Шамшад
Абдуллаев. Припоминающееся место. — М.: Книжное
обозрение (АРГО-РИСК), 2012.
Несколько
лет назад на сайте «Фергана.ру»
открылся литературный проект «Припоминающийся дом», редактором которого стал
поэт Шамшад Абдуллаев. «Это название, как нам
кажется, намекает не столько на тоску Новалиса по тому, чтобы во всем замечать
сияющую отчизну, сколько на силу, лежащую между затверженной мыслью и хаосом,
между сном и явью, между мегаполисом и «смущающей неожиданностью» — на патовое
и срединное место, откуда все видно…»
Именно из такого и о таком срединном месте и написана новая
книга Шамшада Абдуллаева. Но «срединное»
необязательно должно быть в центре, скорее наоборот, автора интересует
периферия, все то, что существует на окраине и не стремится оказаться в центре
внимания. Для Абдуллаева «срединное» — это как раз пограничное, то, что
соединяет два разных мира (в его случае — Восток и Запад) и является
средоточием окраины. Уникальность позиции Абдуллаева состоит и в том, что это
не раздвоенность, а культурный синтез, сохраняющий самое важное из обоих миров,
многослойность и разомкнутость.
Мир, в котором живет автор и который проступает сквозь страницы
книги, сдержан и немногословен. И даже как будто случаен. Сначала все
проговаривается внутри, слово следует за взглядом, читатель почти физически
ощущает траекторию следования, очерчивая пространство, не мешающее отдельному
существованию предметов, живущих своей жизнью. Они, предметы, не ответственны
за то, что попали в поле чьего-то зрения, и не соглашались на ту смысловую
нагрузку, которая дана им человеком. Здесь Абдуллаев в полной мере реализует
западную идею privacy, сохраняя личное пространство —
и свое, и того предмета, о котором говорит. «Он научился направлять чувства,
будто лучи прожекторов, на бесстрастный пейзаж, и свет, отразившись в камнях,
на холме, в стволах пыльных деревьев, на глиняном кристалле темного дувала, возвращался к нему, и в груди воцарялся покой». Иногда кажется, что местность сама выбирает человека,
которому она могла бы рассказать себя. Автор не стремится нарушить спокойствие
и отрешенность считываемой поверхности, именно эта видимая поверхность, ее
детальная прорисовка, и становится главным в авторском сообщении. И чем дольше
молчат предметы, которые видят автор и читатель, тем больше они могут
рассказать. Неподвижность ладони на древесине стола, след осы в полуденном
воздухе, цветущий миндаль — все эти и другие события, захваченные в процессе
неторопливых изменений, в ритме тягучей взвешенности и незавершенности,
погружены в сухую солнечную воду, в обжигающую вязкость невесомого оцепенения.
Движение возможно только благодаря сопротивлению. Взгляд не встречает
сопротивления и не зависит от него. Может быть, поэтому для Абдуллаева важнее
зрение — взгляд точнее определяет слово, которое, если будет сказано, тотчас
застынет прозрачной смолой. Стоит остановиться, и тебя обволакивает
неспешность, кажущаяся праздностью. Мгновение оказывается растянутым на
неопределенное время, и сквозь него, как через увеличительное стекло, можно
рассмотреть такую длительность, из которой рискуешь не вернуться. Или
возвращаешься совсем другим. Все сиюминутное оказывается вечным. Здесь важно не
время, а состояние, обусловленное только атмосферой, той рекой памяти, войти в
которую можно дважды, опираясь на обыденные вещи: «Бельевая веревка, веранда,
входные ворота, ведро, из которого сестра плеснула воду на горячую землю, —
раскаленная пыль, заслужившая вдруг пригоршню влаги, — самый сумасшедший запах,
распространяемый хтонической тоской на десять метров окрест».
Но неподвижность и сонливость пейзажа обманчивы.
И в какой-то момент фотографическая статичность увиденного и прорисованного
словом сиюминутного обыденного события оказывается мчащимся на тебя люмьеровским паровозом, чтобы неожиданно замереть
остановленным кадром в миллиметре от лица. А потом опять накапливать инерцию
неподвижности, чтобы прерваться следующим кадром заедающего аппарата провинциального
кинотеатра.
Молчащее у
Абдуллаева — не немое, а накапливающее. Каждый предмет молчит о чем-то своем,
все вместе они создают лоскутное одеяло памяти. Текст развернут в прошлое, к
воспоминанию, к воссозданию текучести состояний, привязанных к пульсации уже произошедшего, к ритму сердечных сокращений, к очередному
рывку кинопленки, где оживает включенность в мир, вовлеченность в круговорот
припоминаний — бывших или настоящих. Молчание, как древнее море, просачивается
сквозь все предметы, заполняя пространство. «Не хаотичные
собеседы субботних сходок, не чинный нарциссизм
обильных разборок ни о чем, прерываемых чаепитием, а просто неистощимая утечка
умалчиваемой сиюминутности, залитой солнцем». Именно молчащее становится
хранителем, накапливая в себе несказанное не потому, что некому
рассказать, а чтобы сохранить беспристрастность, остаться наблюдателем, а не
повествователем. Именно поэтому порой непроизнесенное
складывается в ажурную вязь выпуклых сообщений, которые можно не только
увидеть, но и коснуться, прочитать с закрытыми глазами. Молчание ждет того,
кому можно рассказать себя именно так — молчанием, а не словом. Возможностью
прорастания друг в друга ландшафта и человека.
