Лиля Панн
Игорь Ефимов. Связь времен. Записки благодарного
Время жить и время вспоминать
Игорь Ефимов. Связь времен. Записки благодарного. Т. 1. В Старом Свете. Т. 2. В Новом Свете. — М.: Захаров, 2012.
Мемуары Игоря Ефимова вышли в год, когда ресторан “Русский самовар” (партийная кличка “Бродячая собака”, а для партии внутри партии: “Бродская собака”*), когда этот старый верный пес литературных (существительное, на манер выражения хореографа Баланчина: “мы, балетные”) перестал узнавать хозяина. Пусть стены ресторана увешаны все теми же картинами и фотографиями, напоминающими о посетителях ранга знаменитостей как Нового, так и Старого Света, а у рояля все тот же романтично-ироничный шансонье Александр Избицер, — новый, никому не известный, словно метеорит ворвавшийся в небо над 52-й улицей владелец “Русского самовара” уже не привечает литературных, не предоставляет для их посиделок, как, бывалочи, хозяин Роман Каплан, задаром уютные залы на втором этаже.
Тремя годами раньше, после двадцати восьми лет деятельности, закрылось книжное издательство “Эрмитаж”, детище Игоря Ефимова, его кусок хлеба, а также исполнившееся желание влиться в тамиздат, что совместно с самиздатом превращал советские дни и ночи в сущую оргию чтения. Одновременно Ефимовы прекратили свои ежегодные развеселые приемы-пикники в День Труда для авторов “Эрмитажа” и просто друзей, среди которых литературные не могли не преобладать. Разумеется, писатель Ефимов, вовсе не завсегдатай “Самовара”, засел за мемуары совершенно независимо от событий на рынке рестораторов. Но сближение во времени всех этих и других событий — мне заметнее публикации мемуаров или итоговых книг эмигрантов третьей волны (“Мои русские” Бориса Парамонова — литературные портреты деятелей русской культуры, очень “мои” и очень многие: сто двадцать — не слишком много ли их? да нет, нормально за семьдесят пять лет жизни автора; мемуарная трилогия парижского художника Валентина Воробьева — “Враг народа”, “Графоман”, “Леваки” — неожиданный литературный шедевр живописца, нонконформиста, прежде всего в жизнепонимании) — все эти не странные сближения означают одно: бал тут правит Время с его диктатом: время жить и время вспоминать. Все вышеперечисленные лица недавно отпраздновали свои три четверти века, из которых только половина была прожита на родине...
Вспоминать человеку хочется не все. А то, что хочется, и определяет мемуарную форму, поэтику воспоминаний. Исповедь (не “записки”, — подчеркивает Герцен во вступлении к “Былому и думам”). Поэтика “поисков утраченного времени”. Непринужденный “рассказ самому себе” (расстегнутый на ряд пуговиц, прежде всего, “бродскую”, “Меандр” Льва Лосева). Отчетный стиль сочинения на тему “Как я провел это лето” (скажем, “Люди, годы, жизнь” Эренбурга) и безотчетная порывистость сочинения... “Как я провел этим летом” (грамматически деформированное название фильма Алексея Попогребского предвосхищает непредсказуемость каждого сюжетного поворота), т.е. я хочу сказать, в мемуарах это будет поэтика “как я провел этой жизнью”, когда побуждения не столько вспоминать и осмысливать жизнь, сколько заново ее пережить, диктуют памяти автора.
И вот “записки благодарного” Игоря Ефимова (выходящие, как окажется, за границы прекраснодушной благодарности). Аннотация на обложке сопоставляет “Связь времен” с “Былым и думами”, но Ефимов где-то в начале мемуаров подчеркивает жанровое различие с Герценом: у Ефимова не исповедь, не автобиография, а как раз записки. Записки тоже разные бывают, в свои Ефимов время от времени — для экономии писательских сил, возможно, но, вероятнее, ради уже достигнутого высокого языкового уровня — вставляет написанные им в разные годы тексты, иногда художественные, иногда non-fiction. Стратегию “плагиата у самого себя” Ефимов не скрывает, видимо, мало озабоченный стилистической цельностью своей летописи, некий коллаж его вполне устраивает. В конце концов, эстетика нашей памяти эклектична, поэтичное соседствует с прозаичным, протяженное с мгновенным, мысль с чувством.
