Карен Степанян. Филолог. Сергей Бочаров. Генетическая память литературы. . Карен Степанян
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Карен Степанян

Филолог

Сергей Бочаров

Сергей Бочаров. Генетическая память литературы. — М.: РГГУ, 2012.

 

В этой книге собраны статьи замечательного русского филолога Сергея Георгиевича Бочарова, в основном опубликованные в периодике и различных сборниках в минувшее десятилетие (с 2003 года), и несколько печатаются впервые. Пересказывать их, соглашаться или спорить с конкретными высказанными здесь соображениями вряд ли стоит — каждый уважающий себя и свою профессию литературовед должен, по-моему, проделать такую работу самостоятельно. Но, оказавшись вместе, статьи эти обретают новое качество и потому дают повод поговорить о важнейшей области человеческого духа — филологии.

Определяющей здесь, конечно, является открывающая книгу статья «О кровеносной системе литературы и ее генетической памяти», где речь идет о «странных сближениях более или менее удаленных друг от друга в пространстве и времени произведений и текстов, какие невозможно или трудно объяснить прямым влиянием текста на текст и сознательной целью писателя». Конечно, теоретически об этом было известно всегда, но чтобы существующее было увидено и обнаружило смысл, нужен субъект восприятия — решающее звено в мире духа, способствующее тому, чтобы тайное (или от людей до времени сокрытое) стало явным.

Конечно, и здесь у Бочарова были предшественники, и он пишет о них (вообще уважительное и глубоко признательное отношение к предшественникам и старшим современникам, бережное упоминание каждого, первым сказавшего нечто важное по данной теме, хотя бы и в частном разговоре, — отличительная черта работ С.Г., и в том один из первых уроков этой книги). О воле национальной топики говорил А. Панченко, о памяти жанра — М. Бахтин. «Резонантное пространство» литературы, соотносимое с «основой бытия», выявлял В.Н. Топоров. О «единой кровеносной системе литературы» писала И. Роднянская, о «литературных припоминаниях» — А. Бем (и неслучайно, чем ближе художник к тому, что Достоевский определял уже не как писательство, а как пророчество о «тайне души человеческой», тем больше в его творчестве таких «припоминаний»).

Как бы «по воздушным путям в глубокой литературной истории сюжеты передаются на расстоянии, бесконтактно», — формулирует С. Бочаров. А затем уже сам начинает свой соколиный по этим путям полет, чтобы зорким взглядом увидеть — и сделать наш глаз зрячим. Прослеживая, например, прорастание темы «падшего в землю зерна» от пушкинского «Свободы сеятель пустынный» через «Господина Прохарчина» до «Великого инквизитора» (правда, интереснейший сюжет: движение Пушкина от позиции великого инквизитора в этом раннем «Сеятеле…» до «Родрика» и «Странника» в конце жизни С.Г., к сожалению, оставляет в стороне), или то, как строка из «Недоноска» Боратынского чудесным образом резонировала в «исповеди» Ипполита из «Идиота». Не раз рядом с соответствующими абзацами доводилось мне, не совладав с эмоциями, писать на полях карандашом: «Здорово!». К примеру, там, где нам показывают, что сон Татьяны — «это в “Евгении Онегине” пророчество о Ставрогине в окружении бесов» (но тогда и Татьяна связана с Хромоножкой и далее можно продолжить ряд «открытий чудных»), или там, где пушкинский Фауст превращается в Федьку-каторжного из тех же «Бесов», или когда рассказывают о «трех встречах в метели»: «Капитанская дочка» — «Двойник» — Двенадцать». Или там, где, анализируя «Автомобиль» Ходасевича, Бочаров изящно подводит к завершающей метафоре его, чреватой такими связями с будущей «тканью существования», что теперь уже и намекать на это не надо… (Конечно, гениальная литература всегда вовремя подсказывает умеющему и желающему слышать. Но вот это самое умение рождается главным образом от подключенности к глубинным смыслам, что позволяет увидеть эти смыслы там, где столетиями не видели.)

