Сергей Бочаров.
Генетическая память литературы. — М.: РГГУ, 2012.
В этой книге собраны статьи замечательного
русского филолога Сергея Георгиевича Бочарова, в
основном опубликованные в периодике и различных сборниках в минувшее
десятилетие (с 2003 года), и несколько печатаются впервые. Пересказывать их,
соглашаться или спорить с конкретными высказанными здесь соображениями вряд ли
стоит — каждый уважающий себя и свою профессию литературовед должен, по-моему,
проделать такую работу самостоятельно. Но, оказавшись вместе, статьи эти
обретают новое качество и потому дают повод поговорить о важнейшей области
человеческого духа — филологии.
Определяющей
здесь, конечно, является открывающая книгу статья «О кровеносной системе
литературы и ее генетической памяти», где речь идет о «странных сближениях
более или менее удаленных друг от друга в пространстве и времени произведений и
текстов, какие невозможно или трудно объяснить прямым влиянием текста на текст
и сознательной целью писателя». Конечно, теоретически об этом было известно
всегда, но чтобы существующее было увидено и обнаружило смысл, нужен субъект
восприятия — решающее звено в мире духа, способствующее тому, чтобы
тайное (или от людей до времени сокрытое) стало явным.
Конечно, и здесь у Бочарова были
предшественники, и он пишет о них (вообще уважительное и глубоко признательное
отношение к предшественникам и старшим современникам, бережное упоминание
каждого, первым сказавшего нечто важное по данной теме, хотя бы и в частном
разговоре, — отличительная черта работ С.Г., и в том один из первых уроков этой
книги). О воле национальной топики говорил
А. Панченко, о памяти жанра — М. Бахтин. «Резонантное
пространство» литературы, соотносимое с «основой бытия», выявлял В.Н. Топоров.
О «единой кровеносной системе литературы» писала И. Роднянская,
о «литературных припоминаниях» — А. Бем (и
неслучайно, чем ближе художник к тому, что Достоевский определял уже не как
писательство, а как пророчество о «тайне души человеческой», тем больше в его
творчестве таких «припоминаний»).
Как бы «по
воздушным путям в глубокой литературной истории сюжеты передаются на
расстоянии, бесконтактно», — формулирует С. Бочаров. А затем уже сам начинает
свой соколиный по этим путям полет, чтобы зорким взглядом увидеть — и сделать
наш глаз зрячим. Прослеживая, например, прорастание темы
«падшего в землю зерна» от пушкинского «Свободы сеятель пустынный» через
«Господина Прохарчина» до «Великого инквизитора»
(правда, интереснейший сюжет: движение Пушкина от позиции великого инквизитора
в этом раннем «Сеятеле…» до «Родрика» и «Странника» в
конце жизни С.Г., к сожалению, оставляет в стороне), или то, как строка из «Недоноска» Боратынского чудесным образом
резонировала в «исповеди» Ипполита из «Идиота».
Не раз рядом с соответствующими абзацами доводилось мне, не совладав с
эмоциями, писать на полях карандашом: «Здорово!». К примеру, там, где нам
показывают, что сон Татьяны — «это в “Евгении Онегине” пророчество о Ставрогине
в окружении бесов» (но тогда и Татьяна связана с Хромоножкой
и далее можно продолжить ряд «открытий чудных»), или там, где пушкинский Фауст
превращается в Федьку-каторжного из тех же «Бесов», или
когда рассказывают о «трех встречах в метели»: «Капитанская дочка» — «Двойник»
— Двенадцать». Или там, где, анализируя «Автомобиль» Ходасевича, Бочаров изящно
подводит к завершающей метафоре его, чреватой такими связями с будущей «тканью
существования», что теперь уже и намекать на это не
надо… (Конечно, гениальная литература всегда вовремя подсказывает умеющему и
желающему слышать. Но вот это самое умение рождается
главным образом от подключенности к глубинным
смыслам, что позволяет увидеть эти смыслы там, где столетиями не видели.)
С. Бочаров
говорит о «хорошем читателе». Кто это? М. Бахтин писал о том, что мы должны
понимать произведение искусства не так даже, как его понимал сам автор, — лучше.