“Прозаика Ефимова всегда отличала “толстовская” плотность фактуры текста, напряженное внимание к парадоксальным соотношениям между душевным движением и его физическим результатом — поступком”, — справедливо отмечал Яков Гордин. Подобной фактурой, однако, умиротворенное повествование Ефимова не озабочено; писатель, видимо, достаточно высказался о парадоксах душевной жизни человека в дюжине написанных им романов и полдюжине философских трудов. В них и живет его сокровенное “я”, расписывать детально все его страхи и трепеты на жизненном этапе означало бы после драки размахивать кулаками. Кто хочет понять его “внутреннего человека” до конца, пусть читает его книги. Мемуары же послужат к ним подробным путеводителем. И не свершен еще ритуал вынесения благодарности жизни — главное побуждение его мемуаров.
На художественное превосходство над “американским” томом “Связи времен” первый, “советский” том был обречен в силу самого жизненного материала, насыщенного трагедиями и фарсами, как интеллигенту современного западного общества и не снилось. Тавтологически говоря, мемуарную литературу создает ситуация “есть что вспомнить”. В 1937-м расстрелян отец (сыну, правда, его не вспомнить, поскольку обитает пока внутри матери). Война, эвакуация в благословенную колонию для малолеток под Казанью, где матери неожиданно удается найти работу. Не голод, а скука (очень нескучно описанная!) — основное мучение военного детства. Зато остросюжетное времяпрепровождение во дворах послевоенного Ленинграда (особая благодарность за помятый в драке нос таким макаром, что славянские гены вышли во внешности на передний план). Еще благодарность — наивной рабоче-крестьянской культурной политике, не запретившей дворянскую классику: непохожесть “моего Пушкина” и иже с ним на таких, каким учили в школе, открыл глаза подростку, под какой властью он живет и будет жить. Вещь тривиальная, но для Игоря судьбоносная.
Хорошие и разные воспоминания поставляет просто возраст, когда все впервые: влюбленности, дети, схватки с турбинами по вузовскому распределению (захватывающие и читателя, ностальгирующего по производственной тематике), советские лишние люди (основной поставщик литературных), наконец, собственная литература. Собственные философия, социология, историософия. Собственная литературная подпольщина под элегантным именем Андрея Московита параллельно определенному официальному признанию (не за “Практическую метафизику”, “Метаполитику”, “Бедность народов”, “Без буржуев”, а за прозу в русле достойного литобъединения “Горожане”) вплоть до членства в ССП. Четырехкомнатная квартира в писательском доме на канале Грибоедова. Допрос гозбезопасностью в духе вегетарианской эпохи: ““Да, Игорь Маркович, вы человек осторожный, даже, извините, скользкий. Но я хочу вам сказать: в этом здании надо быть более откровенным””.
Более откровенным Игорь Маркович предпочтет быть в зданиях с человеческим лицом, типа съемных дач-изб на Псковщине, достигнув максимума откровенности в здании собственного издательства “Эрмитаж”, постройке дачного типа (как сплошь и рядом в Америке). Переходя ко второму тому жизни писателя, задержимся на моменте его откровенности в здании славного издательства “Ардис”, куда его владелец Карл Проффер фактически нанял Ефимова еще в Ленинграде. Прошло около трех лет, и тут фантастически трудолюбивый, исполнительный работник (редактор, наборщик, упаковщик в одном лице) заявляет хозяину, что не в силах выполнить очередное задание: набрать на компьютере книгу Саши Соколова “Между собакой и волком”. Что за прихоть у читателя очень понравившейся ему “Школы для дураков”? Когда эстетический поиск в литературе теряет земное притяжение, он теряет и Ефимова: “Чем дальше я вчитывался в этот текст, тем больше я впадал в тоску и растерянность. Сказать, “вы знаете, это для меня эстетически неприемлемо” было бы смешно, недопустимо, звучало бы просто наглостью. Тем более людям, которым я стольким обязан, которые так помогли мне и моей семье. Ты служащий, тебе платят деньги — вот и выполняй работу, которая тебе поручена. Я мучился ужасно. Две недели ходил больной. <…> Cнова и снова всплывала горькая мысль: вот я уехал на пятом десятке из своей страны <…> только для того, чтобы не участвовать в том, что мне глубоко чуждо. И оказался в ситуации, когда я должен принимать участие в том, что для меня эстетически мучительно. В конце концов, я упал Профферам в ноги. Просил поручить набор другой фирме. Обещал искупить свою вину какими-нибудь сверхурочными трудами. <…> Думаю, это был переломный момент, после которого отношение Карла ко мне резко изменилось”. Нет худа без добра, разлад с Профферами ускорил основание Ефимовым собственного издательства. Эмблема “Эрмитажа” (кораблик со шпиля Адмиралтейства) осенила более ста пятидесяти книг авторов преимущественно третьей волны и примкнувшей к ней четвертой.
Русская литература входит в прожиточный минимум не только для литературных среди иммигрантов. Если вспомнить, литературоцентризм проявился и в самом феномене третьей волны: какая-то ее часть видела среди соблазнов по ту сторону железного занавеса не в последнюю очередь литературное изобилие, одни мечтали книги свободно писать, другие — читать, начитаться запретных книг вволю. (Когда в первые американские годы я пожаловалась кому-то на эмигрантское одиночество, то была отбрита самым решительным образом: “Неужели вам недостаточно роскоши чтения? Читайте подряд все романы Набокова”.) Со временем выяснилось, что словосочетание русская литература в изгнании (или в самоизгнании) можно прочесть двояким образом: как подразумевающее некие характерные черты этой литературы или как — независимо от характеристики — ее место в жизни “изгнанника”: приют. Этот смысл слова “эрмитаж” Ефимов, когда основывал свое издательство, возможно, имел в виду.
Мемуарист почему-то считает, что нам будет неинтересно узнать, как произошло второе рождение писателя, почему он оставил психологическую прозу ради романа идей. Приходится самим выдвинуть гипотезу: если в советской литературе 60—70-х он смог состояться как камерный прозаик, то творческая реализация никак не светила свободному философу, с возрастом все настойчивее предъявлявшему свои права. На Западе, само собой, ничто не препятствовало этому философу приступить к обдумыванию социальных проблем, в любой форме, включая художественную. “Седьмая жена” (1990) должна быть благодарна серьезному опыту своего автора на поприще психологической прозы, ибо без поддержки такой прозой в ответственные моменты роман идей не воплотился бы в живейшее повествование. “Абсолютно блистательный плутовской роман, рожденный двойной отчужденностью**, переполненный сатирой и лиризмом, мчащийся как мебельный фургон, на ошеломительной скорости через Америку и Россию” — этот отзыв Бродского обычно приводится на обложках книг Ефимова в сокращении, исключается сравнение с мебельным фургоном. Напрасно! Никакого урона для достоинства писателя тут нет, это удачный образ: мебельный фургон, неотъемлемая часть пейзажа Америки, непрерывно переезжающей с места на место, набит только насущными пожитками, в обществе потребителей пережитки бытового прошлого (антиквариат не в счет) решительно выбрасываются. Вот и “Седьмая жена” набита размышлениями над насущными проблемами американского общества с остротой свежего взгляда со стороны, а это одна из достойных, важных, вечных позиций и задач любой эмигрантской литературы. Любопытная подробность: мастерство опытного словесника обогатилось юмором новой тональности — счастливой, а ведь представленная проблематика американской цивилизации (расширенная до мировой — не Америкой единой!) для оптимизма не предоставляет оснований в достаточном количестве. Тон счастья, мне кажется, идет просто от возможности излагать свои наблюдения и размышления откровенно (счастье, оно всегда идет от крови). “Седьмая жена” еще не избаловала автора свободой, это фактически первая его художественная вещь в Америке (если не считать фальстарта в виде лихорадочно “свободного” антигэбистского триллера “Архивы Страшного Суда”), поэтому она такая светлая, легкая. Должно быть, ее урок сказался на последовавших романах, включая исторические, неизменно отмеченных характерным ефимовским контрапунктом серьезности идей и “несерьезности” повествования.
Американский том записок не пишет впрямую о счастье, не пишет он, однако, и об эмигрантском несчастье. Автор антиностальгичен, вернее, аностальгичен, отдельные ностальгические ноты вполне допустимы и могут быть пронзительны, но погоды не делают. Да, есть свои чужбинские кручины, но ЧТО они весят, если на другой чашке весов... что? ... — трудно сформулировать этот перевес. Пожалуй, возможность заниматься своим делом, творческая работа без конца и без краю, как ни банально это звучит. Недаром, чем ближе к финалу, тем чаще мемуары напоминают отчет о проделанной работе — интонационно и потоком комментариев к собственным книгам, статьям, докладам. Ефимов удовлетворен проделанной работой, доволен своей судьбой, по большому счету. “Записки благодарного” рисуют человека дела, который, по собственным словам, умеет “правильно распределять свои силы, ценить время, сосредоточенно идти к поставленной цели” — такому соответствуют его записки, умело структурированные, естественным, ясным языком рассказывающие о не такой уж ясной жизни, включая американскую.
