Сергей Боровиков
В русском жанре-45
Об авторе | Боровиков Сергей Григорьевич (р. 1947) автор многих публикаций и тринадцати книг: критика, эссе, проза. Постоянный автор “Знамени”. Живет в Саратове.
Сергей Боровиков
В русском жанре-45
* * *
В комедии Булгакова “Блаженство” (1934) есть персонаж Михельсон (превратившийся в новом варианте пьесы — “Иване Васильевиче” — в Шпака). Со времен выстрела в Ленина на заводе Михельсона в литературе эта фамилия возникла, насколько я знаю, только в романе Ильфа и Петрова “Двенадцать стульев” (1927) — Бендер снабжает Воробьянинова удостоверением на имя Конрада Карловича Михельсона.
* * *
Сейчас расплодился жанр, форму которого я в силу устарелости определить не могу и не помню, как именуют его продвинутые молодые критики, но эти сочинения кажутся мне написанными по лекалу, предложенному Остапом Бендером:
“Я — эмир-динамит! — кричал он, покачиваясь на высоком хребте. — Если через два дня мы не получим приличной пищи, я взбунтую какие-либо племена. Честное слово! Назначу себя уполномоченным пророка и объявлю священную войну, джихад. Например, Дании. Зачем датчане замучили своего принца Гамлета? При современной политической обстановке даже Лига наций удовлетворится таким поводом к войне. Ей-богу, куплю у англичан на миллион винтовок — они любят продавать огнестрельное оружие племенам — и марш-марш в Данию. Германия пропустит — в счет репараций. Представляете себе вторжение племен в Копенгаген? Впереди всех — я на белом верблюде. Ах! Паниковского нет! Ему бы датского гуся!..”
* * *
Уже отмечалось, кажется, М. Золотоносовым, что Булгаков использует своеобразный портрет-эвфемизм, обозначающий делягу-еврея. Таков псевдоиностранец в магазине Торгсина в романе “Мастер и Маргарита”: “Низенький, совершенно квадратный человек, бритый до синевы, в роговых очках…”. В том же романе — “арамей”, которого ударил обезумевший Иван Бездомный: “Мясистое лицо, бритое и упитанное, в роговых очках” и др.
Но, кажется, никто еще не заметил, что Булгаков здесь буквально следует Алексею Толстому.
“Откуда, из каких чертополохов, после войны вылезли эти жирненькие молодчики, коротенькие ростом, с волосатыми пальцами в перстнях, с воспаленными щеками, трудно поддающимися бритве? Они суетливо глотали всевозможные напитки с утра и до утра. Волосатые пальцы их плели из воздуха деньги, деньги, деньги…” (“Гиперболоид инженера Гарина”). “Она действительно разорила дюжину скоробогачей, тех самых коротеньких молодчиков с волосатыми пальцами в перстнях и с воспаленными щеками” (там же).
“…иссиня бритых, сочащихся здоровьем, бешено развязных знатоков по продаже и покупке железнодорожных накладных…” (“Хмурое утро”). И др.
* * *
В статье Михаила Золотоносова “Сатана в нестерпимом блеске…” (“Литературное обозрение”, 1991, № 5) читаем о вероятном влиянии на автора “Мастера и Маргариты” книг Е.А. Шабельской, сотрудницы откровенно антисемитских изданиий, и узнаем, что “гражданским мужем Шабельской стал доктор Алексей Н. Борк, также сотрудник антисемитских изданий и активный член Союза русского народа”.
А я вспомнил, что в самой, по-моему, загадочной из чеховских пьес “Иванов” есть два персонажа, оба родственники главного героя — граф Шабельский и управляющий имением Боркин, пьяницы, шуты и бездельники. Причем Шабельский грубо вышучивает жену Иванова Анну Петровну на предмет ее еврейского происхождения, а она не только не оскорблена, но смеется с ним вместе.
Чехов знал Шабельскую: “Мне снилось, будто я прикладывал припарку на живот Шабельской. Она очень симпатична, и я рад, что был полезен ей хотя во сне” (Письмо А. Суворину от 12 дек. 1894).
