Александр Уланов
Новый метафизис
Между вопросом и утопией
Новый метафизис. — М.: Новое литературное обозрение, 2012.
Применение литературы для встречи с фундаментальными (порой называемыми “метафизическими”) проблемами человеческого существования необходимо. Поэтому сборник произведений десяти авторов, в котором заявлена приверженность этим вопросам, читается с интересом. Хорошо, что художественным текстам предпосланы рефлективные, попытка объяснить, как автор понимает литературу и свои цели в ней.
Пьеса Константина Поповского использует библейский сюжет об Аврааме и Исааке, но новый и постоянно меняющийся угол зрения на него позволяет поставить множество вопросов. От, к сожалению, еще не очевидного для многих понимания, что властолюбивый Бог (или бесчувственный Бог, который даже обмануть не может) — не Бог вовсе. До освобождения через встречу с собственной смертью, несущую открытость и незаинтересованность: “Быть мертвым — значит быть свободным. Быть свободным — значит быть бездомным. Быть бездомным — значит самому быть своим собственным домом, вот что это такое. Человек сам должен быть своим собственным домом” (здесь вспоминается Морис Бланшо, “Литература и право на смерть”). И сам Бог может быть освобожден только через свою смерть. Пьеса очень динамична, и жаль, что современные режиссеры принимают за метафизику банальности так называемой “новой драмы”.
Произведение Александра Давыдова — редкий образец современной философской притчи. Если раньше притча скорее демонстрировала сформировавшуюся сумму взглядов, то сейчас она — отражение их поиска, перемены. Начинается с того, что “гораздо ближе и понятней птолемеевская модель, а вовсе не пропасть, набитая звездами”, с представления о гениальном как примитивном и достоверном, с утерянного рая детства — но оказывается, что из всего этого получается “бездушный кумир, глядевший пустоглазо, угрюмо, жестоко и требовательно, — униженье для всех нас и пустая растрава душе”. Так что же творчество? Саморастрата, ведущая лишь к усталости? Отчасти да, но не только, и творение всегда бесконечно. Текст постоянно разрушает то, что построил, и заканчивается началом: “Раздел 1 (он же последний)”. И в своих заметках о метафизисе Давыдов вроде бы отрицает постмодернистскую игру, но играет сам, смешивая воззрения и времена. Но, видимо, именно тут и есть метафизика — в постоянной перемене, в рассмотрении вопроса с возможно большего количества сторон, а не в попытке выдать очередной рецепт на все случаи жизни.
И художник Игорь Ганиковский (примечательно, что сборник включает произведения, принадлежащие не только литераторам — метафизика не является ничьей привилегией) также выдвигает идею об истине как бесчисленном множестве поворотов мысли (и пусть человек не в силах удержать бесконечность, он может хотя бы попробовать увидеть много сторон, а не ограничиваться тезой и антитезой). Ганиковский напоминает, что многие проблемы неразрешимы в принципе. Может быть, философское мышление и нужно не для разрешения, а именно для запутывания, чтобы человек не останавливался на простых, частичных (недостаточных) ответах? Хотя жить в такой многозначности непросто, и Ганиковский, видимо, сам в ней не удерживается, полагая, что это запутывание лишь временно, “необходимо для нас же самих до тех пор, пока не наступит момент Апокалипсиса, <...> это точка уничтожения человека и замены его на сверхчеловека или метачеловека — наконец-то может привести к слиянию всех мышлений в одно”, и в этом утопическом мире все окончательно уладится, “Человечество-Метачеловек-Бог будет являться одним и тем же Лицом. В этой формуле Человечество стоит рядом с Богом, а Разум тождествен Вере”. Утопия Ганиковского имеет сильный технократический оттенок: “красавец самолет “Конкорд”, огромный корабль “Квин Мэри”, новая модель автомобиля “Тойота” — вот действительно современное искусство, промышленный дизайн побеждает”. Сто лет назад это же говорили футуристы, сейчас, кажется, ясно, что любой предмет сам по себе, без одушевляющего взгляда человека, немного стоит. И утопия в своей определенности — едва ли метафизика…
Видимо, утопия подменяет метафизику и у некоторых других авторов сборника. Андрей Тавров мечтает о слиянии людей “в большое Слово, которое содержит в себе все остальные” — это помогло бы достичь взаимопонимания, но ценой потери индивидуальных различий. Лучше ли, чем отстраненная ирония стилизатора или ремесленная поделка автора массовой литературы — поиск Самого Главного, в котором личность исчезает точно так же? К счастью, надежда на исчезновение непонимания — иллюзия. Нам — жить с этим непониманием, различием, расстоянием между людьми (и необходимость дистанции в любой дружбе подчеркивают многие действительно современные авторы, от Эмили Дикинсон до Бланшо). Причем стихи Таврова часто значительно богаче его теоретических положений — именно благодаря взгляду на разнообразие. “Лев и кузнечик — одно, пёс и лодки весло, / червь и любовь, волна, перепелка, нить — / в каждом тебе мир рождается в часть, в число”. В таких стихах органично понимание того, что и Бог может дотянуться до себя лишь человеком (сам в себе Бог однообразен). Но часто побеждает единообразие — тогда стих сводится к вздохам вроде “Господи наш Христе, когда ж придешь на защиту” или клишированной риторике (“пока Эллады вынутая буква / творила русский стих и звук иной”). Возвышенность речи, увы, ничего не гарантирует.
