2
Лирическая поэма, а именно так я обозначил бы жанр данного произведения, состоящая из ста шестидесяти восьми восьмистиший (повествование ведется в форме монологов и писем Феогнида к мальчику Кирну), несет в своем содержании и построении ярко выраженный романтический оттенок, столь свойственный поэме вообще, и потому-то, может быть, автору (переводчику?) оказывается по плечу создание сильной любовной лирики:
Голубиной люлечкой с губ “люблю” ли
соскользнет твоих? Не несет письма
голубок ленивый... В льняном июле
телефоны сводят меня с ума.
Ах, как много на улицах ладной плоти,
славных уст! Незримы, увы, лишь те,
что мне шепчут: “Здрасьте.
Ну, как живете?” —
в бестелесной, призрачной пустоте.
По существу, этой, да еще нескольких строф было б достаточно и для определения отношений героя с возлюбленным, и для метафизического бессмертия сочинителя. Но не тут-то было: заданная в первой из десяти “книг” тема затем разворачивается перед нами, варьируется, как это бывает в музыкальном произведении, и даже обрастает неброским, но динамичным сюжетом.
Линия сюжета прорастает сквозь рассказ Феогнида (он, по сути, единственный герой повествования) о своей страсти: от встречи (“Подловил нас каверзный хлопчик, пальчик / с тетивы спустил, ухмыляясь, — сучий / сын!..”), первого реализованного соблазна (“Соплячок горячий — в одной цепочке. / Нет, давай и ее мы расцепим, ну же! / Даже, кажется, печень твою и почки / я хочу — сверх прочих чудес, снаружи / глупо произрастающих — трогать...”), первой ревности (“Все молчишь? Чем занят миндаль болтливый, / язычок бескостный, ленивый пальчик?”) до почти охлаждения к предмету страсти в финале поэмы (“...Кирна... Какая проза!”).
Бурные эротические переживания, роскошный антураж, смена эпох и континентов, мифологических, поэтических и культурных символов, словно разноцветный калейдоскоп, завораживают внимание читателя.
И все же внешняя красивость скорее воображаемого, чем реального эротического действа, подробных описаний телесных прелестей не заслоняет психологических переживаний героя. И в результате сама собой завязывается нить драматизма, выходящего зачастую за рамки отношений двоих:
Помнишь, Кирн, как я тебя в первый
раз-то
раздевал, вспотевшего от испуга
(превращенье в грязного педераста
твоего наставника, брата, друга)? —
так и хочется здесь заключить слово “грязного” в кавычки — ибо оно цитатное, как, например, в словосочетании “грязный ниггер”.
3
Автор (переводчик?), кем бы он ни был в действительности, хорошо знаком с российской и зарубежной “поэтической историей”, владеет самыми изощренными приемами стихосложения.
Русская поэтика как бы устраивает перед нами парад своей эстетической и стилистической эволюции: от Державина и Пушкина до Кушнера и Бродского. А явные и скрытые реминисценции делают “Апокрифы Феогнида” похожими на своего рода попурри из достижений российской лирики двух последних столетий.
Так, например, эллинистическая линия, успешно освоенная в “фривольных” державинских переложениях Анакреонта (“Мальчик! чашу с соком алым / Поспеши мне наливать...”), преломившаяся и по-новому окрасившаяся в “Антологических стихах” Фета (“Но в плясках ветреных богини не блистали / Молочной пеной форм при золотой луне <...> / “Эллада!” — слышалось мне часто в тишине...”), получает достойное продолжение в “уперсовском” любовном послании:
Золотой загривок, игривый мускул,
темный диск соска на ребристой
глади,
трепет смуглых волн и живых
корпускул —
словно вновь рожден я в родной
Элладе!
Наиболее близки автору поэтические миры поэтов блоковской орбиты — Кузмина, Ахматовой, Мандельштама, Есенина, Кушнера: в “Апокрифах Феогнида” используется характерный для них прием внутреннего, подсознательного видения. Перед нами — ночные (а возможно, и дневные) сны лирического героя, записанные “Уперсом” разнообразными ритмическими почерками (“А какие нимфы при этом снятся! — / Словно мед в бутыли, сосцы колышат...”, “...а заоконный ночной Лоретти / держит горошину в нежной глотке”). Да и Кирн-то существует лишь в снах, в воображении Феогнида, “вылеплен” его страстью из сумрачной глины:
Как люблю я милое тело в полной
темноте ладонями делать зримым!
