Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2020

№ 10, 2020

№ 9, 2020
№ 8, 2020

№ 7, 2020

№ 6, 2020
№ 5, 2020

№ 4, 2020

№ 3, 2020
№ 2, 2020

№  1, 2020

№ 12, 2019

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Анна Кузнецова-Гольдина

Отчего люди не летают?

Об авторе | Анна Адольфовна Кузнецова (Гольдина) родилась в г. Арзамасе в 1932 году. Окончила историко-филологический факультет Горьковского государственного университета. С 1972 года живет в Москве. Работала завлитом в разных московских театрах, в течение двадцати лет была спецкором газеты “Советская культура”. А. Кузнецова — театральный обозреватель “Литературной газеты”, руководитель мастер-класса по театральной публицистике в Институте журналистики и литературного творчества.

“Отчего люди не летают?” — часть автобиографической книги (другие фрагменты публиковались в журнале “Нева” — №12 за 2012 год и нижегородском альманахе “Земляки” за 2012 год, выпуск 13).

 

 

Анна Кузнецова (Гольдина)

Отчего люди не летают?

“Отчего люди не летают?” — спрашивала самая знаменитая после Катюши, которая выходила на берег крутой и “песню заводила”, Катерина, “луч света в темном царстве”. Но свой миг полета она все-таки ощутила, падая в Волгу с крутого откоса. Как и я… Мне тоже судьба дала это счастливое перед падением мгновение, и… я полетела! От одного только телефонного звонка…

1975 год. Вдруг однажды… — сколько сказок с этого начинается! И эта была — про классическую золушку-замарашку, которой прислали приглашение на королевский бал. Телефонный звонок, в трубке незнакомый мужской голос и странное в своей неожиданности предложение: с вами хотел бы познакомиться Борис Иванович Равенских. Вы не возражаете? Еще бы возражать!

Легенда советского театра, обладатель всех мыслимых и немыслимых премий, наград, ленинских, сталинских, всяких, потом узнала, он сам насчитывал их девять! — только постановкой “Свадьбы с приданым” вошел в историю отечественной культуры, а еще была гениальная “Власть тьмы” с Виталием Дорониным и Игорем Ильинским, от нее восторгом захлебнулся Париж на гастролях Малого театра в конце 60-х. Знаменитый “Царь Федор Иоаннович”, его же постановка, с 73-го года и более тридцати лет до недавнего времени Малый открывал им свои сезоны, премьеры Федора играл Иннокентий Смоктуновский.

Немыслимо, но меня зовет Равенских, небожитель, ученик и ассистент Мейерхольда… Источник множества ходящих по Москве баек, историй, анекдотов… Гром среди ясного неба в моей недавно обретенной комнате в столичной коммуналке. Звонок — кому?! Провинциалке, приехавшей из Нижнего Новгорода, тогда называвшегося Горьким, побеждать столицу. Я так до сих пор не знаю: кто уж ему про меня сказал? Но я полетела…

Вот мы гуляем с ним по аллеям переделкинского санатория, он расспрашивает меня про мою еще не слишком долгую и достаточно незатейливую жизнь, я отвечаю: Горький, университет, филолог… была завучем в театральном училище, преподавала историю театра… сейчас завлит в областном театре… муж… дочь… А он дотошен: не пьешь? Не куришь? И время от времени повторяет: это мне годится… это тоже годится. Иногда останавливается, молчит, а я стою рядом, жду, когда он ко мне… вернется. Разговор идет какой-то странный, я пока не понимаю, зачем ему все это надо. Но и внезапно сама обрываю расспросы: Борис Иванович, да у меня нет недостатков. Один только: я еврейка по национальности.

Равенских как вкопанный останавливается у клумбы и произносит: “Кошмар! У нас же режимный театр! А я тебя хотел взять руководителем литературного отдела. И пишешься — еврейка?” — “И пишусь: еврейка!” — “Я тебя все равно к себе возьму. Ну, может, только — не начальником”. — “Нет, Борис Иванович, у меня характер такой, я могу быть только начальником”.

Не знаю уж, что привлекло ко мне внимание Бориса Ивановича. Не исключено, что и легкий оттенок сумасшествия, который я чуть ли не на равных в нем поддержала. А может, по-женски я ему понравилась. В отношениях сотрудников, начальника с подчиненными, тем более художника — лидера с артистами ли и со всеми другими коллегами, тем более главного режиссера и его ближайшего помощника, завлита, люди должны безоговорочно доверяться друг другу. И нравиться. Я даже уверена, что найти режиссеру литературного помощника, так же как завлиту своего режиссера сродни поискам супруга. А то и того тяжелее. Тогда вступают в силу тайные, подкорковые импульсы. В первую же нашу встречу я почувствовала, а женщины в этом редко ошибаются, что я понравилась ему. Теперь уже можно об этом сказать, столько лет прошло, 35… 40… наверное, мы были обречены на нашу встречу, сколько бы времени она ни длилась.

Потом я узнала, что уже в то время и его судьба и моя вместе с ним были предрешены. Сам он, народный артист Советского Союза, висел на волоске. Конфликт его с корифеями Малого — Царевым, Гоголевой, Соломиным, Быстрицкой — достиг апогея. Напоследок ему разрешили взять помощника, какого он захочет. Так в театре появилась я. Уже через несколько дней после нашей встречи — представляю, какие могущественные силы он пустил в ход — я была назначена на должность руководителя литературного отдела Академического… Государственного… всегда Императорского Малого театра. Ясное понимание ситуации пришло позже, хотя и с самого начала я понимала, чувствовала, не может быть мой век там долог, не для меня этот кусок, подавлюсь.

Но отказаться от соблазна войти в Малый через служебный подъезд, вблизи увидеть Царева… Ильинского… Гоголеву, Шатрову, Нифонтову… Анненкова, Соломиных, сразу двух, общаться с ними, работать, узнать самой, как оно бывает на театральном Олимпе, где не люди — боги! — я не могла.

 

Не перестаю удивляться, как щедра жизнь на выдумки, случайности, шансы, уверена, каждому предоставляемые, только сумей ими воспользоваться. И еще знаю, ленивым они не достаются! Неазартным. Неавантюрным. Со мной именно так и происходило. Казалось бы, живи себе в Горьком, в “шикарной” по тем временам двухкомнатной панельной “хрущевке”, дарованной “за так” советской властью, расти учеников-артистов, среди них оказались и Саша Панкратов-Черный, и Марик Варшавер, и Витя Смирнов, и чуть не все нынешние руководители и ведущие актеры нижегородских театров. Пиши заметки, печатайся в областной комсомольской газете “Ленинская смена”. Ан нет, тебе всего этого мало и… тошно: всю жизнь читать одни и те же собственные лекции? Ездить на одной маршрутке на одну и ту же работу? Жить с одним мужем? Пишу как есть, как было. Стараюсь с собой быть честной.

С мужем, с Кузнецовым, было сложнее всего.

Наверное, брак не предполагает безумной любви, ему, браку, тогда труднее выдерживать контраст неизбежно наступающих перемен, разочарований, усталости. Брак по любви, несмотря на разум, все равно хочет вечной яркости, первозданности чувств и страсти. Так, по крайней мере, было у нас. Наш брак близился к двадцатилетнему юбилею, но так до него и не дожил. В его, Кузнецова, стихах — вся биография наших чувств, отношений, общей жизни, независимо от того, были ли мы порознь в других супружествах, вместе ли в браке или в официальном разводе. Все равно мы всегда были вместе с 49-го, с общего университета, до его смерти в 2007-м, почти 60 лет…

Это из его стихов…

 

В мире моем
Под развесистой тенью аорты
В мраморе ты,
И даже не в мраморе,
Он не бывает теплым,
В нем голубые жилки
Не бьются
Кокетливо,
И он не косит глаза.
Когда мне хочется
Сделать подлость,
Я подхожу к тебе
И обливаю тебя помоями…
А из арбузных корок
И луковой шелухи,
Что стекают с тебя
Вместе с водой,
Делаю красивейшие стихи…

 

Ну, мыслимо ли было выдержать, поддерживать подобное напряжение чувств?! А мы к нему привыкли, к другому приспособиться не могли… не хотели. Любимец города, популярный телевизионный ведущий, обожаемый женщинами, кумир всех компаний и застолий, гуляка, преферансист, он уже стал привыкать к застольям и выпивкам. Я решила, что переезд в Москву, новые трудности и горизонты спасут нашу семью. Не тут-то было. Мой Малый театр был последним сокрушительным ударом. Карьерный успех жены оказался для него, долгое время в Москве бывшего безработным, тяжким испытанием. Теперь он стал пить один. И часами тупо смотреть в телевизор.

Московская двадцатиметровая комната в коммуналке с бабой Дуней, стряпавшей на общей кухне одну капусту, и шоферюгой Валькой, которая увезла к себе от жены своего начальника, и они оба пили не просыхая, у больницы МПС прямо возле канала Москва — Волга, моя плата за переезд в Москву — его не хотел Кузнецов, но переехал вместе со мной — стала для него местом заточения. Ну что можно было поделать?! Еще и еще вспоминаю прошлое. Как можно было бы по-другому? И сейчас — не знаю.

Я-то ведь была в поднебесье. Я летела. Как у Шагала — красная корова, голубой козленок и двое маленьких чудаков-человечков рядом, вместе. Только моя рука была теперь не в кузнецовской ладони. Борис Иванович Равенских был еще в большей степени, чем Кузнецов, нетерпим и эгоцентричен, абсолютно неспособен ни с чем и ни с кем считаться, кроме самого себя, что прежде всего и вызывало отторжение большинства. Но не у меня, ненормальной. Для меня это стало лишь дополнительным поводом к рабскому служению. Ему. Мужчине. Гению.

 

Почему-то в массовом сознании всегда самое интересное — с кем спала? Могу успокоить ревнителей нравственности: спала с кем положено, по супружескому долгу, по советской регистрации… Но разве это самое важное? Мозги, сердце мои оказались переполнены другим. А стереотипы срабатывали по своим правилам. Сплетники оживились. Конечно же, взял на работу понятно почему…

Таким ярким неординарным личностям, как Кузнецов и Равенских, было, конечно же, тесно рядом. Не умещались! Меня не хватало на них двоих.

Он звонил мне по ночам в Волгоград, где я оказалась по осени на гастролях с моим скромным театром в качестве руководителя — и директор, и главный режиссер были больны, “сукины дети” актеры довели, потом-то я узнала, что все, что происходило в террариумах единомышленников малых братьев, было невинными забавами, детскими играми по сравнению с “академиками”.

— Когда приедешь?

— Как же я брошу театр?! Я же — директор!

— Ты дура, а не директор. Не вздумай сказать Цареву, что была директором, а то он решит, что ты пришла его подсиживать.

Как правило, после него звонил Кузнецов из “коммуналки”, будто сговаривались, уже по звонку, а потом по заплетающемуся языку я могла измерить, сколько он выпил. Читал стихи, говорил про любовь и как он жить без меня не может.

Спектакль про Мой Малый Театр был запущен, шел по своим сюжетным, стилевым законам, и его было не остановить. Конечно же, по жанру это была фантасмагория.

 

Вот они, действующие лица моей драмы. Как и положено во всякой пьесе, по степени значимости, по важности роли, первый — Царев. Царь Михаил Иванович Царев. Редкое единение фамилии с характером, судьбой, человеческой сутью. Воистину, говорящая фамилия! Он и красив был… царственно. Будто веками отбиралась, совершенствовалась человеческая порода. Понимаю, почему Мейерхольд именно в нем увидел, тогда молодом красавце Армане, предмет пылкой любви несчастной “дамы с камелиями”. Актерский дуэт Царева и Зинаиды Райх, по общему признанию, был удивительно красив. А потом в историю театра вошел его Чацкий, которого по канонам 40—50-х годов должен был играть непременно актер-красавец. Романтический красавец, герой-любовник, в наборе театральных амплуа это всегда было самое дефицитное. Природа редко награждает мужчин одновременно и красотой, и ростом, и статью, и благородством осанки, манер. А еще умом и коварством.