Слово вещественно, поэтому важна точность, сказанное
невозможно отменить или сделать вид, что его не было. Зрение автора тактильно,
оно ощущает и шероховатость дверного косяка, и протяженность солнечного луча
сквозь щель в оконном ставне.
Абдуллаев говорит даже не о самом предмете, а о связях
конкретных предметов друг с другом, отслеживая их соприкосновения с помощью
общего воздуха, продлевая их краткость практически до вечности. Все самое
важное происходит в отсутствие свидетелей. Поэтому взгляд наблюдающего
и даже просто смотрящего должен быть размытым и почти отсутствующим, чтобы позволить
событию состояться. «Он все еще вынужден видеть вокруг пустыри, желчные
соломенные иглы в безуханных дувалах,
керамический бак на стенном приступке, арычный отвод, настолько давние, словно
прошлое и архаичная инертность здесь никогда не выходили из моды. Он закрыл
глаза, открыл, снова за-крыл. Будто его взгляд, метнувшийся в омут, успел
повернуть вспять с края пропасти».
Проза Абдуллаева очень орнаментальна
и одновременно строга. Черно-белая острота европейской готики вполне успешно
сочетается с точеной экзотикой среднеазиатской мозаики. «Правда,
за придорожным щитом сейчас вместо молнии пейзажный скат стегнула пурпурным
хлыстом дневная даль, потащившая в глубь равнинного ландшафта низкие дома с
золистыми, затравевшими кровлями, бетонно-муаровый
морг на краю кукурузного поля, перистые тени телеграфных столбов и по фасадному
ребру пригородного строения соскальзывающую долго на выщербленный приступок
ямчатую хризалиду шелковичную, золотистую химеру, чей шершавый панцирь походит
на желто-створчатую дверь, распахнутую в обширную
столовую на фоне застекленной веранды, где какой-то пятидесятилетний тип в
рубашке с двухпуговичным воротником под хаки с
залатанными предплечьями в беззвездных шевронах, морщинисто-чахлая женщина в
огнистом, хонатласовом платье и третья фигура в
бежевой боксерке пьют чай за бревенчатым столом». Текст разворачивается
как шелковичный кокон, состоящий из тысячи блестящих нитей, которые соединяют
прошлое с настоящим.
Память открыта в обе стороны времени, поэтому узнавание
связано и с припоминанием того, что было до твоего рождения, открывая «окно,
вобравшее никем не предусмотренный, всякий раз внезапный, всякий раз
эпизодический кусок большого спокойствия: пригород, пыльное на пыльном, серое
на сером; в каком городе хотел бы ты жить?». Но все дело в том, что выбранный тобой город уже сам тебя
выбрал или вобрал в себя, растворил до невозможности определения четких границ
города и человека.
Холмы, пустыри, выжженные дороги, прохладные затененные
комнаты — вот ключевые точки того места, которое можно с их помощью вспомнить.
Человек — лишь один из элементов пейзажа. И даже не самый значимый. Но ни
убрать его, ни заменить другим элементом не получится — ландшафт потеряет
глубину и перспективу и станет пыльным картонным задником поселкового фотографа.
Пожалуй, в случае Абдуллаева происходит не только
припоминание места автором, но и обратное движение — местность прорастает в
человеке изнутри, ландшафт становится одним из способов существования, без
которого невозможно идти вперед. «Куцая местность, не отпускающая нас
десятилетиями своей млечной цепкостью».
Припоминающееся место — это родительский дом автора, вполне
конкретное здание на одной из окраинных улиц старой Ферганы, который прорастает
в кровеносную систему, становится солнцем, стягивая в свою орбиту ближние и
дальние окрестности. Дробясь на атомы и снова собираясь
вместе, мир остается неизменным, почти неподвижным, застывшим в летаргии,
законсервированным. Одновременная отстраненность и вовлеченность в медленное
течение событий позволяет автору создавать собственные очаги гравитации,
местные водовороты, в которых вращается обыденность бытия. И собрать ее
довольно просто — нужно всего лишь всмотреться внимательнее. «В прорезях тонких
пирамидальных деревьев застряли нитевидные пустыри, завершавшиеся
железнодорожной ветвью, за которой вправо-влево тянулись низкие выбеленные
стены. Замедлил шаг на шесть-восемь секунд, прощаясь с тем, что незыблемо
пребудет здесь, на городской окраине, как верная своему периферийному месту в
грядущих повторах, отставшая от безвременья, порционно скудная, корявая,
неподъемная горсть Тысячелетнего царства».