Ах, ваятель, мнится мне, я невольный —
и соперничать мог бы с барочным
Римом,
с антониновской Грецией. Даже —
с Богом,
мнущим глину в липком ночном Эдеме.
Столько прелести, мальчик, в тебе,
двуногом,
что досадно мне: будешь увиден всеми.
Стихи “Уперса” предельно литературны. Вот автор раскланивается с Кузминым:
На полу валяется сапожок со шпорой,
доломан, Аттилой еще расшитый,
и рубашки шелковый лед, который
беззащитной коже служил защитой.
А на льдине льна золотеет Гринок...
Вот “Уперс” предстает как оппонент Ахматовой, презрительно сдвигая ударение в ее девичьей фамилии:
Если был бы я американцем,
как говаривал Кузмин покойный,
а за ним покойная Горйнко,
я гибрид жевательной резинки
и презерватива изобрел бы...
и, будучи непоследовательным, перепутывающим перчатки, заимствует у Ахматовой ее роскошное “трепетание стрекоз” и мимолетный взгляд “сероглазого короля”, преподнося их читателю в одном флаконе с мандельштамовскими “ресницами”, “пчелами” и “коричневым садом”:
Пир — стрекозам трепетным
сероглазым
и горячим карим ресничным пчелам!
Нельзя обидеть и “меньшего брата” — “Сережу” Есенина, чья томно-романтическая, восточно-вязкая эротика (“Я спросил сегодня у менялы...”, “Ты сказала, что Саади...”) умело востребована моментом:
Мой елдак болтается, как оса на
лепестке... Возьми его, бога ради,
ртом, цветущим в садике Хорасана.
Пусть соски беззубый сосет Саади!
Александр Кушнер, читая “Апокрифы”, с удовлетворением может узнать свою — фирменно-кушнеровскую гуманистическую интонацию в восьмистишии, где Феогнид позволяет замученному нежностью мальчику немного поспать (сравните у Кушнера: “Пой, пой, но только тихо, тихо...”; “Какое счастье, благодать <...> С тобою рядом засыпать...” и др.):
Засыпай, засыпай. Вроде ласточки.
Вроде рыбки...
Толстокожий закончился день,
так что нас не троньте!
Мы — в Пьемонте. В Вермонте.
Мы спим. А за все ошибки
нам уже индульгенцию выписал
Пиндемонти...
Задев и “вермонтского классика”, и мистификатора-Пушкина, “Уперс” переходит к блоковской “Незнакомке”:
Словно глобус глаз сине-зеленый
зреет измененьями вовне —
клином, кленом, клинописной кроной...
Знает монстр, что истина — в вине,
— не только “красном” или “белом”, а еще — в неискупимой вине стихослагателя — творца “кощунственных слов”.
Дело в том, что так же, как у Блока “упругие шелка” и “узкая рука” зримей, явственней и реальней физической женщины, так и у Уперса-Феогнида “глаз сине-зеленый” и другие телесные аксессуары, соотносимые с мальчиком Кирном, реальней самого Кирна. Нет, не зря вокруг нашей поэмы так силен дух мистификации, напоминающий о фантоме-незнакомке — Черубине де Габриак и ее жертве — Анненском. Иннокентия Анненского автор “Апокрифов” явно числит в своих учителях. Сравните его (Анненского) знаменитое:
Зажим был так сладостно сужен,
Что пурпур дремоты поблек.
Я розовых узких жемчужин
Губами узнал холодок, —
и с блоковской “Незнакомкой”, и с “уперсовскими” текстами, например:
Как люблю тебя — заледенелого
(с капелькой росы, не знаю, или...),
мраморно-легко-остекленелого
сразу, как Суворов в Измаиле!
Словно льдину бело-розоватую
с голубой прожилкой поджигая
(плюс синица!), руку вазой радую —
севрская какая, дорогая!
Давно известно, что главной героиней набоковского “Дара” является русская литература (Пушкин, Гоголь, Толстой). Подозреваю, что героиней “Апокрифов Феогнида” оказывается русская поэзия, даже уже — ее поэтика. Поэтому о двух других “уперсовских” учителях-предшественниках — о Набокове (с его эстетизацией мастерства) и о Бродском (с его пренебрежительной интонацией по отношению к предмету любви) — считаю пространное рассуждение излишним: слышащий да услышит...
Что ж, за отсутствием Николая Леонардовича Уперса (1950—1993) выразим признательность публикатору “Апокрифов Феогнида” — петербургскому поэту и эссеисту Алексею Арнольдовичу Пурину.
Алексей Алов