На редкость красиво Царев старился. Маттиас Клаузен в “Перед заходом солнца”, герцог в “Заговоре Фьеско”, Король Лир, Фамусов…

О роли руководителя, среди им сыгранных, зрители могли не знать, но ведь он многие годы был директором своего театра, а еще после Александры Александровны Яблочкиной как бы унаследовал высокий общественный пост председателя Всероссийского театрального общества (кому и зачем понадобилось переименовать известное и всем необходимое ВТО в СТД (Союз театральных деятелей)? Где вместе с вывеской постепенно отказались и от благотворительных функций, и от просветительских). Нет, не допустил бы такого Царев, именно он настаивал на том, чтобы общество было братством, где он, кстати, никогда принципиально не получал зарплаты в отличие от последующих руководителей. Для него это была общественная работа. Служение. Оказание помощи коллегам. Я почему-то уверена, что, будь он жив, ни за что бы не допустил столь бедственного нынешнего положения, особенно стариков-актеров.

Царев лично участвовал во множестве комитетов, советов, комиссий. Ведь все премии, звания, награды в течение нескольких десятилетий, присуждаемые от имени государства, так или иначе проходили через его руки. Когда-то любимец Сталина, друг Молотова, он и при всех последующих коммунистических правителях держался на плаву.

Надо было видеть, как он царственно появлялся в любых начальственных кабинетах, как независимо от ранга и чина собеседника заставлял слушать свой всегда тихий, чуть дребезжащий голос, как цепко и зорко вбирали все в себя его чуть косящие глаза. И все его просьбы всегда выполнялись. Недаром при нем в пору всеобщих советских дефицитов у артистов Малого театра никогда не было проблем с квартирами, дачами, машинами, все они получали прибавки к зарплате и всяческие возможные при распределительном социализме льготы и привилегии.

Ровно в десять утра, точно, хоть сверяй часы, появлялся он в своем кабинете в Малом театре, чаще всего в черном бархатном пиджаке и белоснежной крахмальной сорочке, так же как в три, после тоже обязательной ежедневной репетиции, входил в кабинет председателя ВТО на шестом этаже знаменитого, как по заказу сгоревшего в 90-е, когда особенно яростно делили землю и недвижимость в центре, Дома актера на улице Горького…

Вершил дела. Живая легенда XX века. Тот век безвозвратно кончился. Оба его кабинета были похожи: ковры, канделябры, хрусталь, старинная мебель. То, что ему соответствовало. Красавец, в черном бархате, с выразительным скульптурным профилем и тщательно причесанной седой головой, самим видом своим в торжественном интерьере он вызывал трепет у посетителей, являл картину стабильности и всегдашней правоты. Пунктуальный до педантичности, никогда ничего не забывающий и не пропускающий. Спорить с ним было невозможно, это почти никому не приходило в голову. Кроме Равенских. Перед сдачей чуть ли не единственного в истории Малого театра поставленного Царевым как режиссером очередного “Горя от ума”, где сам он играл уже не Чацкого, а Фамусова (Чацким был Виталий Соломин, другие в команде: Софья — Нелли Корниенко, Молчалин — Борис Клюев, Лиза — Евгения Глушенко, Скалозуб — Роман Филиппов), Равенских полночи проговорил по телефону с Игорем Владимировичем Ильинским: кто же ему теперь скажет правду? Бабочкина нет. Шатрова не сможет. Только мы с вами и остались.

Передо мной чудом сохранившийся протокол заседания художественного совета от 29 ноября 1975 года, принимавшего — тогда это было обязательной процедурой — спектакль Царева “Горе от ума”. И выступление Ильинского: “Всем хочется консолидации… Но она может быть только на почве художественной дружбы… Фамусова играет мастер, но играет каждое слово, настаивает на каждом слове… Каждое слово, фраза звучат отдельно. Это груз на спектакле… В Румынии ко мне подошел человек и спросил: какая разница и что общего между МХАТом и Малым? Я сказал, и те и другие настаивают. Надо облегчать, в режиссуре должна быть общая легкость. Такая актерская манера — от старого театра. И Молчалин — резонер, бубнит весь спектакль. Виталий Соломин — талантливый актер, но здесь он — саморежиссер, его сцены — отдельные показы, а образа Чацкого, единого, пылкого в споре нет. Нет сквозной линии. Словоговорение — не сквозная линия; конец второго акта — убожество, мизансцены после отъезда гостей беспомощны, неужели не нашлось в труппе сценически выглядящей на семнадцать лет актрисы на Софью?! Режиссура спектакля волнует.

Какая консолидация? Если не говорить правду. Мы знаем, Михал Иваныч рвется к художественному руководству. Такое художественное руководство меня бы не устроило…”

Позволю себе некий комментарий. Конечно же, во всем, что происходило тогда в театре, прорывалось главное, чем жил коллектив, что пронизывало любые творческие разговоры и обсуждения: шла борьба за власть, и расклад сил, позиции противостоящих сторон всегда просвечивали, были ясны. По-разному и сейчас можно оценивать происходящее в театре, в любой борьбе всегда трудно бывает определять правых и виноватых, тем более тогда, в запале войны. Одно бесспорно. Высочайший уровень художественных оценок и суждений, с каким я — увы! — перестаю встречаться в последнее время. Та борьба была на уровне великих. Елена Митрофановна Шатрова поддержала Ильинского: “Хорошо, что появилось “Горе от ума”… но текст приземлен, снята поэзия. Фамусов обличал Москву в своем монологе сильнее Чацкого, сорвал аплодисменты… с Чацким нет настоящего общения. Люблю Соломина, но здесь он опустился, а не поднялся над собой… Нет характеров, столкновений в спектакле. Режиссура слабовата”…

Позиция Михаила Ивановича Жарова была ясна, как у царя Федора — “всех согласить, все сгладить”: “Разучились устраивать праздники… Хороший спектакль! Хорошее прочтение. Хорошее оформление. Первый акт идет блестяще. Царев блестяще подает текст. Качалов играл Чацкого в семьдесят лет. Соломин поначалу очень хорош. Но должен быть масштабнее в своем рисунке и молодости. Иногда резонерствует. Нет страсти”.

Вслед за ним выступающим был Юрий Мефодьевич Соломин: “Горжусь братом. Надо исходить из того, что сделано. Все исполнители одинаковы в мышлении. Не нарушена мысль Грибоедова. Хорошо, что у нас есть такое “Горе от ума”. Еще нужен “Ревизор”, чтобы было социально и современно… Не надо антагонизма при обсуждении”.

Вот тут Равенских не выдержал, выскочил на середину царевского кабинета, оборвал выступающего и, по-петушиному наскакивая на него, заорал: а вы — адъютант его превосходительства!

Даже я пыталась чего-то “вякнуть”, чтобы вернуть в обсуждение лишь критерии профессии. Мне казалось, что я помогу режиссуре Царева, если подскажу ему, что нужна более тщательная проработка сюжета, с сюжетом стоит быть внимательнее, тогда актеры будут проходить через события, а не декламировать…

Равенских, главному режиссеру — а именно за пост художественного лидера и шла борьба не на жизнь, а на смерть, — предстояло подводить итоги. Конечно же, он был великий режиссер и блестящий профессионал. По любому поводу замечания ученика Мейерхольда (и сразу же вспоминалось, что тот-то был непосредственным учеником Станиславского и любимым его актером, Треплева играл в чеховской “Чайке”), то есть слова Равенских всегда были безошибочно точны. Мы порой легкомысленно забываем, что только прямой связью поколений, от великого к великому, можно сохранить великий русский театр.

Я сейчас приведу некоторые отрывки из выступления Бориса Ивановича на том худсовете, и каждый сам сможет убедиться, как тонок и глубок он был: “Окружение Чацкого нельзя делать глупым. Обнаженность мешает. Молчалин сейчас более глубокое и тонкое явление, чем в спектакле. Я вижу, а Чацкий не видит, что он глуп — это неинтересно. Нужно ли это общество так прямолинейно разоблачать? Тогда теряет Чацкий. Хорошо отношусь к Соломину, актеру: мы боимся пафоса и лжи, но обнаруживаем “рассудка нищету”. Цареву надо не читать роль, а существовать, пока идет игра текста. Корниенко — неудача, ее можно как актрису погубить. Вспомните, как искал Станиславский сцену клеветы — не надо цитировать фамилию, но это другое искусство…

Попасть в точку с “Горем от ума” трудно, масса тем, мыслей… Соломин приехал влюбленный. Есть ли это? Пока нет. Есть упрощение Чацкого, мысль до примитива… Мысль спектакля, о чем? Соломин должен все время от Софьи накапливать материал для последнего монолога. За что Чацкий любит Софью? Софья должна поражать Чацкого, при чем тут крепостница? Поэт и любовь… От великого она уходит к холую! Нужна пронзительность ума Чацкого. Слухи, откуда они произошли? — здесь срыв, провал… Монолог Чацкого должен быть глубже. Не все должно быть главным у Соломина: пронзительность, не крик нужны. Нужно развитие в образе Фамусова. Спектакль надо совершенствовать. Текст удивительный. Принимается спектакль из-за Грибоедова. Как вылечить Юдину от штампа? Гоголевой надо быть глубже и серьезней. Не надо фразы выделывать, Елена Николаевна”…

Ну не все актеры выдерживали подобный уровень требований, не все им соответствовали. Гораздо легче было, как фамусовской Москве с Марьей Алексеевной во главе, назвать Чацкого, то бишь Равенских, сумасшедшим и объявить ему войну. А в искусстве интриги и ведения боев без правил почти все участники сражения были сильнее его, необыкновенно талантливого и одним этим уже беззащитного.

Роскошный кабинет Царева в Малом со звенящей бусами неизменной секретаршей Аделью Яковлевной и крошечная захламленная комнатка Равенских на другом конце здания, среди актерских гримуборных — фасад и тыл, правый и левый фланги государственного… академического…

В комнате Равенских — язык не поворачивается назвать ее кабинетом, два стола буквой “Т”, дотрагиваться до бумаг, заваливших столы, он не давал; на том, что подлинне€е, годами накапливались пьесы, присланные и оставшиеся неотвеченными, а то и непрочитанными письма, деловые бумаги. Все, что я смогла сделать, прикрыла газетами, называла “гробик”, хотя то, что ему надо было, находил безошибочно, запускал вглубь руку и доставал требуемый приказ №… Министерства культуры… Книг я здесь не видела. Вроде бы он их и не читал. Умного учить — только портить…

Телевизора тоже не было, только старенькое радио, он иногда его слушал. Холодильник. Рядом на полу — электроплитка. Жена, актриса Галина Кирюшина, с иконописным лицом, худая, выше его ростом, каждый день привозила обед из дому в кастрюльках, разогревала, кормила его. К трапезе никто не допускался, мне дозволялось… Но я должна была сидеть рядом молча, если, пользуясь его доступностью, порой не выдерживала, пыталась завести какой-нибудь неотложный разговор, получала в ответ: “Дольше прождешь!” Еще в кабинете было старенькое пианино. И иногда, когда ему привозили из дома дочек, Шурочку и Галочку, младшая Галочка играла какую-нибудь нехитрую детскую пьесу Гедике, а он, подперев кулаком подбородок, внимательно слушал… Но и однажды сказал: увидь на улице, что Галю переехал трамвай, я остановлюсь… постою… посмотрю… и пойду репетировать… Это про обожаемую им младшую. Такой уж он был. Чудак! Гений!

Дома-то он бывал редко. В комнате его стояла узкая односпальная кровать. Рядом стул, на нем висел парадный пиджак с лауреатскими значками. Возвращался из театра ночами, утром, когда просыпался, дети уже были в школе. Что Галина Александровна курит, не знал, она тщательно от него скрывала, однажды она сказала мне: Шура из пальто выросла, скажите ему, что деньги нужны на новое. А он давал мне поручение купить что-нибудь дочкам на день их рождения. Однажды я выбрала в “Детском мире” кукольный театр с набором на несколько сказок. Потом позже прочитала в Шуриных воспоминаниях, как она была тронута отцовским подарком. Отвозила этот кукольный театр в Рузу, где они отдыхали на новогодние каникулы, тоже я. Но семья обожала его. Кирюшина среди других участников юбилейного (по-моему, 100-го) представления спектакля “Русские люди” на вывешенной за кулисами афише, такая здесь существовала традиция, написала мужу-режиссеру: “Обожаю! Преклоняюсь! Молюсь!” А Шура на предложенную в школе свободную тему сочинения “Мой любимый герой” писала о папе. Я ей помогала.

Надо было видеть их рядом — Царева и Равенских: накрахмаленного, отутюженного, торжественного красавца-директора и коротенького, коренастенького, эдакий грибок-боровичок, курносого главного режиссера в вытянутой трикотажной рубашке, без галстука, в туфлях на два размера больше и на босу ногу, — чтобы не ошибиться в прогнозе: их конфликт неизбежен.

Конечно же, непредсказуемый гений-режиссер был там случайный пришелец и не жилец. Царев умел ловко дирижировать всем происходящим в коллективе, сам оставаясь в тени и как бы не принимая участия в интриге: сидит, бывало, на партийном собрании в президиуме, скорбно закрыв лицо рукой, а ораторы, один за другим, вряд ли без его ведома “мочат” главного режиссера.

Особенно яростной была Гоголева: “Коммунистическая партия призывает нас говорить правду, — вещала она на партийном собрании 2 апреля 76-го года. — Смело и открыто говорить о недостатках. Театру нужно другое художественное руководство. Соответствует ли режиссерский почерк Равенских Малому театру? Нет, не соответствует. Он показал своими спектаклями несостоятельность (?!) В следующий пятилетке мы должны вернуть театр к его традициям. Приблизить к задачам, сформулированным XXV съездом КПСС. Почему Ильинский, Равенских не ходят на партийные занятия?”.

В 70-е это были самые серьезные из всех возможных обличений. Гражданская казнь на площади.

В хоре “ненавистников” слышала и Руфину Нифонтову: “Почему меня наказывают за нарушения дисциплины, а Бориса Иваныча — нет? С меня снимали зарплату, а Равенских опаздывает на репетиции, вовремя не выпускает спектакли, уехал с гастролей в Новосибирске — надо снимать с зарплаты. Почему вы, Борис Иваныч, ни разу не отказались от премии?? А Быстрицкая предлагала выход из положения: “Вы нас воспитываете, Борис Иваныч, а мы будем вас, руководителя”.

И лишь немногие — решались вслух поддерживать Равенских. Однажды Юрий Каюров осмелился: “Борис Иванович не нуждается в защите. Он большой художник. Но так же нельзя. Надо уважать режиссера”.

Его голос потонул в хоре критиков. Слышала, как пытался воззвать к актерскому разуму и обычно скромный, замечательный не на собраниях, а в спектаклях, в кино — Алексей Эйбоженко: “Собрания такого толка не от рассудка, а от эмоций… Убить можно ватой в нос. От каждой победы должно рождаться добро. Каждый должен помнить: я менее важен, чем Малый театр. Почерк Равенских кого-то гневит, но искусство многогранно. Меня ранит ревизия “Русских людей”, но и в “Перед заходом солнца” Леонида Хейфица приятно играть. Царя Федора — Смоктуновского называют гастрольным актером, но это — высочайший класс актерства. Почему мы не признаем лидера в нашем деле? Надо объединяться во имя золоченой сцены. Да, все равны, здесь нет гастролеров, есть коллектив, но все удовлетворены быть не могут, будут жертвы. И всегда будут лидеры. Надо же вести себя достойно”.

А Равенских унижался, оправдывался: “Нахожусь под обстрелом — один. Хотелось бы вдвоем, втроем, впятером… Чем больше, тем лучше. Тяжелый хлеб — главного режиссера… Но ведь и сам актер должен работать. Ошибки возможны, но стараюсь быть объективным… Права и обязанности администрации надо уточнять. Они не беспредельны. Согласен на снижение зарплаты, лишение премии, но не на творческий позор. Бессовестность на сцене нетерпима. Порой срываюсь от бессилия… простите. Не надо, Юрий Мефодьевич, ставить под сомнение честность других. Дайте мне возможность спокойно работать”.

Он жил в своей захламленной комнатке, как в осажденной крепости. Загнанный. Пытающийся сохранить себя живым, свое достоинство, свою профессию. Борьба шла не на самолюбие и привилегии, а на жизнь. Царев же, сидя в президиуме, играл так, будто все происходящее для него — неожиданность. На самом деле все в его руках и власти. Он был великий политик.

“Ну, передайте вы ему”, — тянул он. — “Что он тебе сказал?” — выспрашивал другой. А руководитель литературного отдела металась от одного к другому, понимая, что с какой бы стороны ни шли танки, с левой ли, с правой, от Царева или Равенских, ей все равно быть под гусеницами.

Официально все внутритеатральные службы начинали работу с десяти утра, с приходом Царева. Вокруг его кабинета были партком, профком, комната литчасти. Все должны были быть под рукой. А Борис Иванович страдал мучительными бессоницами, отчего самое активное его рабочее время, когда он обдумывал и решал свои сложные вопросы и ему требовалось присутствие приближенных к нему сотрудников, прежде всего — меня, приходилось на ночь. Бывало, отвезет он тебя домой эдак в 2—3 ночи, доедет к себе домой и тут же звонит: Ты что, уже спишь? Как тебе не стыдно… А к десяти утра снова на работу. По утрам меня возил мой троллейбусный маршрут № 12 от начала до конца, от больницы МПС на Театральную площадь, мои концы, мои тупики. Я пыталась доспать в пути.

 

Дома было все плохо. Хуже некуда. Да и буквально, что за дом — комната в коммуналке?! Наспех распиханные по углам вещи. Красный угол — для письменного стола Кузнецова. Но от него он убегал в первую очередь. Трудности творчества, ежедневная, “черная” работа — доделать, переделать, еще и еще поискать, помучиться, посидеть у стола — была не для него. Мне-то казалось, вот и используй свободное безработное время, чтобы доделать всего-то два рассказа для принятого к публикации сборника в издательстве “Молодая гвардия”, так он их и не сделал, книжка не вышла. Предложи недавно написанную пьесу какому-либо из московских театров. Собери книжку стихов, об их талантливости ему говорили и Евгений Евтушенко и Роберт Рождественский. Нет!

“Дай рубль!” — это значит — “на винище”, как он называл заботливо приготовленное для него в подвальном магазинчике нашего же дома, и стоила-то тогда бутыль 0,75 портвейна чуть больше рубля. “Не дашь, сейчас Любке позвоню, приедет, привезет”. Скорой помощью была аспирантка журфака МГУ, он там немножко преподавал, Люба, оживившаяся от появления в ее жизни “свободного”, как ей казалось, брошенного занятой женой мужа, и она, новочеркасская женщина, примеривала, видимо, уже тогда на себя и московскую прописку и талантливого яркого Кузнецова. Ближе всех вскорости она оказалась к нашему разводу и стала-таки его женой. Хотя вряд ли ей удалось меня заменить и стать счастливой. Но мой Малый театр с Борисом Равенских, а главное, перемены, происходящие с Кузнецовым, да, наверное, и со мной, все больше отдаляли нас друг от друга. Так что казачка Люба в нашем разводе, наверное, как и мы сами, не очень-то и виновата.

Едешь, бывало, домой ночью, везет тебя на такси Равенских, а ты с тревогой выглядываешь окно на первом этаже. Ага! Светится, значит, дома… Один или с компанией?.. Пьян или трезв… Будет скандал или обойдется… Ну, какому мужу понравятся эти ночные возвращения?!

Другие мужчины и прежде были как бы моей защитой. А муж так жаден до всех предложений жизни: выпить все винище! выиграть во всех преферансных пульках! перетрахать всех баб! “А тебе-то что? Как тебя эти бабы касаются?” И были стихи. Но уходила наша любовь или то, что мы этим словом привычно называли. Мы переставали быть необходимыми друг другу. Теперь я видела рядом какого-то нового, мне чужого, перестающего быть интересным Кузнецова. Лишь раздражающего, отвлекающего от моей другой жизни.

То, что с нами происходило, было в его разбросанных по дому стихах. Еще одна мятая пожелтевшая бумажка в моем архиве:

 

А я не сплю,
Да, я опять не сплю
Таблеток наглотался,
Но неволен
Заставить
Позабыть, что я люблю
И что тобою
Беспощадно болен…

 

Иногда мне казалось, что сил во мне вовсе не осталось, все вышли. Но надо было ехать на работу. Я подходила к бело-желтому старому зданию рядом с Большим, мне так хотелось скорее туда войти, показав пропуск, знак моей причастности к великому театру, что силы откуда-то появлялись, глаза зажигались, и я взлетала пешком без лифта, он слишком медленно шел, на третий этаж к Борису Равенских. Помогать! Спасать!

Уже в первые дни своей жизни здесь я поняла, что и внешне должна что-то поменять в себе, чтобы соответствовать общему стилю театра. Мои горьковские небрежные мини-платьишки, яркое полосатое пальто с капюшоном и меховой опушкой тут не годились. И розовая мохеровая кофточка с вышитыми по ней рококо розочками, счастливо купленная у спекулянток в центре тогдашней торговли, туалете на Петровке, тоже явно не подходила. Пришлось взять взаймы денег, позвонить во Всесоюзный дом моделей, их витрины на Кузнецком Мосту были единственными в Москве местом, где можно было увидеть действительно красивые вещи. Мне предложили приехать на их склад на улицу Марии Ульяновой, и там я, как мне казалось, обрела облик — бордовое платье, строгий костюм, театру соответствующий. Судя по Его внимательному оценивающему взгляду и реплике: “Прикрой вырез, я не могу репетировать”, желанный результат был достигнут. Хотела ли я того или нет, было ли мне это волей-неволей навязано, но пришлось соизмерить себя со знаменитыми гранд-дамами Малого. Они ведь всегда были чуть старомодны в одежде: белые блузки под горло с брошками, шали, темные закрытые платья. Только Елена Митрофановна Шатрова — светлый ангел театра, ее книга с теплой дарственной надписью бережно хранится в моей библиотеке — мне всегда вспоминается в голубом. Дамам театра всегда был свойствен особый — чуть ретро — шик, и символом его была знаменитая брошка с портретом Ермоловой, которую носила Гоголева. Знак избранности! Не знаю где, у кого она сейчас.

Первые актрисы Малого, начиная от Марии Николаевны Ермоловой, всегда отличались не только красотой и статью (я бы даже считала, что здесь это были отнюдь не главные женские качества) а особыми волевыми свойствами, сильным характером, очевидными признаками общественного лидера. Александра Александровна Яблочкина… Вера Николаевна Пашенная… Елена Николаевна Гоголева… Более молодые Руфина Нифонтова, Элина Быстрицкая. Кто знает, что в большей степени определяло их ведущее положение на старейшей русской сцене — талант, красота или “железный” характер. При любых руководителях именно первые дамы, героини не только по сценическому амплуа, но и по жизненному предназначению, определяли политику театра, его репертуар. Их побаивались. Искали расположения.