С. Бочаров говорит о «хорошем читателе». Кто это? М. Бахтин писал о том, что мы должны понимать произведение искусства не так даже, как его понимал сам автор, — лучше. Но за счет чего лучше? Не за счет же того только, что мы знаем все написанное и произошедшее после ухода автора — гениальный автор в определенном смысле и сам знает все это. А вот потому, наверно, что автор порой только в подсознании ощущает те тысячи связующих нитей, которыми его рождающееся произведение связано с мирозданием и духовной культурой человечества; когда же оно, произведение, явлено — и эти тысячи нитей являются, обнаруживают себя хорошему читателю. Вот такой хороший читатель и есть филолог. Тот, кто держит в уме весь «корпус» мировой литературы — и умеет увидеть, как тире вместо точки меняет весь смысл пушкинского стихотворения.

Но при такой направленности исследования возникает опасность (путь настоящего филолога всегда труден и рискован) попасть в плен модной ныне интертекстуальности, увидеть литературу неким безличным и замкнутым внутри себя пространством, в котором перемигиваются друг с другом тексты («груда обломков вместо целого»). Выход здесь один — и Бочаров о нем знает: понимать интертекстуальность как интерсубъективность, видеть произведение в неразрывном единстве с духовной биографией его автора. Тогда и только тогда «Платон, Пушкин, Пастернак не теряют себя в интертексте». Замечательна здесь статья «Два ухода: Гоголь, Толстой». Сама постановка их в пару — уже замечательная находка, а там еще множество важнейших открытий: «У Достоевского человек перед Богом — это всегда человек перед человеком, как Иван перед братом Алешей, и он же, с другой стороны, перед (братом тоже) Смердяковым».

Но вот сам Бочаров от такого понятия, как духовная биография, и от углубления в эту область видимо воздерживается: «Но это отдельная тема, глубокая и таинственная <…> до которой наш взгляд на Гоголя не углубился еще — до взгляда Гоголя на себя <…> и сейчас я тоже еще не могу в эту тайну художника углубляться». При этом утверждая, что, только согласившись принять связь сочинений Гоголя «с делом его души», возможно постичь его творчество, в частности «Развязку “Ревизора”» или «Нос». Или что по-настоящему понять «Записки из подполья» можно только разглядев «дневниковость» и самоотождествление Достоевского (в иных случаях «рожи своей не показывающего») со своим героем — и в самом тексте, и в рассуждениях о нем.

Что? в таком отстранении? С одной стороны, это качество подлинного филолога: знать, что в науках о духе не в силах человека изречь окончательную истину, всегда остается (и даже увеличивается после настоящего анализа) область непознанного, поле для будущих открытий. Порой дух захватывает, когда Бочаровым прочерчиваются — только прочерчиваются, чтобы следующие уже заполняли здесь пробелы — такие пунктиры: «Можно представить <…> весь цикл европейской трагедии как открывающийся Чумой у Софокла (в «Эдипе».К.С.) и пришедший к «Пиру во время чумы» <…> Чума послана Аполлоном с заданием человеку — раскрыть истину-тайну. <…> Чума в трагедии Софокла — это не то что ее исторический прототип, это сила, преображенная мифом и действующая не слепо, а с целью, с божественной целью раскрытия заблуждения человека, опьяненного властью и славой». «И не заказано большое религиозное слово филологу в его погружении в лирический мир в его конкретности», — тоже принимает автор «Генетической памяти…». Но вот, скажем, блестящая статья о том же «Пире во время чумы» кончается так: «Вольная анархия пира в неизбежном конфликте с началом религиозным и государственным — противоречие, передающееся в вековом прототипе. Пушкин, воссоздавая конфликт, не делает выбора». Нет ли здесь скрытого одобрения — такого нежелания делать выбор? Между тем если во времена Пушкина еще можно было позволить это себе («Шекспир — поэт отчаянья, — писал Достоевский, — но во времена Шекспира еще была крепка вера»), то сейчас, по-моему, уже нельзя. Нужно ли такое добавление к филологическому исследованию?