В воспоминаниях Александра Амфитеатрова есть “зернистый”, по выражению Бунина, портрет Шабельской (псевдоним Александры Станиславовны Монтвид). Женщина из рода классических авантюристок, нечистая на руку морфинистка и алкоголичка, умевшая сводить с ума мужчин. Неслучаен и ее союз с д-ром Борком, тоже алкоголиком, которого по силе магнетизма Амфитеатров сравнивает с Гр. Распутиным. Также любопытно и характерно, что эти, далекие, скажем так, от проблем и бедствий русского народа личности сделались активными функционерами “Союза русского народа”. Это я к тому, что столичный воинственный литературный национал-патриотизм, докатившись до наших дней, зачастую обнаруживает среди своих адептов вовсе не людей от сохи, но вполне изломанных в декадентском стиле личностей.
Сюжет с Шабельской имеет еще одно литературное продолжение. Ее крестный сын участвовал в покушении на Милюкова, в результате которого погиб отец другого знаменитого русского писателя — Владимира Набокова.
* * *
У Булгакова в “Самоцветном быте” в главке “Сколько Брокгауза может вынести организм” лентяй-библиотекарь на просьбу рабочего парня посоветовать, что ему читать, адресовал его к словарю Брокгауза. И “что-то сломалось в голове у несчастной жертвы библиотекаря.
— Читаю, читаю, — рассказывал слесарь корреспонденту, — слова легкие: Мечислав, Богуслав, и хоть убей не помню — какой кто. Закрою книгу — все вылетело! Помню одно: Мадриан. Какой, думаю, Мадриан. Нет там никакого Мадриана. На левой стороне есть два Баранецких. Один господин Адриан, другой Мариан. А у меня Мадриан.
У него на глазах были слезы.
Корреспондент вырвал у него словарь, прекратив пытку. Посоветовал забыть все, что прочитал…”
А у Чехова есть рассказ “Чтение” о том, как антрепренер порекомендовал знакомому начальнику канцелярии Семипалатову приучать своих чиновников к чтению и раздал им книги.
“Мердяев завернул книгу и сел писать. Но не писалось ему на этот раз. Руки у него дрожали и глаза косили в разные стороны… На другой день пришел он на службу заплаканный.
— Четыре раза уже начинал, — сказал он, — но ничего не разберу… Какие-то иностранцы… <…> Бедный Мердяев похудел, осунулся, стал пить. <…> Однажды, придя на службу, вместо того, чтобы садиться за стол, стал среди присутствия на колени, заплакал и сказал:
— Простите меня, православные, за то, что фальшивые бумажки делаю!
Затем он вошел в кабинет и, став перед Семипалатовым на колени, сказал:
— Простите меня, ваше превосходительство: вчера я ребеночка в колодец бросил!”
И начальник наконец понимает, что чиновникам чтение только во вред, и антрепренера велит не принимать.
* * *
Перечитывая “Дом на набережной”, я впервые обратил внимание на то, что мать Шулепы охотно соглашалась, когда сын называл ее ведьмой: “Алина Федоровна кивала с важностью: “Да, ведьма. И горжусь, что ведьма”. Ее сестра соглашалась: да ведьма, весь наш род такой, ведьминский. Быть ведьмой считалось чуть ли не заслугой. Во всяком случае, тут был некий аристократизм, на что обе женщины намекали”.
Мне пришло в голову, что сразу две известные литературные дамы могут быть уподоблены Алине Федоровне. Или — она им.
Нет, я буду не о Серебряном веке, когда на ведьм была мода, и они размножались в литературных салонах. Мои дамы — гражданки СССР.
Собственно, одна из них ведьма как бы опосредованная: ведьма как прототип ведьмы. Я имею в виду, конечно, Елену Сергеевну Нюрнберг-Шиловскую-Булгакову. Коли она общепризнанный прототип Маргариты, то и ведьминских признаков ей не миновать. Ведьмой назвал ее таинственный старик, к которому привел Булгаков. Колдуньей нарекла Ахматова. Сюда же надо добавить уменье Елены Сергеевны, очаровывая, делать людей зависимыми, и то, наконец, что в ряду ее мужей и любовников не было, скажем, бухгалтеров или рядовых литераторов.