Для первых женщин театра подбирались пьесы, они сами решали, будут или не будут играть предлагаемую роль.

Помню, как обрадовалась я, увидев еще в подстрочнике только что переведенную Виталием Вульфом пьесу Теннесси Уильямса “Татуированная роза”, и с согласия Бориса Ивановича Равенских предложила ее Быстрицкой. Уж там ли не было роли для нее, в те годы находящейся в длительном простое?! “Не выйдет у вас с Борисом Ивановичем сделать из меня старуху”, — гневно сказала мне Элина Авраамовна, между тем как было ей в то время гораздо больше, чем тридцатичетырехлетней Серафине из пьесы. И больше, чем Ирине Мирошниченко, вскоре блистательно сыгравшей эту роль во МХАТе в спектакле Романа Виктюка!

Здесь менее, чем в других театрах, имели значение личные отношения актрис с мужчинами, занимавшими руководящее в труппе положение, хотя и Галина Кирюшина, жена Равенских, и Татьяна Еремеева, жена Ильинского, почти всегда получали главные роли в постановках мужей; так же как Мила Щербинина, последняя любовь Бориса Бабочкина, конечно же, была Катериной в его “Грозе”, а главные роли Нелли Корниенко злые языки приписывали тому, что была она фавориткой Царева! И все-таки, нет, не это было главным в сложившейся или несложившейся актерской судьбе актрис Малого театра. Играли они здесь всегда немного. А порой и вовсе — по нескольку ролей за целую жизнь.

Варвара Обухова была приживалкой Анной Оношенковой в горьковской “Вассе Железновой”. Потом, спустя много лет, — приживалкой в “Ярмарке тщеславия”. Вот, пожалуй, и все из заметных ее ролей. Но это не мешало ей стать через определенный срок ожидания сначала заслуженной, потом народной артисткой России. “У нас незаслуженных мало, их надо беречь”, — шутил Валерий Носик.

Какой замечательный и, по-моему, недооцененный актер был Носик! Вспоминаю его на одной из “умных” творческих конференций в ВТО. После интереснейших выступлений Эфроса, Товстоногова, Ефремова, которые говорили о профессии, о системе Станиславского, об актерской методологии, о том, как играть, как репетировать, поднялся Носик, желтоглазый, лопоухий, смешной, развел руками и сказал: “Я теперь и не знаю, как мне на сцену выходить, сначала вспомнить, что тут говорилось, а потом уж начинать играть?!”.

К возрасту здесь относились всегда по-особенному, с почтением. И в отличие от многих других коллективов никогда не выпроваживали пенсионеров и даже гордились почтенными своими “старухами”. Старались не пропустить актерские юбилеи, литературный отдел обязан был тщательно отслеживать, чтобы в прессе были непременные статьи и поздравления юбилярам. 1975—1976 сезон был урожайным на 75-летние юбилеи.

Приближался юбилейный срок у Дарьи Зеркаловой, легендарной в свое время Элизы Дулитл из “Пигмалиона”. К своему юбилею она играла лишь сумасшедшую барыню в редко идущей “Грозе”. И я хорошо помню грузную старуху, сидящую рядом со мной на партийном собрании, скалывающую и раскалывающую гирлянду из английских булавок, вовсе непохожую на тоненькую красавицу с прошлых фотографий. Однажды входит она в литературный отдел и спрашивает, не забыли ли мы про ее дату. “Конечно же, нет”, — заверила я ее. Ушла, вернулась… “А можно не называть в готовящихся статьях мой возраст, только пятидесятилетний срок работы на сцене?” — “Конечно”. Еще раз вернулась: “А можно и время работы не называть?! Я подарю вам пармские фиалки”…

О них, гранд-дамах Малого, рассказывали истории, легенды рождались на ходу. Одну из них, о Пашенной, я слышала от Равенских. Ну, не мог он репетировать в присутствии Веры Николаевны. Тревожила, нервировала она его. Да и, видно, острого языка ее боялся. А однажды, с его слов, она сорвала-таки репетицию. Повторяли отрывок из “Власти тьмы”, где по действию Никита закапывает в погребе своего убитого младенца. На сцене Ильинский, Жаров, Доронин, все тогда, несмотря на седины, “молодые” отцы. Представьте себе, вы убили собственного ребенка — надрывается режиссер. И вдруг из темноты зрительного зала, с галерки, — голос Веры Николаевны: “Откуда им это знать? Что у них дети-то свои, что ли?”.

Нет, кроме Шатровой что-то не припомню я среди милых “Малых” дам союзниц Бориса Ивановича. Не нравились они друг другу. А Елена Николаевна Гоголева (вот уж кто и у меня вызывал трепет одним только разлетом знаменитых соколиных бровей, пронзительным взглядом), во многом в мое время определявшая отношения труппы с режиссерами, на страницах журнала “Театр” публично высказалась: “Если бы в один прекрасный момент все режиссеры в Москве исчезли, Малый театр от этого пострадал бы менее всего”. А в общем-то Е.Н. Гоголева, со свойственным ей ясным и жестким умом, четко сформулировала трагическое противоречие современного театра — его двуединое руководство, административное и художественное, редко соединяющееся в одном лице. Счастливыми театрами, на моей памяти, были театры Товстоногова и Любимова, Гончарова, Завадского, Плучека, Ефремова, Марка Захарова, Петра Фоменко, Константина Райкина, возглавляемые режиссерами-лидерами, как до того Станиславским и Немировичем, Мейерхольдом, Таировым, Михоэлсом, не директорами.

Последние годы восторжествовавшего рынка превыше всего в театре поставили кассу, доходы, на первое место выдвинули фигуру директора, продюсера, менеджера, интенданта, а интересы художника и интенданта антагонистичны по своей природе. Появился даже термин — “директорский театр”, а творческие коллективы расплатились за него окончательным падением престижа режиссерской профессии. Я всегда была апологетом только режиссерского театра. Другим, с моей точки зрения, он быть не может. Вечный парторг Виктор Иванович Коршунов шептал мне: “Ну, что бы вам почаще не заходить к Михаилу Ивановичу, ведь у нас — не обычный директор, а Царев”. Но так очевидна была к моему появлению в Малом разность и непримиримость двух руководителей и “военное” положение, режим чрезвычайной ситуации, в театре существующие, что мне неизбежно надо было делать выбор, и он был предопределен. Царев — Равенских, два главных героя моей драмы, придумывать ничего не надо было, жизнь сама определила их конфликт и мое место в нем.

“Редиска! Красный сверху, белый внутри”, — говорил о Цареве Равенских, его постоянный недруг и антагонист. “Убил учителя!” — записывал он тезис для похода и разговора в ЦК КПСС, где тогда решались все внутритеатральные проблемы, это значило, что он будет там “капать” на Царева и вспоминать их общую у Мейерхольда молодость и предательское, с его точки зрения, поведение Царева в ТИМе. Тот, как известно, опубликовал разоблачительную в адрес Учителя статью в “Известиях” и будто бы в тот же день, как было принято у Мейерхольда в доме, пришел к обеду.

Равенских репетировал в 76-м выбранную для постановки к XXV съезду КПСС пьесу азербайджанского прозаика Максуда Ибрагимбекова о нефтяниках (тогда это тоже было актуально!) “Мезозойская история”. Постановочная бригада была мощной. Художник — талантливый Владимир Ворошилов (потом более известный как создатель и телевизионный ведущий шоу “Где, что, когда?”), его нефтяная вышка на традиционной сцене, разметавшая привычные стены, люстры, рисованые задники, тоже была определенным эпатажем. Композитор Полад Бюль-Бюль Оглы. В роли рабочего-нефтяника Игорь Ильинский. Но, настоящего успеха эта работа не принесла. Она так и осталась в разряде “датских” спектаклей и имела короткую жизнь.

Каждый спектакль Равенских репетировал годами. Порой менял исполнителей. В планируемые сроки укладывался с трудом. Чаще не укладывался. Ставил по одному спектаклю в год, а то и в два года. На “Федора”, известно, ушло сто сорок семь репетиций. Другие режиссеры управляются в гораздо более короткие сроки. Равенских же терзался сомнениями, муками репетиционных преодолений, сознанием собственного несовершенства. “Кошмар, Анна, — говорил он. — Съезд ведь не перенесут, не отменят… Ребенок меньше, чем за девять месяцев, не вынашивается… Недоношенный, значит, больной”.

Конечно, он был максималистом в своих требованиях, нетерпимым и абсолютно авторитарным: внимательно других выспрашивал, но поступал всегда по-своему. Истязал себя и окружающих, не достигая того, к чему стремился. Часто обижал актеров. Готовые свои спектакли смотреть не мог, не выдерживал. Я тоже была хороша. “Поди, посмотри, что там делается”, — это во время спектакля “Русские люди”. “Нет, не могу смотреть этот ансамбль песни и пляски Красной Армии”. Мне дозволялось даже так беспардонно дерзить. Смотрел на меня с любопытством, а то и с нежностью.

Многие его спектакли так и не записаны телевидением, ибо он боялся постаревших лиц исполнителей, омертвелости некогда живого спектакля, зафиксированного навечно несовершенства. Годами вело с ним Центральное телевидение безуспешные переговоры о съемках “Власти тьмы”, “Царя Федора”, а когда в 1974 году к юбилею Малого театра вышли брошюры обо всех его корифеях, народных артистах Советского Союза, так и не появилась единственная о Великом Чудаке и Мастере, главном режиссере Борисе Равенских, он не согласился ни с одним из вариантов текста, который ему предлагался. Это было еще до меня…

О Равенских при жизни и после нее, даже в 100-летний его юбилей, недавно прошедший, мало писали. Он всегда оставался фигурой закрытой и странной, неразгаданной. Он, конечно же, не был советским конъюнктурщиком, и его “Драматическая песня”, посвященная Николаю Островскому (это было в театре имени Пушкина), открывшая блестящий талант Алексея Локтева, была пронизана искренним, неподдельным патриотизмом. Вроде бы и государственник и “державник” в “Царе Федоре”, но и истинно, непоказно православный, особенно в своей дружбе с Георгием Свиридовым и его музыкой. Он отчаянно нуждался в поддержке, в понимании, в нежности, страдал от ругани, критики. Радовался похвалам, комплиментам.

После одной из репетиций дотошно расспрашивал у присутствующих сотрудников, учеников — студентов ГИТИСа, стажеров их мнение. Выступает Леша Найденов, режиссер: “А вот эта мизансцена, Борис Иванович, где Носик уходит под землю и видны только его руки, вот уже их почти нет, не видно… не побоюсь сказать, по-моему, гениальна”. — “Стоп, Леша, а это повтори еще раз… Еще раз, пожалуйста.” Так и заставил эту фразу повторить несколько раз.