Культурный шок не в пограничной ситуации “небоскребы, небоскребы, а я маленький такой”, а в атмосфере процветания маленьких славистов с “розовым туманом” в головах, не сумевших прочесть грамотно советские продукты печати. Раковая опухоль страхового бизнеса. Нерводробительная продажа дома, доведшая сильного человека до тряски. А иск знаменитого художника Шемякина издательству “Эрмитаж” и последовавший суд с братом-эмигрантом? Всюду жизнь.
Не будучи человеком дела, Ефимов вряд ли смог бы совмещать в себе плодовитого писателя и издателя чужих книг. Это с одной стороны. Ну а с другой, в эссе “Опять о Пушкине” им сказано: “Издательское дело всегда связано с риском, с азартом. Недаром же все русские писатели, занимавшиеся им, были отъявленные картежники и игроки: Пушкин, Некрасов, Достоевский, Маяковский, Ефимов” — да, тот самый Ефимов, о пристрастии которого к бриджу рассказано и в советском и в американском томе. Азарт с риском не помешают и в писательском деле, иначе трудно объяснить появление таких неполиткорректных созданий Ефимова, как философско-социологические трактаты “Стыдная тайна неравенства” или “Грядущий Аттила”.
На введенной им бинарной шкале классификации людей (“хозяева вещей” vs. “хозяева знаний”), навеянной годами наблюдений над противостоянием республиканской и демократической партий, сам он, по моему впечатлению, занимает два места, по обе стороны границы между этими двумя людскими типами.
А что касается вышеупомянутых ностальгических кручин, о них дает некоторое представление глава “Не могли наговориться”: “Нашим соседом в Энгелвуде был американец, Рик Кэйт, преподававший английский язык иностранцам и иммигрантам. Он не понимал, почему я жалуюсь на отрыв от родной языковой стихии. “У меня в классе ты получал бы одни пятерки, — говорил он. — Ты свободно беседуешь и обсуждаешь любые темы, твой акцент ничуть не мешает мне понимать все, что ты говоришь”. — “Да, я могу выразить все, что нужно, — печально объяснял я ему. — Но на английском я не могу блеснуть”. <…> Мы жадно искали общения с соотечественниками, обладавшими талантом беседы, именно поэтому готовы были в выходные прыгать в автомобиль и мчаться не в театр, не на стадион, не в концертный зал, а туда, где светила надежда провести несколько часов в упоительном бряцании родными русскими словесами”...
Ничего более печального, принципиально печального (благодаря одному лишь проживанию вне отечества) мемуарист не вспоминает. Не ставит проклятые вопросы из хрестоматии эмиграции: где я? к чему мне все это? кто виноват и что делать? Отсутствие хотя бы одного захода памяти в эти бездны-будни держит читателя заинтригованным в ожидании развязки вплоть до финальной главы: там-то на уровне “противоборства между выбором ведения и выбором неведения в душе каждого человека”*** , определяющего ход и смысл жизни, должны быть подведены итоги смены Старого Света на Новый.
Нет, в заключительной главе “Каково веруешь? Каково мировоззреешь?”, прописанной с тщательностью завета, Игорь Ефимов излагает метафизические основания (Кант — Шопенгауэр — Кьеркегор — Христос — Бог как Высшая Свобода) своей благодарности к существованию.
Лиля Панн
* Намек на Брод, сленговое сокращение Бродвея советскими стилягами и одновременно на одного из совладельцев ресторана (первоначальные владельцы были танцор Михаил Барышников, учитель английского языка Роман Каплан и поэт Иосиф Бродский, кому, между прочим, принадлежит такое признание в одном из интервью: “Я собака. Разумеется, у меня есть интеллект, однако в жизни я руководствуюсь нюхом, слухом и зрением”).
** Бродский полагал, что в любом обществе писатель “отчужден от общества”.
*** И. Ефимов, “Метаполитика”.
|