“Наконец, Е.С., по нашему мнению, была предполагаемым посредником между писателем и властью. Ее воздействие на некоторые его шаги и важные решения несомненно. Особенно велика роль Е.С. в решении писать пьесу о Сталине.
Булгаков в жизни и творчестве искал сильную женщину (напомним его упрек первой жене, о котором она помнила всю жизнь и рассказывала нам более чем полвека спустя: “Ты слабая женщина — не могла меня вывести [из Владикавказа]!”). Такой казалась ему в середине 1920-х Л.Е. Белозерская — сумевшая в юном возрасте покинуть страну, выжить в эмиграции — и принять решение о возвращении. Для него вряд ли были загадкой обстоятельства жизни в Париже кафешантанной танцовщицы. В конце 1920-х идеальный тип был найден им в Е.С. и дорисован в Маргарите романа” — пишет М.О. Чудакова (“Материалы к биографии Е.С. Булгаковой, Тыняновский сб-ник, М., Вып. 10, 1998, с. 607—643).
Вторая же дама нашего сюжета — это, понятно, Лиля Брик. Ведьмой первым, кажется, ее назвал Пришвин. Но статус ведьмы был очевиден многим ее современникам. Среди прочих свойств ее было привлекать и завлекать мужчин только высокого социального статуса.
Алина Федоровна легко переходит от одного высокопоставленного “бати” Левки к другому, не только не разделив их печальных финалов, но и не снижая в новом браке своего благополучия. Ну, для полного сходства, еще и к сестре в Париж ездит.
И все они никогда не работали, не служили, не зарабатывали себе на кусок хлеба.
* * *
Подумал, что в советской литературе сама поэтика повествования напрямую зависела от кубатуры жилища персонажей. В зарубежной не то. Да и в русской дореволюционной.
Вот, скажем, повествование с каморки Раскольникова естественно переходит вместе с ним в уютную квартирку старухи-процентщицы. И различие комнаты Мышкина у Иволгиных с огромным мрачным домом Рогожина или покоями генерала Епанчина не сказывается на поэтике повествования, как и пребывание дворян Толстого в кавказской хате. А вот тексты советских писателей, где герои обитают в коммуналке или подвале, словно бы художественно разделены с теми, действие которых происходит на изрядной жилплощади.
Порой автор через героя рисовал пропасть между сознанием жильца коммуналки и обитателя большой отдельной квартиры, что очень наглядно в “Доме на Набережной”.
Но не в буквальных описаниях жилья дело. Самый текст Андрея Платонова или Зощенко пребывает в другом эстетическом измерении, чем Пастернака или Алексея Толстого. Впервые подумал об этом над строками Пастернака “Никого не будет в доме, кроме сумерек. Один зимний день в сквозном проеме незадернутых гардин”. В подвале или коммуналке такого не напишешь.
* * *
Как страшны “Сентиментальные повести” Зощенко, как там силен и заразителен ужас перед жизнью вообще. От года в год мне становится все очевиднее его трагическое мироощущение, которое принимали — кто за юмор, кто за социальный протест.
* * *
Каждый год, вновь и вновь поражаясь, перечитываю “Сентиментальные повести”, и по степени новых открытий могу сравнить только с перечитыванием Гоголя.
И — каждый раз, открывая, вновь и вновь испытываю любопытство и страх: чем-то он сейчас меня — удивит? — озадачит? — напугает?
И еще волнение от того, как это сделано, каким воздушным инструментом на каком малом пространстве. Из каких простых слов, часто давно мертвых слов, которые у него начинают трепетать.
* * *
Чехов и Зощенко. Завязка фабулы “Страшной ночи” почти повторяет рассказ Чехова “Упразднили!”, но что? у одного — и что? у другого.
Получается, что Зощенко выше Чехова? Здесь — да.
* * *
Зощенко и Гоголь — общий внутренний механизм. Булгаков же — стилевое подражание Гоголю.
* * *
Как мне ненавистен розановский взгляд на Гоголя, продолженный в “Вехах” Бердяевым и продолжаемый и поныне.
Но Розанов был, есть и остается, а вот антигоголевская эстафета от него к Бердяеву все-таки, слава Богу, не выдерживала “темпа”: Бердяев был из холоднокровных, а способность Розанова воодушевляться ненавистью к предмету, будь то Гоголь или евреи, непостижима, неприятна и, что там говорить, в силу таланта Василия Васильевича заразна.
* * *
К разгадке причин, по которым Горький вернулся.
Он всегда любил власть (не чужую, а собственную) и во все времена своего восхождения брал ее на себя — в качестве ли основателя “Знания”, каприйской ли школы, послереволюционных затей — “Всемирная литература” и проч.
Здесь же была возможность полной литературной диктатуры под присмотром лишь Сталина, да и то, скорее всего, Горький на расстоянии не мог вполне оценить, точнее примерить на себя, его силу. И — как важный штрих — почему он так снюхался с рапповской шпаной, прежде всего с Авербахом? Неужели они могли быть ему симпатичны? Нет, просто они главенствовали. Горький очень чувствовал соотношение времени и власти. Всегда. Потому и мог при Николае II так разнуздаться, что тогда властвовал не царь, а антицаризм. В другую эпоху он бы не позволил себе революционности.
Дело не в личной храбрости, он был человеком, разумеется, мужественным, а в постоянном компасе успеха, эквилибре востребованности. После злосчастного выстрела в грудь, которого он всю жизнь стыдился, Горький сделался твердокаменным карьеристом, заточенным, как нынче выражаются, на успех, на моду. Быть эмигрантским брюзгою — фи! А тут: целая страна, целая литература падает пред ним ниц: “Я знаю, Вас ценит и власть и партия, Вам дали б все — от любви до квартир. Прозаики сели пред Вами на парте б: — Учи! Верти!”. И т.д. и т.п.
* * *
Почти все письма советских писателей Горькому подлы. Да что там “почти”: можно бы классифицировать их по уровню заложенной и выраженной подлости.
* * *
В 1946 году на местах велено было искать своих Зощенко и Ахматову. В Саратове на роль Ахматовой никого не нашли, а вот на место Зощенко определили Александра Матвеенко. Вот газетный отчет о собрании писателей и литературного актива Саратова.
“Наиболее интересным и самокритичным было выступление поэта тов. Тобольского. Он отметил, что саратовские писатели, и он сам в том же числе, не работают над повышением своего идейно-политического уровня, не изучают марксистско-ленинскую теорию. По мнению тов. Тобольского, оторванность от жизни у тов. Матвеенко привела его к ошибкам зощенковского порядка. Тов. Матвеенко не знает наших людей, плохо знает нашу советскую действительность. Остановившись на недостатках критики, тов. Тобольский признал, что среди местных писателей существовали приятельские отношения, мешающие работе. Профессор Гуковский из приятельских побуждений хвалил произведения Матвеенко, а Матвеенко не воспринимал критически эти суждения” (Газета “Коммунист”, 16 октября 1946 г.).
Да-да, это о великом русском филологе Григории Гуковском, уже пережившем и арест, и блокадную зиму, и эвакуированном с ЛГУ в Саратов. Известно, что предстояло Григорию Александровичу, — повторный арест как космополита и смерть в Лефортове. В Саратове в том году Гуковский издал книгу “Пушкин и русские романтики”. Его обличитель тоже не сидел сложа руки:
И русской земле
Посылают привет
Вздохнувшие вольно народы.
Да здравствует Сталин!
Да здравствует свет!
Да здравствует солнце свободы!
Или:
Гриша, Нина, я и Света
Провели в колхозе лето,
И работой как могли
Мы колхозу помогли.