И вот здесь встает вопрос, скрыто пронизывающий всю книгу Бочарова: что есть настоящий филолог, где пределы его ответственности перед литературой, перед читателем, перед вечностью? Решаюсь на такие высокие слова, опираясь на самого же автора книги: «Вслед за великим художником филолог берет на себя задачу высшую». Входит ли в эту «задачу высшую» различение духов, вынесение метафизической оценки?

Вот о «Шинели»: «Веселящийся и играющий дух художника (определение Эйхенбаума.К.С.) или плач того же художника над своей душой (а это Розанов. — К.С.)? Вот два гениальных слова о Гоголе — гениальны оба — и только вместе они это Гоголь». Так, но мне здесь не хватает определения вот чего: чему веселится и чем играет в этой повести дух Гоголя? Эйхенбаум мог над этим не задуматься; можем ли мы сейчас?

«Чехов видел вечное небо над теснотой человеческой жизни, но именно теснота была его художественным предметом, и он искал как выхода расширения взгляда во времени». Очень точно — «теснота» ведь слово знаковое («скорбь и теснота душе всякого человека, делающего злое» — Рим. 2:9; вспомним постоянную тесноту в сокуровском «Фаусте»). Была ли теснота только художественным предметом Чехова, или он не мог избавиться от ее власти над собой? И еще дело ведь в том, что во времени человек не может убежать от себя самого — только в вечности, а вот способен ли был ощутить это Чехов, для которого поэзия — «это все, что осталось от религии» (тоже немало, но смотря как понимаешь поэзию)?

Но вернемся к безусловным радостям, которые дарит эта книга — дарит ожидаемо и неожиданно, с каждой новой страницей. Когда автор демонстрирует нам «обратимость линейного времени в резонантном пространстве» литературы. Или когда, солидаризируясь, проясняет великолепную и как никогда актуальную сегодня (когда делается все, чтобы увести филологию от человека) мысль Ю. Чумакова о том, что в гуманитарных науках «усложняющееся видение предмета» требует перехода на более близкий естественному, обычному, «язык описаний» (метаязык).

Вообще книга эта читается как роман — и не только потому, что при чтении ее порой кружится голова, как при взгляде в бездну (как упоминает С.Г., Пушкин говорил Погодину, что у него такое бывает при чтении Шекспира). И не только потому, что у Бочарова его герои все живы: не одни лишь Пушкин, Гоголь и Достоевский, но и отошедшие в мир иной, однако оставшиеся с нами великие филологи: С. Аверинцев, В.Н. Топоров, А.В. Михайлов, М. Гаспаров, Р. Хлодовский. Многим из них посвящены здесь отдельные главы, и вклад их в нашу духовную историю определен емко и точно: «от Аверинцева мы услышали совсем другой язык, в принципе другой, и именно он, а не новые знания, менял аудитории голову»; даже небо мы видим иначе после чтения Лихачева и Топорова (его «петербургского текста»). Но читается она как роман главным образом потому, что открыта, открыта в будущее (и не потеряет своей значимости в этом будущем, как, к примеру, остается современной написанная более полувека назад бочаров-ская статья «О композиции “Дон Кихота”»). Хотя сейчас место филолога в нашем обществе не очень заметно, но С. Бочаров, как и полагается истинному ученому, не желает на это обстоятельство времени отвлекаться, он просто делает свою работу. Ведь тот же С. Аверинцев говорил: «История не кончается, она кончалась уже много раз», и — добавляет уже С.Г. — «возможно и вероятно, роль филолога в русской истории (вот как!К.С.) не исчерпана».

Перефразируя известное выражение — возблагодарим же Бога за счастье быть филологами! Хотя я понимаю, что, написав это, рискую оказаться в положении известного современника того же Чехова, подошедшего к Антону Павловичу со вздохом: «Да, А.П., тяжело приходится нашему брату писателю». На что Чехов ответил: «А я и не знал, что у вас есть брат писатель».

 

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru