Андрей Иванов.
Харбинские мотыльки: роман (Звезда, №№ 4, 5; журнальный вариант)
Для меня главное литературное событие сезона. В Ревеле 1920—1930-х годов беженцы из России спасаются, как могут,
мельтешат и роятся в безнадежной активности. В духе известной песни
Вертинского: «Мы — осенние листья, нас бурей сорвало. Нас все гонят и гонят
ветров табуны…». Автор с какой-то почти болезненной тщательностью воссоздает
колорит, топографию и флюктуации этой жизни, концентрируя внимание на полном
странностей молодом художнике Борисе Реброве. Судьба влечет его по жизненным
колдобинам, мотает туда и сюда, спасая в итоге от последних бед бегством в
Швецию. Попутно он оказывается вовлечен в махинации харбинско-эстонских фашистов, не вполне отдавая себе отчет
в происходящем, а скорее поддаваясь волевому напору авантюристов бендеровского пошиба (были, значит, такие и с другой,
несоветской стороны границы!).
Текст намеренно непричесанный. Вот
например, характеристика одного из активистов: «Тополев
не носил формы и появился в Ревеле несколько позже. В
1922-м. Его где-то подцепил поручик Солодов, говорят, ушел на рынок за
картошкой, вернулся с другом. До встречи с Тополевым поручик ничего собой не
представлял. Скрипел и жаловался, чесался. Чубатый, глухой на одно ухо. Как
большинство эмигрантов, заспанный, растерянный.
Выглядел так, будто жил на вокзале в ожидании эшелона, который понесет его
дальше, на какой-нибудь невидимый фронт. Все ждал каких-то инструкций. В окно
выглядывал и разговаривал полушепотом. Каждый день чистил пистолет,
пересчитывал патроны, натирал пуговицы. Даже не обзавелся гражданской одеждой,
так и прохаживался по общему коридору в форме. Со всеми вежливо здоровался:
“Тамара Сергеевна, здравствуйте!”; “Иван Венедиктович, добрый день!” — фуражку
снимал, пожимал руку, справлялся о здоровье. Был безупречно выбрит всегда,
сапоги блестели и заглушали в коридоре все прочие неприятные запахи. Работы
найти не мог. Да, кажется, и не искал. Ходил по полковникам и генералам, клевал
носом на заседаниях “Союза верных” или в “Белом кресте”, посиживал с трубкой в
различных редакциях, в том числе и на кухне у Терниковского.
Сам не писал и даже не читал никаких газет, посиживал просто так, чего-то ждал,
слушал... Никогда не выступал, но всегда угрюмо говорил, что готов отправиться
в бой хоть сейчас, и надевал фуражку поплотнее.
Жаловался на старое ранение. На стуле сидел только одной ягодицей. На генералов
смотрел, как пес на хозяев…». Композиция романа подчинена броунову
брожению, бессмысленной свистопляске персонажей, выброшенных на отмель эпохи.
Но не умеющих сдаться. Не знающих, как.
Михаил Кураев.
Саамский заговор. Историческое повествование: повесть (Нева, № 4)
Автор обращается к тонкому изучению соотношения реальности и
фикций. Мне кажется, что лучше Кураева и покойного Азольского
этого в минувшие двадцать пять лет не делал у нас никто. В данном случае фикции
связаны с изобретательностью мурманских чекистов, которые придумали в 1930-х
годах тот самый «саамский заговор», а реальность — это то, что было до, и то, чем все закончилось в итоге. Потенциальные
заговорщики попадают в эту фиктивную историю, как кур в ощип.
Они бы предпочли наслаждаться тихими радостями партикулярного бытия вдали от
бдительного ока соввласти. Но становятся персонажами
истории. Со всеми вытекающими последствиями. Труженик на ниве культуры Алексей Алдымов был обвинен в том, что он вместе с несколькими
саамами (лопарями) задумал создать на европейском севере СССР фашистское
государство. По обвинению осудили около сорока человек, и тридцать два из них
были расстреляны — таково документальное резюме, печальный момент истины в фантазме свихнувшегося с оси бытия.
Светлана Шенбрунн. Гуси-лебеди: повесть (Новый мир, № 4)
Шенбрунн
продолжает писать роман «Розы и хризантемы». Это очередная часть. Героиня
романа, московская девочка середины века, взрослеет. Вот она уже подросток. И
на дворе первая половина 50-х. Но рефлексивности в
способе предъявления реальности у автора почти не прибыло. По-прежнему
Шенбрунн полумеханически
фиксирует поверхность жизни, повседневные разговоры, создавая эффект бытового
абсурда, ярко и остро концентрируемый вокруг матери героини с ее нелепыми, но
трогательными (по сути) предсмертными метаниями и творческими порывами, с
неутоленной и даже не умеющей себя выразить, оборачивающейся взбалмошностью и
истерической жаждой неслучившегося смысла, которую
мужчины в этом тексте в этой стране в это время благополучно в себе
истребили.
Максим Кантор.
Красный свет: роман (Москва, №№ 4, 5; журнальный вариант)
Роман-памфлет, претендующий на глобальность, на роль
принципиального гипертекста о России (СССР) ХХ века, о судьбе интеллигенции,
обо всем, что волнует автора. Этой свободной, даже произвольной логике
подчинены сюжет, персонажи и пр. Обширное и, скажем прямо, рыхлое, аморфное, сугробообразно-неряшливое повествование. Много яда. Опус
более всего тяготеет к контрабандной публицистической сатире, притворившейся
изящной словесностью. С одной стороны, впечатляет общеевропейский масштаб, что
крайне редко бывает у наших авторов. С другой стороны, видение Кантором
политических обстоятельств середины и конца ХХ века грешит, скорее всего,
упрощенчеством. Если это параллельная история, то откуда столько пафоса и
гнева? А если тут есть претензия на историческую истину, то почему она
открывается так небрежно, без убедительных доказательств? Много скучных мест.
Важное и неважное смешаны, художественное вредит сколько-то объективному
интеллектуальному дискурсу, а тот не позволяет в полной мере использовать
достижения и возможности художественно-беллетристической манеры.
Алексей Андреев.
Фотография: повесть (Дружба народов, № 6)
Повесть сосредоточена на вещах невеселых. После распутинского «Последнего срока» никто, быть может, у нас
не концентрировался в такой степени на теме предстоящей смерти героини.
Представлены умирающая мать и сын, глазами которого мы и оцениваем ситуацию.
Убийственные перипетии, связанные с ущербностью нашей медицины. Сыновий долг,
который не выплатить до конца; муки совести (такая редкость, кстати, в
современной словесности). Гуманная, тонкая вещь.
Григорий
Пашковский. А потом пошел снег: повесть (Октябрь, № 4)
Удачная повесть о поздней любви. Героя весьма зрелых лет
бросает жена, влюбившаяся в другого человека. Он находит зыбкое утешение в
чувствах к подруге. Вещь концентрируется вокруг взаимных чувств, все остальное
в жизни героев автору неинтересно. Поэтому они выглядят по-человечески бледновато.
Лев Тимофеев. Евангелиди: роман (Дружба народов, № 5)
Рукопись, найденная в развалинах сгоревшего дома под
Суздалем. Ее автор открывает в себе возможность видеть будущее и даже вроде как
менять его. За ним начинается охота. «Кто именно им занялся,
кто эти они, он не знал — ФСБ, ФСО или еще какая-нибудь косноязычная
аббревиатура, — в конце концов, это и не важно. А важно, что они,
видимо, всерьез поверили в его способность предсказывать будущее. Вряд
ли он интересен для них чем-то еще. Поверили в способность предсказывать… или,
может, даже приговаривать к определенному будущему? Кто скажет
наверняка: тогда в Лефортове было произнесено предсказание или вынесен приговор?..
И теперь — какая блажь и в какой
момент придет ему в голову? А если ему не понравится нынешний руководитель? А
если он подпадет под чье-нибудь влияние?» Все это в принципе неплохо придумано,
но чрезвычайно многословно изложено. Ну и все-таки недостает наворотов в духе Эко или Павича…
Игорь Гамаюнов.
Щит героя: роман (Нева, № 5)
Журналист литературной газеты Влад Степницкий
опекает юную и нежную красотку-провинциалку, выводит
ее в свет, помогает сделать карьеру в кино. Они удачно друг в друга влюблены с
вытекающими последствиями. А на службе Степницкий — правдоборец, решительно и бескомпромиссно отстаивающий свою позицию в редакции, где у многих прочих
сотрудников доминирует желание получать бонусы и стричь купоны. Описанные автором московское литературное издание и его редактор
представлены вполне узнаваемыми, хотя Гамаюнов не настаивает на документальной
точности.
Илья Бояшов. Кокон: повесть (Октябрь, № 5)
Сатирическая притча. Герой, некто N, открывает у себя в
подреберье присутствие души, ужасается этому и принимается искать средства эту
душу истребить, используя все возможности современной цивилизации. («Но ни в коем случае на ней не зацикливайтесь! Не
идите у нее на поводу! <…> — не уставал врач твердить. — Отвлекайтесь на что угодно!») Описан этот процесс крайне
подробно, отчего повесть выглядит затянутой.
Николай Веревочкин.
Землетрясение на кладбище. Записки велосипедиста: повесть (Дружба народов, № 4)
Восторг бытия в собственном соку. Заостренная до предела
лирическая впечатлительность, мимо иных каких-то смыслов. Я бы сказал, иван-огановщина (если вспомнить прозаика, публиковавшегося
в 1990-х годах, сконцентрированного на такой самодовлеющей впечатлительности и
ее живописании).
«Выстиранная печаль осени.
На уровне моих ног, нарушая неподвижность полотна, белыми
улитками ползут облака. Маленькие. Упругие.
Мысли Бердяева ясны, чисты и прохладны, как эти задумчивые
облака.
Возвращаюсь к статье.
Строки ее напечатаны на облаках.
Предосенние запахи обволакивают паутину гамака.
Я встаю, чтобы поменять точку зрения и отогреть остуженную
тенью половину тела».
Вадим Муратханов.
Божистика: рассказ (Октябрь, № 5)
Признания вдовца, мужа женщины, которая принимала на себя
болезни других и от этого умерла. Герой — очень простой человек, который
пребывает в глубоком шоке от хода и исхода событий. Автор интересно передает
этот тип сознания, на грани примитива, но с острой болью от утраты, от того,
что не удалось ее предотвратить. «Ветер жуткий в Москве. Если б я художник был,
написал бы картину: “Путешествие пустого пакета по Гоголевскому бульвару”».
Борис Иванов.
Жатва жертв: рассказ (Звезда, № 5)
Блокадный Ленинград. Героиня потеряла дочь и сестру, остался
племянник, злой звереныш. Но приходится жить вместе и как-то выносить бремя
этого существования, нести ношу воспоминаний, которые уже почти не с кем будет
разделить в послевоенные годы. Два одиночества. Травматический опыт в итоге
дает мальчишке толчок к творчеству. «Он поступил в художественное училище,
болел свинкой. В Эрмитаже был потрясен неправдоподобно толстыми тётями Рубенса.
Он стоял перед высоко повешенными картинами и не мог оторвать взгляда. За
спиной начинала прохаживаться смотрительница зала, пытаясь вывести его из
оторопи. Ему же каждый раз казалось, вот-вот, он поймет спрятанную в мясных
розовых складках и во всем избытке тела недоступную ему тайну превосходства.
Когда по утрам становился к мольберту и давал волю себе и краске, с яростью выдавливаемой из тюбиков, — возникал хаос голубого и
красного, неба и крови, слез и боли, нежелания жить и жажда любви. Он падал в темную промоину ужаса, которая всегда у тебя под ногами,
стоит только к ней пристально приглядеться, и увидеть девочку в бежевом капоте,
которая пытается изобразить тех, которых уже человечеству не вернуть…»
Валерий Былинский.
Его жена: рассказ (Октябрь, № 5; Русский пионер, № 32)
Обезумевшие
Тристан и Изольда. Он ее бросил. И она сошла с ума, уехала куда-то в иную
реальность. Но и ему не явилось счастье. А потом жизнь их снова соединила и смерть взяла в один день. Красивый, хорошо
детализированный сюжет.
Георгий Давыдов.
Жабья лавица: рассказ (Новый
мир, № 5)
Подруга гения, псковского реставратора, посвятившего жизнь
воссозданию идеального образа древнего города во времена, которые мало
располагали к таким трудам и оборачивались невзгодой и бедой. Но ведь в итоге
это и была счаст-ливая жизнь? «В наши дни многие жалуются: его душили. Плюньте.
Разве представляют опасность пожиматели рук? Снашиватели костюмов? Трибунные заики? Потребители
кипяченой воды из графинов? Пережевыватели слов и
обедов?». Очередная у рассказчика вещь о хороших людях страшной эпохи.
Есть рассказы и в другой тональности. Например,
с ироническим прищуром, как «Двухсотграммовый» Александра Снегирева в
«Октябре» № 5 (сберегали как талисман в ресторане шуструю рыбешку, но потом
все же съели) или с фантазийной причудой, как «Тот, кто водится в метро»
Дарьи Бобылёвой в «Октябре» № 4, — про
бабушку-ведунью.