Но за счет чего лучше? Не за счет же того только, что мы знаем все написанное и
произошедшее после ухода автора — гениальный автор в определенном смысле и сам
знает все это. А вот потому, наверно, что автор порой только в подсознании
ощущает те тысячи связующих нитей, которыми его рождающееся произведение
связано с мирозданием и духовной культурой человечества; когда же оно,
произведение, явлено — и эти тысячи нитей являются, обнаруживают себя хорошему
читателю. Вот такой хороший читатель и есть филолог. Тот, кто держит в уме весь
«корпус» мировой литературы — и умеет увидеть, как тире вместо точки меняет
весь смысл пушкинского стихотворения.
Но при такой
направленности исследования возникает опасность (путь настоящего филолога
всегда труден и рискован) попасть в плен модной ныне интертекстуальности,
увидеть литературу неким безличным и замкнутым внутри себя
пространством, в котором перемигиваются друг с другом тексты («груда
обломков вместо целого»). Выход здесь один — и Бочаров о нем знает: понимать интертекстуальность как интерсубъективность,
видеть произведение в неразрывном единстве с духовной биографией его автора.
Тогда и только тогда «Платон, Пушкин, Пастернак не теряют себя в интертексте». Замечательна здесь статья «Два ухода: Гоголь,
Толстой». Сама постановка их в пару — уже замечательная находка, а там еще
множество важнейших открытий: «У Достоевского человек перед Богом — это всегда
человек перед человеком, как Иван перед братом Алешей, и он же, с другой
стороны, перед (братом тоже) Смердяковым».
Но вот сам
Бочаров от такого понятия, как духовная биография, и от углубления в эту
область видимо воздерживается: «Но это отдельная тема, глубокая и таинственная
<…> до которой наш взгляд на Гоголя не углубился еще — до взгляда Гоголя
на себя <…> и сейчас я тоже еще не могу в эту тайну художника
углубляться». При этом утверждая, что, только согласившись принять связь
сочинений Гоголя «с делом его души», возможно постичь
его творчество, в частности «Развязку “Ревизора”» или «Нос». Или что
по-настоящему понять «Записки из подполья» можно только разглядев «дневниковость» и самоотождествление
Достоевского (в иных случаях «рожи своей не
показывающего») со своим героем — и в самом тексте, и в рассуждениях о нем.
Что? в таком
отстранении? С одной стороны, это качество подлинного филолога: знать, что в науках
о духе не в силах человека изречь окончательную истину, всегда остается (и
даже увеличивается после настоящего анализа) область непознанного, поле для
будущих открытий. Порой дух захватывает, когда Бочаровым
прочерчиваются — только прочерчиваются, чтобы следующие уже заполняли
здесь пробелы — такие пунктиры: «Можно представить <…>
весь цикл европейской трагедии как открывающийся Чумой у Софокла
(в «Эдипе». — К.С.) и пришедший к «Пиру
во время чумы» <…> Чума послана Аполлоном с заданием человеку — раскрыть
истину-тайну. <…> Чума в трагедии Софокла — это
не то что ее исторический прототип, это сила, преображенная мифом и действующая
не слепо, а с целью, с божественной целью раскрытия заблуждения человека,
опьяненного властью и славой». «И не заказано большое религиозное слово
филологу в его погружении в лирический мир в его конкретности», — тоже
принимает автор «Генетической памяти…». Но вот, скажем, блестящая статья о том
же «Пире во время чумы» кончается так: «Вольная анархия пира в неизбежном
конфликте с началом религиозным и государственным — противоречие, передающееся
в вековом прототипе. Пушкин, воссоздавая конфликт, не делает выбора». Нет ли
здесь скрытого одобрения — такого нежелания делать выбор? Между тем если во
времена Пушкина еще можно было позволить это себе («Шекспир — поэт отчаянья, —
писал Достоевский, — но во времена Шекспира еще была крепка вера»), то сейчас,
по-моему, уже нельзя. Нужно ли такое добавление к филологическому
исследованию?
И вот здесь
встает вопрос, скрыто пронизывающий всю книгу Бочарова:
что есть настоящий филолог, где пределы его ответственности перед литературой,
перед читателем, перед вечностью? Решаюсь на такие высокие слова, опираясь на
самого же автора книги: «Вслед за великим художником филолог берет на себя
задачу высшую». Входит ли в эту «задачу высшую» различение духов,
вынесение метафизической оценки?
Вот о
«Шинели»: «Веселящийся и играющий дух художника (определение
Эйхенбаума. — К.С.) или плач того же художника над своей душой (а
это Розанов. — К.С.)? Вот два гениальных слова о Гоголе — гениальны оба
— и только вместе они это Гоголь». Так, но мне здесь не хватает определения вот
чего: чему веселится и чем играет в этой повести дух Гоголя? Эйхенбаум мог над
этим не задуматься; можем ли мы сейчас?
«Чехов видел
вечное небо над теснотой человеческой жизни, но именно теснота была его художественным
предметом, и он искал как выхода расширения взгляда во времени». Очень точно —
«теснота» ведь слово знаковое («скорбь и теснота душе всякого человека,
делающего злое» — Рим. 2:9; вспомним постоянную тесноту в сокуровском «Фаусте»). Была ли теснота только
художественным предметом Чехова, или он не мог избавиться от ее власти над
собой? И еще дело ведь в том, что во времени человек не может убежать от
себя самого — только в вечности, а вот способен ли был ощутить это Чехов, для
которого поэзия — «это все, что осталось от религии» (тоже немало, но смотря как понимаешь поэзию)?
Но вернемся к
безусловным радостям, которые дарит эта книга — дарит ожидаемо и неожиданно, с
каждой новой страницей. Когда автор демонстрирует нам «обратимость линейного
времени в резонантном пространстве» литературы. Или когда, солидаризируясь, проясняет великолепную и как никогда
актуальную сегодня (когда делается все, чтобы увести филологию от человека)
мысль Ю. Чумакова о том, что в гуманитарных науках «усложняющееся видение
предмета» требует перехода на более близкий естественному, обычному, «язык
описаний» (метаязык).
Вообще книга
эта читается как роман — и не только потому, что при чтении ее порой кружится
голова, как при взгляде в бездну (как упоминает С.Г., Пушкин говорил Погодину,
что у него такое бывает при чтении Шекспира). И не только потому, что у Бочарова его герои все живы: не одни лишь Пушкин,
Гоголь и Достоевский, но и отошедшие в мир иной, однако оставшиеся с нами
великие филологи: С. Аверинцев, В.Н. Топоров, А.В. Михайлов, М. Гаспаров, Р. Хлодовский. Многим из них посвящены здесь отдельные главы, и вклад их в нашу
духовную историю определен емко и точно: «от Аверинцева мы услышали совсем
другой язык, в принципе другой, и именно он, а не новые знания, менял аудитории
голову»; даже небо мы видим иначе после чтения Лихачева и Топорова
(его «петербургского текста»). Но читается она как роман главным образом
потому, что открыта, открыта в будущее (и не потеряет своей значимости в этом
будущем, как, к примеру, остается современной написанная более полувека
назад бочаров-ская статья «О композиции “Дон
Кихота”»). Хотя сейчас место филолога в нашем обществе не очень заметно, но С.
Бочаров, как и полагается истинному ученому, не желает на это обстоятельство
времени отвлекаться, он просто делает свою работу. Ведь тот же С. Аверинцев
говорил: «История не кончается, она кончалась уже много раз»,
и — добавляет уже С.Г. — «возможно и вероятно, роль филолога в русской истории
(вот как! — К.С.) не исчерпана».
Перефразируя
известное выражение — возблагодарим же Бога за счастье быть филологами! Хотя я
понимаю, что, написав это, рискую оказаться в положении известного современника
того же Чехова, подошедшего к Антону Павловичу со вздохом: «Да, А.П., тяжело
приходится нашему брату писателю». На что Чехов ответил: «А я и не знал, что у
вас есть брат писатель».