И Вадим Месяц утверждает, что “миф по-прежнему остается основой материального мира”, что “создание утопии, более реалистичной, чем “тьма низких истин”, — единственное, что может объединить нас в работе над осмысленным каркасом бытия, вовлечь в творческое построение дома для наших детей”. Но если вспомнить, что в России и в Германии в ХХ веке пытались объединиться вокруг мифа, созданной утопии, и в какое подавление личности это вылилось — уходить на новый круг того же самого не хочется. И когда Месяц стремится создать “новый миф” на основе древнескандинавской или древнеславянской мифологии и эпоса, получается в лучшем случае стилизация. “Мы отдавали двоих рабов за мерку вина, / ибо праздник дороже поденщины выживанья” — но реальные варвары почему-то не очень ценили свой вечный праздник и стремились к цивилизации Рима, затем Европы. А когда предвзятость не мешает, увидеть удается — например, катастрофу-обновление: “Весь мир окутан ветхой паутиной. / Пожарная кренится каланча, / пузырчатый надломлен позвоночник… / Расталкивая нянек любопытных, / в руках живое зеркало растет. / И хлеб, как еж, сжимается в комок. / Окрепший голос, обгоревший флаг”. Интересно, что в прозе у Месяца появляется мир мифа, в котором время застыло. “Теперь, чтобы сказать слово, и нам требуются годы. Столетия — чтобы зажечь спичку и прикурить на ветру. Я до сих пор стою, приподняв ногу, чтобы сделать шаг по лестнице у причала”. Сложно найти лучшую критику его собственных концепций.
Метафизика — скорее в филологии, чем в утопии. Илье Кутику принадлежит прекрасное исследование стихотворения Уоллеса Стивенса “Thirteen Ways of Looking at a Blackbird”. За ним закономерен и новый перевод, в котором черный дрозд заменяется грачом, сосульки — инеем, но эти и другие замены обоснованы сопоставлением ассоциативных полей слов в английском и русском, верны духу текста. Однако с обобщениями Кутика согласиться труднее. Едва ли в метареализме “именно звук рождает предметы (или их контуры, или их предчувствие)”. Стивенс — и анализ Кутика это хорошо подтверждает — все же представитель модернистской поэтики первой половины ХХ века, в большой степени опиравшейся на зрительно представимое и на звучание, а метареализм (как и другие направления конца ХХ века) отошел и от того, и от другого (вспаханное зеркало Ивана Жданова непредставимо и говорит совсем иными ассоциациями, чем звуковые). Соответственно, поэтика самого Кутика принадлежит скорее началу ХХ века (имажинизму?), чем метареализму. “Так вспыхивает автоген / Знанием польского, шипя, словно содовая вода” — эффектно, но все же скорее здесь, чем “мета”.
Другой подход к метафизике через исследование литературы — у Владимира Аристова. Но он пытается говорить о различии, используя идею тождества, idem-формы (латинское idem — “то же самое”). “Чувствуется взор вещи, направленный на тебя самого, но при этом ты смотришь сквозь вещь изнутри, ее глазами” — точная картина взаимодействия предмета и человека, в котором только и образуется новое (вещь не может посмотреть на себя сама, человек из себя тоже мало что способен извлечь). Но отождествления тут нет. По поводу стихотворения И. Жданова Аристов замечает, что “разделение времени бережет его от распада”, добавим, что и от застоя, но если это разделение на “самотождественные сущности”, то распад и застой просто переносятся на уровень ниже. Интересна мысль Аристова о том, что проницаемость образов не есть их непрочность, но опять-таки способна ли к движению “неуничтожимая самотождественность единичности”? Возникает впечатление, что Аристов остро чувствует движение, но текучая множественность его пугает, и он стремится зацепиться за что-то постоянное. В результате idem-форма выдается за всеобъясняющее понятие, одинаково приложимое к поэтике столь разных авторов, как А. Парщиков и Н. Кононов. Видимо, опора на постоянство сковывает и литературную практику самого Аристова. “Ее контур — женственный контур со спины сидящей перед зеркалом юной девушки”… Аристов, видимо, чувствует и эту скованность, недаром через предложение появляется позапрошлый век: “взгляд ее сумрачный и, как сказали бы, наверное, в XIX веке, туманный”. Но чувствовать — не значит вступить в разделение и перемену.
Однако в сборнике есть автор, у которого стремление к единству не уравновешено вообще ничем — композитор Вячеслав Гайворонский. С первой страницы он объявляет о своем намерении найти свод универсальных простых правил. При таком образе действий неизбежны черно-белые альтернативы: “что важнее — форма или интуиция? что первично — право или свобода?”, неизбежны крайне упрощающие мир заклинания о “выходе в таинственную обитель сокровенности”, “подключении к Мировой Душе”. “Периодичность, симметрия, единство” — то есть мертвое неподвижное пространство. Гайворонский протестует против ограниченных концептуальных моделей разума, но его модель еще более ограничена и идеологизирована, игнорируя разнообразие мира и не оставляя для попыток его понимания никаких шансов. Личность в такой модели — только бремя, от которого следует побыстрее отделаться и соскользнуть в Безмолвие. Но еще Гегель говорил, что Ничто не имеет в себе никаких качеств и поэтому не слишком интересно.
Юлия Кокошко показывает, что метафизика — не общая теория всего, а реальное умение видеть больше, небанальность речи. “Особенность в лице дозорного: кто-то откатил его глаза глубоко под навес, в гроты, в баллисты, бомбарды, и пики взора неуловимо, но можно набросить на выступы и перебои, ступени и интервалы — умиление и раздражение, и судейскую спесь, и невинность гати. И приставить к излучению чувства — ископаемые черты и английский газон, и стащить из волны гипсовых носов, что исправно прибывают — в учениках художника, прилив носов-таранов, прикладов, локаторов, самоваров, валторн, и могучие берега выпивших русло губ, тонкие рельсы и голубую улыбку пустыни, или выкатить из сугробов век — пузырящее незрячесть алебастровое ядро”. Это взгляд на всего-навсего вахтера в институте — и одновременно очень философская практическая демонстрация разнообразия и многосвязности мира.
А можно рассматривать метафизику просто как ярлычок. Видимо, так делает Александр Иличевский. Его проза, опубликованная в альманахе, — хорошая массовая литература. Там и романтизированная гастарбайтер-сиделка, и Венеция, и про секс не забыто (“до сих пор, окаменев, она стояла на коленях, раз за разом рывками пытаясь кулаками стянуть на голые бедра платье, но вдруг, почувствовав прикосновение, очнувшись, она преданно вперяется, по-собачьи…”), и риторика высокого стиля (“как земля для жизни влечет проросшее зерно, так и город втягивал ее в холод вечности”), и критика сталинизма (но немного, чтобы не сделать текст некомфортным). Соответственно, в качестве заставки перед текстами Иличевского в сборнике помещен стандартно красивый туристический снимок — гондолы на площади Сан-Марко в Венеции. Метафизики в таких произведениях ровно столько, чтобы они были популярными.
Жаль, что для большинства участников сборника (кроме Давыдова и Ганиковского) не существует современной западной философии. Да и филологии (здесь исключение — Кутик). Жаль, что слишком многие авторы воспроизводят мифологему золотого века. Раньше все было лучше. Раньше “литература преследовала нравственные цели, еще помня про возлюби ближнего” (А. Тавров). То, что и раньше далеко не всякая литература эти цели преследовала, а преследовавшая нравственность — чаще всего делала это так, что полностью подавляла человеческую индивидуальность, Тавров знать не хочет. В. Гайворонский спрашивает: “почему все стало товаром, почему все отношения стали рыночными” — будто таких жалоб не было в Древнем Риме. Многие авторы питают странную уверенность, что эгоистичность современного “массового индивида” хуже старой удушающей коллективности. Современный рынок действительно не заинтересован в глубине, но в ней не было заинтересовано никакое общество. Даже относительно свободное афинское отправило на казнь Сократа. В глубине — личный поиск, выбор, свобода, вещи подрывные и подозрительные. Метафизика — всегда работа одиночек, чей голос приходится разыскивать среди шума.
Метафизика — поиск, а мифу свойственно застывать. “Маркирующие слова метафизичность, поэтичность, мифотворчество объединят одиноких творцов в литературное или, шире, культурное течение, тем омертвив вольное движение духа” — писал еще тринадцать лет назад А. Давыдов. Мир не может быть спасен добром, красотой или чем бы то ни было, и не может быть спасен окончательно, но каждый может в какой-то степени спастись сам и спасти другого — своими усилиями, ежечасно и ежесекундно.
Александр Уланов
|