Загнанный в угол театральными интригами, нелюбовью и непониманием, бессчетными заседаниями, собраниями, парткомом, профкомом, он порой срывался, делал глупости! Чего стоит посланная им в разгар репетиций телеграмма в ЦК КПСС: “Срывают выпуск съездовского спектакля. Помогите!”. Он знал, чувствовал: его не любят! Ему было известно, что его кабинет недруги называют на японский манер “хата хама”, а крошечную каморку помощника Коли Рябова — “хата сука”, и что Никита Подгорный, проходя мимо его двери, обязательно плюет в нее…

Как же он был одинок и неприкаян! “Режиссер, — говорил он, — словно дрессировщик на арене. Нет куража, звери (актеры, значит) тебя разорвут”…

Он был суеверен. Белую рубашку с галстуком на премьеру ему привозили из дому к вечеру, к самому спектаклю. Переодевал он ее уже во время финальных аплодисментов за кулисами. Надевать ее до того считал дурной приметой! А еще Борис Равенских… гонял… чертей! Об этом знали все, даже те, кто никогда не видел ни его самого, ни его спектаклей. Это много лет было излюбленной темой для остряков в театральных и околотеатральных кругах. Он действительно сгонял с себя и окружающих людей и предметов нечто, ему мешающее, невидимое остальным, с чем (или с кем?) он неустанно вел борьбу. “Спокойно, Анна… Спокойно Андрей… Спокойно я…” — и все вокруг должны были замирать, пока он не закончит свой поединок с демонами.

Впрочем, вовсе не всюду он гонял чертей. На ответственных совещаниях как миленький сидел спокойно, не привлекая к себе внимания, особенно начальственного. Уважительно относился к Фурцевой. Известно, что и та его любила. Он острил: “Я ведь залезу ради вас на кремлевскую стену, но падать-то направо или налево придется на штыки”… Что это были за “черти” Равенских? Странная привычка?.. Бред сумасшедшего? Скорее — способ выиграть время, хитрый ход, дающий возможность создать публичное одиночество, отключиться от остальных, ощутить себя наедине с собой, найти решение…

А вопросов было много, делать выбор и принимать решения надо было ежедневно. Какие пьесы должны заполнить репертуар первого театра; как и в конфликт с ЦК КПСС не войти, и артистам Малого угодить, особенно его звездам, как “накормить” четырьмя хлебами, пьесами на год всех сто шестьдесят алчущих ролей хищников, а с негласной Марьей Алексеевной, столичной интеллигенцией, определяющей прессу и общественное мнение, не поссориться. Расхожее мнение, что Равенских был талантливым режиссером и плохим, никаким руководителем, по-моему, безосновательно. “Мой крестьянский нос чует”, — говорил он. И действительно, чуял… Только немногое мог сделать. В тех-то условиях! Руки и ноги были связаны…

По театральному опыту известно: все атаки на главного режиссера начинаются с литчасти. Нет репертуара! — безотказный довод. Его, репертуара, всегда не хватает, а он, репертуар, кому-нибудь непременно не нравится.

Тогда в репетициях были “Господа Головлевы” с Виталием Дорониным в главной роли, ставил спектакль сделавший же инсценировку Евгений Весник, Велихов готовил тоже собственного изготовления “Униженные и оскорбленные” по роману Ф. Достоевского. Ведущим актерам здесь не отказывали в любых их планах. Но и литчасть в это время мучительно работала над пьесой Василия Белова “Над светлой водой”, помогала великому прозаику осуществить свой первый опыт в драматургии. Вместе с переводчицей Л. Лунгиной делали новый сценический вариант драмы Шиллера “Заговор Фиеско в Генуе”. Получили разрешение на инсценировку романа “Выбор” у Юрия Бондарева, с трудом нашла автора для пьесы, который бы устроил всех. Занимались этой будущей пьесой. Вступила я в переписку о возможной совместной работе и с Валентином Распутиным. А разве плохо было бы поставить, это мог быть действительно первый отечественный мюзикл, да еще по пьесе А.Н. Островского “Не в свои сани не садись”, который делала Белла Ахмадулина и который так и остался непоставленным?! Ведь “это не для Малого” могло быть единственным доводом. Ну как же можно было обвинять нас в отсутствии работы по репертуару?! Не говоря о ежедневных хлопотах с множеством модных тогда пьес и авторов…

Очень хотел, чтобы Малый поставил его пьесу “Малая земля” о будто бы подвиге политрука 18-й армии, в войну мало известного, но ставшего генсеком Леонида Ильича Брежнева всесильный в мои времена главный редактор “Огонька” и ставящийся во всех театрах страны драматург Анатолий Софронов. Его пьеса могла бы быть удобным съездовским “подарком”. А может, и счастливым способом для Равенских избегнуть угрозы увольнения. “Борис Иваныч, не надо нам ставить Софронова”, — это из наших ночных разговоров, — “Да! А ты это ему скажешь?!” Сказать это ему тогда было действительно сложно. Грузный, величественный, обаятельно улыбающийся, появлялся он в дверном проеме литчасти, потом с трудом втискивался на маленький для него стул между столами и рокотал: “Ну, что мне для вас сделать?”. А мог он тогда все — добыть квартиру, почетные звания, зарплаты, любые блага… Прославляющие же советскую власть пьесы его были образцово бездарными. “Мы только имя его поставим на афише, а пьесу сделаем сами, — уговаривал меня и самого себя Равенских. — Возьмем машину, поедем в Новороссийск… Сами там все поймем, увидим… Напишем…” Пока что мы встречались в Москве с действительным героем Новороссийска, командиром Геленджикской военно-морской базы, потом командующим Дунайской флотилией, придумавшим и осуществившим новороссийский десант вице-адмиралом Георгием Никитичем Холостяковым. В начале 80-х его вместе с женой зверски убили в центре Москвы в собственной квартире профессиональные похитители орденов. А пока он рассказывал нам с Равенских, как все было на самом деле, обещал всяческое содействие.

Когда нас с главным режиссером “били”” за репертуар, в меня специально не целились, попадали лишь шальные пули. Хотя на одном из бессчетных заседаний, это было — партийного бюро, та же Елена Николаевна Гоголева выстрелила прямой наводкой и в меня: “Где только заведующего литературным отделом нашли? В Самаре ли, в Саратове”. — “Она корреспондент “Советской культуры”, Елена Николаевна. Мы справки наводили”. — “Мы все — корреспонденты”…

Ну, я-то сносила эти удары безропотно, понимала, что дело — не во мне, я — пешка в большой игре, а за счастье увидеть все самой, не из чужих рук, лично надо было платить. Я и платила. А Равенских, чем труднее приходилось, чем больше он сбрасывал с себя чертей, тем больше уходил в свой причудливый внутренний мир.

Репертуарные принципы Царева были ясны и незыблемы. “Ну, зачем вы взяли пьесу у Тендрякова? Мы же все равно ее ставить не будем, только поссоримся”, “Бондарев — депутат Верховного Совета, хорошо, если уговорим его сделать для нас инсценировку”, “Конечно, у Софронова пьеса плохая, но он — влиятельный человек, и надо попробовать привести в порядок пьесу”, “Зачем вы попросили пьесу у Беллы Ахмадулиной? Она же алкоголичка!”… А уж предложение обратить внимание на новый подстрочник перевода пьесы Теннесси Уильямса “Татуированная роза”, сделанный Виталием Вульфом, сразу же предполагало ответ одним только звучанием фамилий авторов. Царев был всесилен.

“Какой Носик — начальник шахты?! — недоумевал Царев на распределение ролей Равенских, — с его-то маленьким росточком и неказистой внешностью?”. Его представления о театральной красоте были незыблемы.

А Борис Иванович совсем не отличался гибкостью в “политесе” и человеческих отношениях. Равенских ставил “Мезозойскую историю”, а мечтал о Пиранделло “Шесть персонажей в поисках автора”, ни разу не ставил Чехова, мне обещал: “Я тебе “Чайку” поставлю”… Не успел. Многого не успел. И во многом так и остался не разгадан.

Очень был в сложных отношениях со своими коллегами. “Пойди, посмотри у Андреева “Прошлым летом в Чулимске”, говорят, получился спектакль”, “А что там за “Сталевары” у Ефремова?” Берег в памяти слова Товстоногова, будто бы ему сказавшего: “Ты, Борис, талантливее меня, а я добился большего, чем ты, мне удалось выстроить свой театр”. Мог, обидевшись, сказать: “Иди к Завадскому, он выше ростом”. Любил, когда я подробно рассказывала ему, а то и чуть ли не проигрывала интересующие его спектакли. Во время разных “собираловок” нервничал, боялся, что нечто важное упустит, поэтому заставлял меня внимательно все записывать, а потом в ночной тиши ему не по одному разу пересказывать. Так что именно его “придурям” я обязана многим столь драгоценным подробным записям прошлого.

Ну где сегодня, на каком совещании, конференции, форуме можно было бы одновременно услышать Олега Ефремова, Георгия Товстоногова, Андрея Гончарова, Михаила Ульянова? Олег Ефремов был тогда в особенном фаворе, когда он поставил во МХАТе “Сталеваров” и в Камергерском переулке горела доменная печь, а Евстигнеев и Киндинов варили сталь на сцене. Ему и карты в руки, легко было произносить громкие слова о “движителе общественной жизни”, используя слова Белинского о Федоре Волкове. “Человек строит жизнь. Он хозяин”, — говорил Ефремов. Сейчас и умилительно и забавно вспоминать его выступление.

Георгий Александрович Товстоногов и тогда себе такого не дозволял. Он говорил об азбуке, грамматике профессии, необходимой каждому, о владении системой Станиславского. “Вне правды человеческих чувств не может быть искусства… У художника должно быть органическое ухо на правду”, — это из его выступления. И далее: …Как Леонардо да Винчи открыл законы перспективы, без них не может теперь быть никакого искусства, в том числе того, которое сознательно искажает перспективу… Главное в прочтении пьесы — не только внешние постановочные решения, но новый способ актерского существования, новая природа актерских чувствований, новое включение зрительного зала в актерскую игру… — кто сейчас об этом думает?! Все-таки масштаб личности действующих лиц тех лет был виден и в вопросах, которые они задавали, и в проблемах, которые их задевали. Не о политической конъюнктуре, а о достоинстве профессии думали они прежде всего. А как совместить одно с другим?!

Не знаю, но, по-моему, именно сейчас, когда эстетика отражения жизни в формах самой жизни многими считается устаревшей и яростно ищутся новые формы, мысли, слова старых мастеров звучат удивительно актуально.

Гончаров говорил, казалось бы, о специфически профессиональных понятиях: об артистической клавиатуре в выразительных средствах, о количестве актерских выявлений, о том, чтобы “дырки” молчания не подменяли зоны молчания и не вели к ложной многозначительности… Цитировал М. Ульянова: “Надо уметь пустить себя вразнос”. Попросту, а ведь главное сформулировал: нельзя в век метро ездить на колымаге. Самый старый тогда из участников Юрий Завадский цитировал в выступлении Станиславского о движении “из вчера в завтра”. Великие всегда умели об этом думать.

Равенских на этом симпозиуме не было, он репетировал и ждал меня с неизменным блокнотом, с записями, с подробным рассказом.

 

Не любил он от себя меня отпускать. Привык, чтобы я все время была рядом. Ставил в пример товстоноговскую Дину Шварц. Репетирует бывало… В зале темно, освещен лишь пятачок сцены с артистами и крошечный притемненный свет над режиссерским столиком в центре зала. Начинаю постепенно перебираться от него к выходу, от ряда к ряду, мне кажется, я уже далеко за его спиной, скоро дверь — дел-то в литчасти полно, и поток пьес идет ежедневно, надо читать, и звонков много надо сделать, и Царев, чтобы увидел… Истошный крик в зале: “Куда пошла? Иди сюда!” И я возвращаюсь.

