельдмаршал, в дальнейшем
генералиссимус Кутузов», не просто запутавшись в чинах, а, по сути, перепутав
Кутузова с Суворовым.
В общем, хотелось бы, чтобы эта
книга вышла не только отредактированной, но и не в пятиста
экземплярах, чтобы с ней могли познакомиться как историки и литературоведы, так
и широкий читатель.