Выступал на том собрании и мой отец Григорий Боровиков, чему нашлось место в отчете: “В прениях выступали также писатели т.т. Розанов и Боровиков. Выступление последнего было крайне путаным, свидетельствующим о том, что тов. Боровиков все еще не понял указаний ЦК ВКП (б). Тов. Боровиков заявил, например, что он, как писатель, не знает и не может заранее знать идеи произведения, которое собирается написать. Это выясняется, по его мнению, лишь впоследствии, когда произведение уже написано”.
* * *
Дело не в том, что Симонов преклонялся перед Сталиным. Он ведь, к его достоинству, так и не сделался яростным разоблачителем культа, чем разгневал Хрущева. Впрочем, людям, напрямую общавшимся со Сталиным, я думаю, не так уж сложно психологически было дерзить Хрущу.
Дело в явно пьянящем Симонова властолюбии и сознании вседозволенности. Нравственные нормы, разумеется, существовали для него, но преимущественно в рамках мужских, дружеских, офицерских контактов. Разумеется, немало, и не мне, человеку штатскому и послевоенному, это судить, но размышлять-то я смею.
Говорят, что советским Хемингуэем ощущал себя Юлиан Семенов.
Но много раньше его, думаю, Симонов.
Конечно, он и на 10% в первые послевоенные годы не заслуживал той славы и успеха, которые имел. Единственная более-менее стоящая проза — роман “Живые и мертвые” (который он напрасно продолжил еще двумя томами), написан много позже.
Драматургия — нулевая.
Поэзия? Здесь точка его славы — “Жди меня”. Феноменальный успех этого стихотворения рожден прежде всего и почти исключительно тем, что, нарушая традиции, Симонов обратился от имени бойца не к матери, а к жене. И оказалось, что был в своей почти невозможной смелости прав. Культ материнства в военные годы мало что мог дать бойцу, кроме теплых воспоминаний, к тому же верность матери и не подлежала сомнению. Тогда как тоска по жене и мучительные сомнения в ее верности были неизбежны и неизбывны.
К тому же, если оглянуться, — традиция истового поклонения матери в русской поэзии не столь уж давняя. Много ли стихов о матери от Державина до Блока, от Пушкина до Некрасова? Да, “Внимая ужасам войны…”, и наверняка я что-то упустил, но в главном уверен: в русской поэзии был культ любимой женщины, но не матери.
Культ матери в нашей поэзии начался, скорее всего, с крестьянских поэтов и был доведен до абсолюта Есениным. Родство его стихов с каторжным всхлипом по единственно уважаемой женщине — матери — ядовито высмеял Бунин.
Не помню, кто очень верно выделил чужеродность знаменитых “желтых дождей” в знаменитом стихотворении. Я это знал с первого чтения и, когда встретил у Эренбурга похвалу “дождям” как единственной поэтической строке в стихотворении, удивился. Это цветовое определение резко выпадает из стилевого контекста.
Впрочем, на этот чужеродный образ обращали внимание такие разные читатели, как главный редактор газеты “Правда” П. Поспелов и А. Твардовский.
“— А что? По-моему, хорошие стихи, — сказал он (Поспелов. — С.Б.). — Давайте напечатаем в “Правде”. Почему бы нет? Только вот у вас там есть строчка “желтые дожди”... Ну-ка, повторите мне эту строчку.
Я повторил:
— “Жди, когда наводят грусть
Желтые дожди...”
— Почему “желтые”? — спросил Поспелов.
Мне было трудно логически объяснить ему, почему “желтые”. Наверное, хотел выразить этим словом свою тоску”
Твардовский: “Мне кажется, что и “желтые дожди” плохо, ибо взято из чужого поэтического арсенала” (цит. по: М.О. Чудакова “Военное” (июль 1941 г.) стихотворение Симонова “Жди меня” в литературном процессе советского времени”, НЛО, вып. 58).
Когда умер Симонов, я был в Москве. Узнал о случившемся, не сумев пройти в ЦДЛ, закрытый для подготовки к траурной церемонии, и там уже шептались о завещанных покойным “открытых поминках”. Тогда же я услышал слова известного критика из “русской партии” Л.: “Для них это большая потеря. Другого такого эластичного не скоро найдут”.
Слова его меня не то что удивили (находясь в непосредственной близости к той среде, я ко многому уже прислушался, а точнее, принюхался), удивило противоречие сказанного с очевидным для меня “нееврейством” Симонова.
Можно предположить, что Сталин метил контактного, раскованного, исполнительного “без соплей” Симонова на роль вечного Эренбурга. Отсюда бесконечные зарубежные послевоенные командировки Симонова, самая важная из которых, в США, была в компании с Эренбургом. Эренбург представлял для Сталина штучную неповторимую ценность, а он незаменимых людей не любил, тем более такого, как Эренбург. Размышляя об этом, я вдруг, кажется, набрел на источник старого мифа о мнимом еврейском происхождении Симонова. Миф вполне мог родиться в Кремле и распространяться Лубянкой с целью создать для Запада образ, подобный образу Эренбурга, — либеральный еврей на службе сталинской диктатуры.
Репатриантка Наталия Ильина, которой посоветовали для поступления в Литинститут “заручиться поддержкой писателя с именем”, обратилась к Вертинскому, которого хорошо знала по Шанхаю. И Александр Николаевич исполнил просьбу, “написал письмо своим хорошо мне знакомым крупным и острым почерком”. Кого же просит 59-летний Вертинский? Всемогущего 33-летнего Симонова. Прямо-таки XVIII век, век фаворитизма. Шел 1948 год.
Помните из “Золотого теленка”: да кто ты такой?
А вот кто:
Сталинская премия первой степени (1942) — за пьесу “Парень из нашего города”,
Сталинская премия второй степени (1943) — за пьесу “Русские люди”,
Сталинская премия второй степени (1946) — за роман “Дни и ночи”,
Сталинская премия первой степени (1947) — за пьесу “Русский вопрос”,
Сталинская премия первой степени (1949) — за сборник стихов “Друзья и враги”,
Сталинская премия второй степени (1950) — за пьесу “Чужая тень”.
И — должности, должности, должности…
Твардовский о Симонове: “…что же тогда сказать о Симонове, которому без войны не видать бы своего литературного “Клондайка”. Но и война не сделала из него художника”. — А. Твардовский. Из рабочих тетрадей. 23.6.65.
* * *
О большой и тайной власти Петра Павленко говорили много. Самая растиражированная, но, кажется, не вполне подтвержденная история о том, как он присутствовал на Лубянке во время допроса Мандельштама и пристыдил поэта за малодушие. Я же слышал в Крыму восхищенную беседу двух провинциальных писателей о том времени, когда там поселился Павленко.
— На пленуме сказал первому секретарю: вы не соответствуете занимаемой должности, и скоро я вам это докажу. Уехал в Москву, вернулся, и сразу новый пленум — вопрос об освобождении товарища такого-то. Вот так!
Да… Вот времена были! Симонов тоже из тех времен, а не из 60-х.
* * *
Чекисты убили Есенина?
А “До свиданья, друг мой, до свиданья” тоже чекисты написали? И “Слушай, поганое сердце…” и “На рукаве своем повешусь…”.
* * *
Не люблю “традиционных сборов” и возгласов: “а помнишь?”.
Помню.
Но вспоминать не хочу.
Ведь то было с теми, совсем другими, 20—30—40—50 лет назад, а какими они-мы стали сейчас? И как их-нас соотнести друг с другом заново? И уж вовсе нестерпимо неискренне умиляться фото чужих детей и внуков, ловя меж тем взгляды на себя и отвечая взглядом: да, украсило тебя-меня время!
* * *
…Было четыре часа утра, час, когда уже окончательно сгинуло вчера (в три оно еще было живо) и не началось сегодня (в пять оно уже есть); час пробуждения младенцев, котов и пьяниц, час ухода умирающих.
2012
|