По ночам часами разговаривал с Друцэ, тот торопил с постановкой многими годами ожидаемой премьеры, пьесы о Льве Толстом, его последних днях “Возвращение на круги своя”. Ссорились: “Если будете ставить Софронова, свою пьесу заберу”… Потом — долгий обязательный на каждую ночь разговор с Ильинским: “Готовьтесь, Игорь Владимирович, вам надо силы накопить, выдержать роль Льва Толстого”. Оба они любили Толстого, готовились вместе к работе. Ездили в Ясную Поляну, в усадьбу, на могилу…

По ночам распределяли роли… Обычный производственный процесс для других, у него был священнодействием, шаманством, он колдовал над актерским списком в сто шестьдесят человек и не мог выбрать даже одного (или одну) исполнителя на роль… “Витька — парторг, не актер! Ванька — дурак!.. Женька — пьянь!.. Карнович-Валуа? Одно слово — Валуа… Этот — адъютант его превосходительства”… И снова к началу списка от “а” до “я”. И еще раз. И еще. До бесконечности. Спрашиваю: “Может, Матвеева позвать?” — “Нет, он дважды выгонял Царева, был директором, его не пустят”.

Еще тяжелее было с женщинами: “Наташке — только батоны жевать… Эта — пустой барабан… С Элиной посади меня в поезд СВ, Москва — Владивосток и обратно… ребенка не будет”. Гоголеву за хорошую актрису не считал… Понятно, почему те, кого в каждом театре держат за ведущих, а для него были малосостоятельны, ополчились против него. Конечно же, в театре все было про всех известно. И про наши с Борис Иванычем ночные “бдения”. Однажды Царев решил их прекратить и распорядился в 12, то есть в полночь, вырубать в театре свет. Ан нет, не вышло! Театр-то режимный, значит, в коридорах он все равно должен был оставаться! И мы сидели с ним на старом продавленном диване напротив его кабинета и разговаривали, разговаривали… “Чего я с тобой сижу?! И ума у тебя особого нет… И красоты… А не могу оторваться”, — мог сказать он. И мы только смеялись оба…

Любил вспоминать Мейерхольда… О том, как он впервые с ним встретился… Мастер приезжал в Ленинград из столицы, а студенты первого курса ленинградского театрального института об этом узнали и очень хотели, чтобы он посмотрел их экзамен, поэтому пришли встречать его к поезду. Равенских подробно, чуть ли не в лицах, рассказывал, как внимательно тот смотрел работы робких новичков, в том числе только что начавшего учиться деревенского паренька из-под Белгорода. Тот же, это с его слов, не отрываясь, смотрел на самого Мейерхольда. Рядом с ним была красавица-жена Зинаида Райх. После показа он подробно обсуждал увиденное со студентами. А незнакомого курносого мальчишку будто бы подозвал к себе и сказал: “А ты поедешь со мной…”. Так Равенских, недоучившись и попав под чары гения, бросил институт и в тот же вечер уехал со знаменитой четой в Москву. Они его и ночевать забрали к себе. Спустя многие годы уже немолодой, ставший известным советский режиссер, трепетно, именно трепетно, вспоминал, как Райх постелила ему белоснежные простыни. Имя Всеволода Эмильевича Мейерхольда было свято в его воспоминаниях даже тогда, когда он рассказывал, казалось бы, о пустяках, как тот читал пьесу, а листки бросал на пол, и ученики подбирали их… Или о традиционных семейных обедах, на которые собирались артисты, ученики, друзья, недруги…

Из-за Мейерхольда он не получил канонического высшего образования, о чем вспоминал на очередной переаттестации преподавательского состава ГИТИСа, Московского театрального института: “Кошмар, Анна, я единственный в стране профессор без высшего образования”. Но ему это советская власть прощала. За то, что в пору всеобщего колхозного надругательства над людьми, массовой нищеты он увлек всю страну лучезарно-наивным, жизнерадостным спектаклем “Свадьба с приданым”, будто бы про нашу деревню, что сумел как никто другой опоэтизировать Павку Корчагина и его автора Николая Островского в спектакле по роману “Как закалялась сталь”.

По законам драматургии, во всякой пьесе должны быть две противоборствующие стороны, и они в моем случае наличествовали. Да еще какие! Двумя главными героями Царев — Равенских список участвующих в конфликте лиц отнюдь не ограничивался. Был еще третий главный, третий — не лишний. Трое, треугольник — излюбленная фигура действия для всякого драматурга. Третьим главным был Игорь Владимирович Ильинский. Игорь Ильинский — народный, разнородный, еще народнее двух других, Закройщик из Торжка, Бывалов, Огурцов, воистину, одна из определявших XX век личностей в искусстве, по крайней мере. Герои Социалистического Труда — тогда выше этого звания не было, а среди моих “близких” и Ильинский и Царев были Героями, “Гертруды”, как тогда говорили.

По причудливой случайности, именно в день 24 июля, когда в своей “писанине” я дошла до Ильинского, у него был день рождения, ему исполнилось бы 111 лет, значит, тогда, когда встретились, ему было не так уж и много — 74, а Равенских всего-то 64! Поразительно, но все они — Царев — Ильинский — Равенских — были не только людьми одного поколения, но одной школы, одного учителя, общей счастливой творческой молодости. И главная выдумщица — жизнь в конце снова соединила их в одном театре, но по разные стороны баррикад. Когда-то “Миша” — “Игоряша” при мне не здоровались, проскакивали мимо друг друга, стараясь не замечать. К концу жизни они помирились. Тогда не здоровались Быстрицкая с Нифонтовой, Подгорный с Равенских.

“Заклятые друзья” с удовольствием рассказывали, как однажды видели Ильинского, замахнувшегося на Царева стулом, а проходивший мимо известный острослов Никита Подгорный откомментировал: “И звезда с звездою говорит”…

Давно нет Игоря Владимировича. Умирают театральные роли, даже зафиксированные на пленке, они лишены живого дыхания, рождающегося от общения сцены и зала. Нечасто идут фильмы “Волга-Волга”, “Карнавальная ночь”, но есть живая память, у которой есть генетическое свойство хранить свидетельства подлинно великого. Живет среди людей легенда об уникальном артисте и человеке XX века Игоре Ильинском. А мне досталось ну, не счастливая ли я?! — вместе с ним работать, видеть его на спектаклях и репетициях, на собраниях, в конце концов, достались наши беседы и общения.

Он сам захотел, чтобы я помогла ему сделать на фирме “Мелодия” пластинку с записью спектакля “Лес”, который он сам поставил и играл в нем Аркашку Счастливцева, Гурмыжскую играла его жена и муза Татьяна Александровна Еремеева.

Более двадцати лет играл он Акима во “Власти тьмы”. Но нельзя же двадцать лет играть одну и ту же роль одинаково. Конечно, главная мысль остается неизменной. Аким, сделанный вместе с Равенских, — неуклонное следование режиссуре он считал обязательным актерским качеством, — не богобоязненный старичок-резонер, а хоть и нескладный, косноязычный с неизменным “тае”, в лапотках, но воинственный борец за правду. Обнаженная совесть. Рыцарь правды и совести. Он был убежден, что, — если внутри самого себя актер не найдет честности и совестливости, такого героя, как Аким, он сыграть не сможет. Внутренняя безнравственность все равно даст о себе знать, проявится. А как сохранить непосредственность и свежесть чувств, годами играя роль? Ведь за двадцать лет меняется не только актер, но и сама жизнь, и представления об актерском искусстве. — “Ведь даже внешне, когда я надевал парик, — мучился он сомнениями, — я становился старше, а сейчас, хоть и парик тот же, я в нем моложе!” И он искал новый парик и себя нового в старой роли. Для Ильинского был закономерным приход вместе с Равенских к образу на сцене самого великого правдолюбца и богоискателя Льва Толстого.

Борис Иванович волновался, сумеет ли Игорь Владимирович сыграть эту роль, хватит ли у него физических сил. Ильинский смог и вместе со своей женой блестяще воплотил трагический дуэт последних лет Толстого и Софьи Андреевны. Парадокс, но Борис Иваныч ушел из жизни раньше Ильинского. На похороны друга и уважаемого режиссера тот не пришел, прислал письмо, его зачитали у гроба, выставленного в зале Малого, из которого убрали кресла. Царев сидел наверху, над залом, в своей ложе. Гоголеву Галина Александровна Кирюшина попросила не подходить к телу.

Это тогда Друцэ отправил в ЦК КПСС письмо, начинающееся словами, их передавали из уст в уста: “Убили художника”…

Когда-то Игорь Ильинский добровольно ушел от Мейерхольда, когда их слава была, казалось, неразделима. Теперь он воевал за Равенских до “последнего патрона”, стоял насмерть рядом, под пулями, не отступал. Он очень страдал от того, что происходило в театре. Как никто понимал непримиримую разность Царева — Равенских, старался охранять режиссера, которому доверял, но, — увы! — предвидел исход борьбы.

Неслучайно последней поставленной им пьесой был “Вишневый сад”, а последней ролью — Фирс, старый верный слуга Раневской — Еремеевой, забытый в заброшенном, обреченном доме. “Единственная роль, которую я теперь могу играть”, — шутил он. На рабочем бюро Ильинского был один из последних портретов Льва Толстого и слова его: “Так буду же всегда в любви со всеми и в делах, и в словах, и пуще всего в мыслях” — 1909 год. Но ведь, ни у самого Толстого, ни у Ильинского никогда любовь не превращалась во всепрощение. Нет, вторую щеку Ильинский не подставлял для пощечины. За принципы стоял насмерть, любовь отстаивал.

В его квартиру на Петровке в самом центре московской круговерти, но выходящей окнами во двор, чудесным образом не проникали городские шумы. Из окна видна старая церквушка, а в уютных комнатах удивительно чисто и покойно. Хоть Татьяна Александровна и ворчит: у народного артиста Советского Союза убраться некому. В кабинете старинное бюро, плющ на стене, цветы на подоконниках, стеллажи с книгами, книжки и фотографии с автографами М. Зощенко, С. Маршака, Ю. Завадского… Конечно — Мейерхольда…

В отличие от большинства актерских домов здесь ничто не напоминало о громкой славе хозяина, ни афиш, ни фотографий в ролях. Впрочем, так же всегда было вокруг Равенских. Хотя оба они, конечно же, знали себе цену. Только без показушной суетности. Висел на стене кабинета у Ильинского эскиз декораций В. Рындина к его давнишнему спектаклю “Ярмарка тщеславия”, перехватив мой взгляд на него, как-то невесело пошутил: “С годами все больше отходишь от этой ярмарки”… Надписи на фотографии В. Мейерхольда над столом не разглядеть, фотография потемнела, надпись выцвела… Хозяин снова шутит: “Вот и хорошо, что надпись кончается, а то — такая высокая, что и читать стыдно”. А Татьяна Александровна не поленилась, залезла на стул, надела очки, прочитала: “Единственному из величайших комиков… Если не вы, то кто же будет первым”?!

 

При всех заклинаниях про театр-кафедру и второй русский университет, которые любят повторять в Малом театре, присваивая себе особое значение и избранность, и Малый не может оставаться неизменным в веках.

Есть такая частушка:

 

На окне стоит герань,
На ней — цветочек аленький,
Никогда не променяю
Свой большой на маленький…

 

Помнится, Михаилу Ивановичу понравилось, когда я включила ее в юбилейное приветствие Большому театру. Ее там все равно не спели, чопорность и традиционные представления о границах дозволенного были выше вкусов.

Наверное, самым счастливым театр был когда-то во времена Щепкина, во времена своего драматурга, и Александр Николаевич Островский мог их баловать каждый сезон новой пьесой. Как бы ни кичились в театре славой актерского театра, без соединения с талантливыми пьесами, а еще, уверена, с талантливой режиссурой театру не быть счастливым. Вот здесь, по-моему, кроется главное заблуждение многих “коренников” Малого, считающих, что уж они-то, великие актеры, “сами с усами”, и сыграют, и спектакль поставят. А режиссуре отводят лишь прикладное значение: развести спектакль по мизансценам, организовать, соединить все составляющие. Слишком многие спектакли театра так и выглядят. До сих пор.

Но лучшими-то спектаклями и прежде и сейчас были, конечно же, спектакли Бориса Равенских “Власть тьмы” и “Царь Федор”, оба его же спектакля по пьесам Н. Друцэ “Птицы нашей молодости” и “Возвращение на круги своя”, спектакли Л. Хейфица “Летние прогулки” и “Перед заходом солнца”, а сейчас “Правда хорошо, а счастье лучше” и “Мнимый больной”, когда театр пригласил Сергея Женовача, и новыми красками именно с помощью режиссуры расцвел талант Василия Бочкарева, Людмилы Поляковой, Евгении Глушенко, Людмилы Титовой, Глеба Подгородинского или Адольфа Шапиро, сделавшего там замечательные “Дети солнца”. Так и хочется защитить Малый театр от… Малого театра!

Но театр и его руководство всегда ревниво оберегают коллектив, очень осторожны ко всем “чужакам”, к посторонним советам и мнениям. Это ведь тоже чуть ли не родовой признак Малого. “Ну, зачем нам Демина? Что у нас, своих “старух” нет, что ли?” Это на приглашение новой актрисы Б. Равенских, и как минимум лет десять той пришлось дожидаться выхода на сцену. Так и не стали здесь “своими” талантливейшие Наташа Вилькина и Ирина Печерникова. Даже с ролями героинь.

Негласно, но неизбежно все здесь делились на своих и чужих. Навсегда чужим остался в труппе приглашенный на роль Федора Иннокентий Смоктуновский. “Что это за партнер, которого я могу не услышать на сцене, который, видите ли, импровизирует, и то ли направо, то ли налево пойдет, где искать его?!” — кричал на партийном собрании Виктор Иванович Хохряков, хотя этого его партнера на собрании не было. Он туда не ходил. Да и от других ролей отказывался, ни на что не соглашался, а ему предлагали поставить любую пьесу, какую сам выберет. В театре появлялся редко. Смоктуновский и роли Федора не любил, а когда публично написал про это, Равенских посчитал это предательством. Понятно, что и импровизационная манера его творчества, и странности поведения были чужими Малому театру.

Однажды Царев не поленился, дождался его на лестнице перед “Федором” и, когда тот бежал в гримерку “под завязку” перед началом, молча показал на часы, молча укоризненно посмотрел на него. Спустя несколько сезонов Смоктуновский ушел, перестал играть Федора, на эту роль режиссер ввел Юрия Соломина, чему долго сопротивлялся, ибо очень уж не любил его ни как артиста, ни как человека. А Смоктуновский ушел во МХАТ к Ефремову, они ему были ближе.

Ну, а уж кто как не Соломин в чистом виде всегда олицетворял и на сей день является воплощением не только традиций, но и всех предрассудков, даже губительных привычек Малого театра?! Недостатки — продолжение наших достоинств… Нежелание перемен, привычка… к привычкам — и сила и слабость типичного представителя старейшего русского театра Юрия Мефодьевича Соломина. Прямой ученик В.Н. Пашенной, более полувека уже сам учитель в школе Малого театра, Щепкинском училище, “щепке”, он как приехал в Москву из Читы в 1957 году, как услышал от Веры Николаевны: “Ну, что читать будешь ты, из Читы?” (а читал он, естественно, “героический” советский репертуар “Стихи о советском паспорте” В. Маяковского, монолог Нила из “Мещан”), другого театра, кроме Малого, он так и не узнал.

В выпускном спектакле он уже играл Треплева, в числе троих выпускников был принят в труппу. Навсегда. В трагической междоусобице 70-х я понимала, что в будущем Царева сменит именно Юрий Соломин, преданный ученик, апологет и плоть от плоти этого театра. Когда он говорит, что в своем театре — всегда простор для актерской инициативы и творчества, он имеет в виду не только обилие главных ролей, но собственные спектакли, которые он давно уже ставит как режиссер, особенно в последние годы, когда стал художественным руководителем театра. Конечно же, он актер — мастер, признанный всем миром, кому из Рима прислали кусочек мрамора от Колизея, и он сыграл Дерсу Узала в фильме великого Куросавы, удостоенного “Оскара”, замечательный поручик Яровой, ну что перечислять его роли, они уже в истории театра. Для меня была выдающейся роль Кисельникова в “Пучине”. Но одной роли я не принимаю категорически, роли режиссера.

Трудно представить себе столь большую несхожесть, чем братья Соломины. Один — член всех советов, комитетов, президиумов, оратор всех трибун, участник всех событий, ну, как без него могла бы решаться судьба руководства Малого?! Другой — Виталий — закрыт, малообщителен, о чем думает, еще надо догадаться, сам высказать не спешит… Поклонник драматургии Вампилова, который никогда не шел и не мог пойти в Малом. Несмотря на то что он — брат, с трудом получал самостоятельные постановки. И сделал-то их совсем немного. Был очень строг и взыскателен, прежде всего к себе. Отказался от одной из лучших ролей, Бориса Куликова в “Летних прогулках”, настоял, чтобы сняли спектакль как устаревшее возрастное явление, не потому, что сам постарел и у него появились живот и лысина, как он говорил, а потому, что другое поколение пришло в зал, надо заново переосмысливать и ставить спектакль. Вот это для меня и есть то, что я называю особенным режиссерским мышлением. Про себя он говорил: “Я точно знаю, чего не хочу”.

 

Жизнь моя была, как кипящий суп в переполненной кастрюле: овощей в борщ явно переложили. Бульон выкипал, плита вся залита вязким, жирным… надо мыть… крышку сносило. Однажды приснился сон: вишу на макушке высокой голой скалы, держусь за пик, больше уцепиться не за что, ни травинки, ни кустика, руки слабеют, сейчас сорвусь…

 

Нам, конечно же, было известно, что приказ об освобождении Б.И. Равенских от должности главного режиссера Малого театра был давно заготовлен и лежал на подписи у тогдашнего министра культуры П.Н. Демичева.

Надо отдать ему должное, он довольно долго не мог решиться его подписать. Да и причины для отсрочек были уважительные: то выпускалась съездовская премьера, то Софронов хлопотал, когда надеялся, что Равенских будет ставить его “Малую землю”, а может, и сам в глубине души понимал несправедливость готовящейся акции, но жарким июльским днем 76-го года приказ все-таки появился.

“Назначить для художественного руководства президиум художественного совета в составе семи человек”, — тоже было в том приказе, обрушивающем в пропасть, перечеркивающем судьбу, жизнь безмерно талантливого художника. А про президиум была очередная гениальная выдумка Михаила Царева, который будто бы ни в коем случае не брал на себя ответственность за творческую жизнь театра. Он даже афишу отказывался подписывать, что теперь с легкостью необыкновенной делают многие директора. Афиша долгое время так и выходила с дурацкой подписью: “Президиум художественного совета”.

Просчитано было все, и время появления приказа — в то время труппа была на гастролях в Челябинске, можно было не опасаться вмешательства в происходящее влиятельных поклонников таланта Равенских — Ильинского, Шатровой, Каюрова, волнений в коллективе.

“Семь человек, из них четыре Героя Соцтруда, вместо меня одного. Что ж, Анна, не так плохо!” — изрек он, сидя над приказом, читая и перечитывая его, словно ища между строк еще какой-то некий неведомый дотоле тайный смысл.

Галина Александровна была вместе с коллективом на гастролях. Приказ появился на доске объявлений театра. И в тот день ему “забыли” принести из служебного буфета обед в кабинет. Он сам спустился в маленькое закулисное помещение, служащее для сотрудников столовой, мы с ним с подносами стояли в общей очереди среди оставшихся дома на период гастролей бутафоров, реквизиторов, бухгалтеров, и никому не пришло в голову пропустить его вперед. Вчерашнего небожителя низвергли в общую очередь…

 

По ночам Борис Иваныч репетировал свой поход в ЦК КПСС, вырабатывал тезисы для ответственного разговора. Первый, как всегда: “Убил Учителя! Зато второй — новый: что делать с Кирюшиной? И третий, самый трудный: Куда деваться мне?”

Когда он судорожно обдумывал, что же ему делать, благорасположенный к нему бывший замминистра культуры Г.А. Иванов, ставший на те поры директором Большого, “устроил” ему в Большом постановку “Снегурочки”. Представляю его там на репетиции, реакцию на него певцов, музыкантов, когда режиссер кричал: “Музыку! Еще музыку! Еще… А теперь хватит музыки!” Что ему было за дело до партитуры… Не говоря о том, что драматический и оперный театры — всегда разные миры. А уж Большой и Равенских были друг для друга экзотикой.

Зато от театра Маяковского он ждал приглашения на постановку. Гончаров, его художественный руководитель, обещал. С Андреем Александровичем Гончаровым они жили в одном подъезде, встречались в лифте, приятельствовали. Когда Гончаров сказал, что поставил вопрос о его приглашении на голосовании худсовета и тот не поддержал, посчитал это предательством. Тяжело переживал. Не раз сталкиваясь с предательством, считал его тягчайшим из грехов.

В Малом его тут же выжили из кабинета, начали там ремонт…

Когда человек в советские времена оставался без должности, ему ни почетные регалии, ни, тем более, талант не помогали.

В ЦК Равенских предлагали принять драматический театр имени Станиславского, но там была маленькая сцена…

Вернуться в Пушкинский театр… — На живое место? Там же — Толмазов… У него были принципы!

Ему казалось выходом из положения — организация нового молодого театра из своих учеников, выпускников ГИТИСа, но так он до этого и не дожил.

Ему оставалось всего-то поставить еще один, последний, вымечтанный спектакль на сцене Малого про Льва Толстого, и все… Умер в своем подъезде, у лифта, на руках у ученика Юрия Иоффе. Убили художника — было не только красивой символической фразой Иона Друцэ. Это было правдой, жестокой и беспощадной, о чем и сейчас-то стараются забыть и не вспоминать.

А я — что? Моя судьба была лишь отражением, разменной мелочью, довеском в той большой и трагической истории. Но ведь это была моя судьба, мне вовсе не безразличная. Как жить дальше?

Он сказал мне: “Я, конечно, не хочу, чтобы тебя гнобили без меня, но и чтобы ты была счастлива без меня, я тоже не хочу”. И я написала заявление об уходе. Спрятала его в ящик письменного стола у себя в кабинете. Но такой уж это был театр, здесь стены видели и слышали. И непредвиденные “чудеса” происходили по мановению волшебной палочки… Так однажды исчезла стенная газета, тогда они выходили повсюду от любого заводского цеха до академического театра, а в этой была критическая статья про условия и чинимые препятствия репетициям Равенских.

Сгоряча произнесенная мной фраза в присутствии всего-то одной помощницы Леры к вечеру уже стала известной Цареву. “Неужели вы и вправду считаете, что половину театра я купил, а половину запугал?” Наутро исчезло и мое заявление об уходе, хотя ему не сразу дали ход. Будто бы Царев сказал: “Она — хороший работник, но уж слишком близка к Равенских”. А мне эта его оценка была как звание Героя Социалистического Труда.

Интересно, что в моем театральном архиве, среди программок, брошюр, фотографий, записей хранились и кузнецовские стихи и его расписка: “если ты дашь мне 5 ре, обязуюсь отдать тебе 200”… и два наших заявления в Тушинский ЗАГС о разводе, мы их писали не единожды, но все откладывали, не решались дойти до ЗАГСа.

Когда впоследствии однажды мой уже прежний муж не в первый раз затеял разговор о новом воссоединении: мы поторопились… — я, вспомнив Малый театр, Равенских, пережитое, упрекнула его в предательстве, он удивился. Ну, как ты мог оставить меня тогда в треклятой “коммуналке”, без работы и зарплаты?! В любом случае надо было тебе повременить, не оставлять меня без помощи. Он уже работал к тому времени в журнале “Журналист”, где так и застрял на всю жизнь. “Но ведь я не знал, что у тебя происходит!” Вот это-то и было для меня последней решающей характеристикой нашей совместной жизни. Он даже и не знал, как и чем я живу. Это было для меня предательством. Измерения жизни и событий остались от Равенских.

“Вылететь” из Малого театра означало чуть ли не оказаться с “волчьим” билетом… Впрочем, было ли это для меня работой? Участие в увлекательной со смертельным риском игре, за которое мне еще деньги платили. Дорого стоящий тренинг по выработке адреналина и… характера. Школа, еще какая! Я ей благодарна и поныне. А Малому театру, уверена, литчасть так же не нужна, как и режиссура. “Что мне для вас сделать?” — спросил у меня благородный Царев. “Спасибо. Ничего. Разве что пока я не определюсь с дальнейшим, меня можно было бы использовать в эпизодической консультационной работе ВТО с российскими театрами”. — “Конечно, ради Бога”, — сказал Царев. И тем помог.

Предлагали пойти на работу в Министерство культуры СССР. Но тут резко завозражал отец, тогда главный врач единственной платной столичной поликлиники на Петровке. До того начальник Главного лечебного управления Министерства нефти и газа, фронтовик, начальник военных госпиталей, до сих пор помню их номера — 2790 и 1366, заведущий еще до войны горьковским горздравом, а в молодости, казалось бы, для врача совсем неожиданно, заведующий музыкальной частью одного из столичных ТРАМов, театра рабочей молодежи, что был в нынешнем ЦДКЖ, сказал: “Я столько лет жизни угробил на административную работу”.

 

Вот мой полет и кончился! Я упала, разбилась вдребезги. Живу, как машина: механически двигаюсь, разговариваю, даже улыбаюсь. В моем мире не принято признаваться перед окружающими, что ты мертвец. Надо выглядеть, надо делать вид, что ты в порядке, что у тебя все впереди… Ох уж это — надо! Всю жизнь надо вскакивать поутру, надо бежать на работу, готовить еду, кормить семью.

Надо! Надо! Надо! Сколько раз ты проклинала это унылое однообразие. Вот и накликала. Не надо вставать поутру и торопиться на работу. Нет работы. Нет того, который был твоей семьей. У дочки своя семья, ломоть отрезанный…

Стараюсь припомнить что-нибудь из прошлого: рваные куски… фразы… — а, впрочем, будто ничего и не было. Темная дыра там и сегодня. Если что вспоминается, то тоже больное, резкое, как скребок в матке.

…Дневной поезд “Буревестник” Горький — Москва…

Мы пока еще вместе, то есть рядом наши кресла, оба билета вместе, в его кармане, но он пьян и пьянеет все больше с каждым уходом и возвращением. Черт бы побрал поездные буфеты, да еще если они расположены рядом с твоим вагоном. В одну из затянувшихся отлучек выхожу на поиски, хочу спросить у проводницы, а за дверью ее купе, в крошечной клетушке, где только полка и раковина, клубок из двух тел и его коричневый костюм, нелепо смятый среди одеял, полотенец, стаканов. О, Господи! Ведь не вспоминается же, как потом он из того же вагона выносил меня на руках и орал на потеху окружающим: “Как я тебя люблю! Скрипка моя! Все бабы-дудки, балалайки, барабаны… Ты — скрипка!” — все-таки вспомнила в продолжение истории. Но это уж так, себе в утешение. А картинка в мозгах — из тесноты, одеял, полотенец, мятого костюма и его красного растерянного лица. Мне сейчас выгодны именно такие воспоминания. Легче привыкать к одиночеству.

Но ведь и это простила. Как многое другое. Да и он мне прощал что не следовало. Видно, слишком многое мы прощали друг другу, стараясь забыть, а оно не забывалось, лишь уходило куда-то в глубину, в закоулки памяти, чтобы потом выплыть одной огромной Обидой. Которую не расхлебать.

Говорят, после сорока умные женщины с мужьями не разводятся. Считается, семья вместо любви, муж вместо мужчины — это нормально после ушедших страстей и молодости. А у иных бывало — вместо… И я могла бы так же, тем более утешаясь тем, что было, досталось, пережито и хватит. Но с таким итогом мы с Кузнецовым не могли смириться.

Кузнецов говорил, что любовь — это болезнь. Смещается сознание. Сдвигается реальное восприятие фактов. Человек делает глупости или, как принято теперь говорить, совершает неадекватные поступки, часто себе во вред, в ущерб.

Человеку не дано выбирать. Я свою судьбу получала по полной программе… “Наверное, сейчас время передышки. Пауза. Остановка. Передохни. Подумай”, —говорила я себе.

 

Буду вспоминать. Заставлю себя вспоминать. Это лучше пустоты. И — живые ощущения. Пусть боли. Но других-то нет. Кажется, это записывал Данте в дневниках: “Не мучай себя воспоминаниями о счастье”. А о — несчастье?! Но и ему, гению, не приходило в голову, что мучиться любыми воспоминаниями может быть благом.

Сегодня утром с трудом подняла себя с постели. А зачем вставать? Услужливый ум-приспособленец тут же предложил оправдание: за всю жизнь ты столько навставалась-наработалась, накопила такую усталость, что не грех и поваляться, расслабиться. Побыть на профилактике.

Когда-то в той, другой жизни, где было много забот и суеты, я любила устраивать себе “профилактику”. Выдавался свободный денек — валялась в неубранной постели, ходила по дому в халате, немытая, нечесаная, читала книжки, даже телефон выключала. Хватало одного дня, чтобы я соскучивалась по миру и по себе самой, нарядной и шумной.

Но теперь это явно не помогало! Сколько же я не выходила из дому? Неделю… Восемь дней… Подъела хлеб — выручили соседи. Кончился сахар — обхожусь вареньем. А потом в доме накопилось столько заказов, доставшихся по случаю… “Отоваренные” талоны на водку, сигареты, — зачем они мне, непьющей, некурящей? А, пусть будут! Гречки же, геркулеса хватит минимум на несколько лет окопной жизни. Не говоря о пачках чая и растворимом кофе, которые почему-то обязательно прилагались к каждому заказу. На всю оставшуюся жизнь… Нашла в пыльном углу скомканную бумажку. Видимо, с одним из последних в нашем общем доме стихотворением.

 

Анне Гольдиной...

...А к сорока березам сока нет.

Осинам — сок, осинам — осененье.

Они крадут единственный просвет,

И сходим мы на-нет в оцепененье.

И эта прель — она давно ждала,

В года слежалась, жаждала паденья.

И блекнет солнце, испылав дотла...

Осинам — сок.

Осинам — осененье.

 

Зазвонил телефон: “Простите, что беспокоим дома. Ваш телефон на работе не отвечает. В театре трехсотое представление “Власти тьмы”. Вы не могли бы сделать для нас материал? Из “Известий”…

Болтаю первую пришедшую в голову глупость: “Извините, больна”. Да и как объяснить, что больше я в театре не работаю, он теперь — не мой, да и Борис Иваныч отныне — не главный режиссер. Будут ли они праздновать юбилей спектакля опального режиссера? Власть переменилась… А с ней и моя жизнь.

И телефон почему-то стал звонить редко. Неужели все так быстро узнали, что меня выгнали из театра и бросил муж?..

Вдруг звонок, кажется, прозвучавший особенно резко. Узнаю “по шагам”… Так и есть. Он. Как всегда торопливый негромкий голос, слова, словно догоняют, набегают одно на другое: “Анна, не жди меня. Устраивайся на работу куда получится. Живи без меня. А я, как сделаю новый театр, тебя заберу. Всякий поймет: ты уйдешь к своему художнику”. — И, не дожидаясь моих слов, положил трубку.

Понимаю, ему сейчас не до меня. Он и всегда-то мало думал об окружающих, если они ему в данный момент были не нужны. Младенческий эгоизм навечно гениального ребенка! Но я и его всегда понимала и оправдывала. Ему все дозволено. Впрочем, так же, как Кузнецову.

Когда-то на модные в моем детстве анкеты, где попадался вопрос, какие качества я бы предпочла в любимом мужчине, я никогда не отвечала: ум, силу или порядочность, всегда только талант. Вот и получила.

Что хотела, то и съела… Понимаю, что повторяюсь… Но это и был тот замкнутый круг впечатлений, мыслей и чувств, в котором я жила.

А Бориса Ивановича я, как всегда, безошибочно чувствовала. Ну, мыслимо ли для мужчины с обостренными мужскими комплексами, чтобы женщина видела его униженным, раздавленным, выгнанным? Мне иногда даже кажется, что общие пережитые несчастья чаще разъединяют, чем соединяют. И Кузнецова понимала, а значит, оправдывала. Пусть будет без меня, вдруг ему будет лучше…

Я без работы, которую, по советскому еще воспитанию, полагала высшим оправданием и смыслом жизни. Без зарплаты. Без удивительной прожитой и в нарушение всех сказочных законов так печально закончившейся фантастической истории. Без семьи и мужа. Без Кузнецова, которого когда-то любила беззаветно и беспамятно. Разве можно теперь жить дальше?! Конечно же, нельзя.

Но вдруг!.. Опять же звонок… Гораздо менее увлекательный, чем тот двухгодичной давности. Но звонок! Хоть какой, но шанс, предложение: “Не согласитесь ли поехать в октябре на неделю “Театр и дети” в Архангельск?”. Звонок из ВТО. Не подвел, не позабыл про меня Царев. Каждый оказывался верен себе.

И рядом со мной в поезде в вагоне СВ на двоих — немолодой, молчаливый, демонстративно не светский, которого дали мне в спутники “на усиление”, уникальный завлит Центрального детского театра Николай Александрович Путинцев. Уже через сорок минут, как мы отъехали, у Сергиева Посада, он оживился и стал увлеченно, с подробностями рассказывать мне о святых местах… Старинная истина гласит, что у “мечт” есть опасное свойство сбываться. Наверное, в невеселых мыслях моих мне часто приходило в голову, что если и возможно для меня продолжение жизни, то лишь в каких-то самых гарантированных, самых безопасных вариантах. Больше не надо мне ярких впечатлений, увлекательных приключений, талантливых непредсказуемых мужчин. Тьфу! Тьфу! Не сглазить бы! Но мои Ангелы всегда слышали меня, и всегда посылали то, что мне надо, — даже если я сама не формулировала, они лучше меня знали. Поутру в вагоне СВ “Москва — Архангельск” меня ждал “кофий в койку” и сияющий счастьем Николай Александрович, действительно, с лицом Николая Угодника, который сказал: “Я женат, но — как скажешь, девочка…”.

И так на двадцать четыре года безоговорочной преданности, обожания, верности, заботы, душевного комфорта. Никаких “винищ” и сигарет… Тихий голос. Даже поссориться ни разу не дал с его безотказным принципом: “Ты лучше всех, и ты всегда права”. Бывает, оказывается, и любовь в благодарность. А тогда, как сейчас помню, лохматая, спросонья я посмотрелась в зеркало, увидела там отросшую черными волосами да еще с явно усилившейся за последнее время проседью неряшливую блондинку и подумала: “Нет, так не пойдет! Надо срочно возвращаться в блондинки и приводить себя в порядок”…

Жизнь продолжалась. Жизнь еще раз начиналась заново…

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru