Елена Стяжкина. Отвращение. Повесть. Елена Стяжкина
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Елена Стяжкина

Отвращение

Об авторе | Елена Стяжкина — историк, литератор. Автор книг прозы: “Великое никогда” (Донецк, 1993), “Кухонный вальс” (Донецк, 2003), “Купите бублики” (М.: ОЛМА, 2006); “Фактор Николь” (М.: АСТ, 2009), “Ты посмотри на нее!” (Киев: Факт, 2006), “Все так” (Москва, Астрель, 2012). Печатала прозу в сборниках “Enter: книга донецкой прозы” (Донецк, 2001), “0 января” (Москва: АСТ, 2008), а также в журналах “Крещатый Яр”, “Натали”, “День и ночь” и др. Финалист Премии Белкина и лауреат премии “Учительский Белкин” 2011 года за повесть “Все так” (“Знамя”, 2011, № 10). Живет в Донецке.

 

 

Елена Стяжкина

Отвращение

повесть

Отвращение — это единственное, что удерживает Савелия Вениаминовича на краю. Отчетливая, во всех ясных деталях картина, как он, Савелий, сидя на стуле, вдруг наклоняется и безудержно долго блюет на туфли из страусиной кожи. Туфли покрываются зловонной массой. И Первый, брезгливо поднимая выщипанную царственную бровь, цедит: “Забавно… Забавно…”. Савелия хватают под мышки и выносят вон из кабинета. Вон из жизни. А он, крепко зажмурившись, продолжает блевать. Это не приносит облегчения. Но Савелий не может остановиться.

Эта картина, во всех ясных деталях, оттягивает-отвлекает от всего. Савелий думает только о спазмах, о приступах тошноты. Он боится. Но не болезни. Он боится, что когда-нибудь не сможет этого контролировать.

* * *

— Ничего органического, Савелий Вениаминович, — сказал врач австрийской клиники. — Ничего органического. Анализы в пределах нормы. Надо систематически мерить давление, снизить уровень холестерина, снять нагрузки на печень. Вы еврей?

— Я губернатор, — сказал Савелий.

— Ну да, — согласился врач. Ухмыльнулся.

— Бенджамин Франклин, по-вашему, тоже еврей? Только из-за имени?

— Вы хорошо образованы…

— Я давно дружу со стодолларовыми купюрами. И умею читать. Однажды проявил уважение к портрету…

— Деньги тоже вызывают у вас отвращение?

— Я не знаю.

— А пища? Какая именно пища?

 

В клинику эту поехал по глупости и от страха. Здесь, в кабинете у врача, вспомнил, что в детстве всегда был голодным и небрезгливым. Чтобы получить лишнюю порцию супа, плевал одноклассникам в тарелки. Двум-трем обязательно. В драку с ним не лезли. Себе дороже. Да и суп — перловка, морковка и капля вонючего масла — того не стоил.

Отвращение к еде появилось не первым. Но испугало. Считывалось как предвестник смерти. И страшно было не умирать, а умирать долго и тяжело.

Жена-дура сначала грешила на повариху Наташу. Думала, что та ворует. Закупает несвежее, сливает оливковое масло, меняя его на прогорклое подсолнечное, крадет яйца, а им подсовывает готовый магазинный майонез.

Поставила на кухне видеокамеру. Каждый день — сериал из жизни Наташи. За два месяца слежки выяснилось, что Наташа таки ворует. Собирает недоеденное, упаковывает в пластмассовые контейнеры, складывает в большую хозяйственную сумку, выносит…

Выгнал. Сердце не дрогнуло. Вольному — воля.

Взял итальянца. Равиоли, паста болоньезе, телятина под розмариновым соусом, брускетты, каннелони, дорада, домашний хлеб…

Ужин, если Савелий Вениаминович желал есть дома, накрывали в малой столовой. Тарелки, супница, тяжелые серебряные приборы, салфетки, соусницы, белая льняная скатерть. Отвращение накатывало, едва Савелий придвигался к столу. Мутило от запахов, сводило живот, рот наполнялся вязкой слюной, которую нужно было сглатывать. Сглатывать потихоньку, пряча взгляд от пустых глазниц рыбы дорады…

Он не мог ни есть, ни смотреть. Пластмассовые ногти жены, ее вывернутый уточкой рот, умеренное декольте, из которого чуть выглядывала припудренная и налитая чем-то правильным и модным грудь. Тошнило от ее голоса, запаха… От вида сыновей — рыхлых, длинноволосых, вялых — тоже тошнило. Фарфоровая улыбка повара-итальянца напоминала об унитазе и возможностях вот прямо сейчас, сию секунду лишиться нарастающего внутри комка…

 

А теперь этот врач. Въедливый, маленький, сам еврей, а спрашивает, в носу — волосы. Трудно купить триммер?

Волосы, козы-козюли, руки мягкие и теплые, пальцы короткие и тоже в волосах, тошнотворный, как все вокруг, врач, сказал: “Вам нужно сделать МРТ. И желательно — консультация у хорошего психиатра”. “Почему не психотерапевта? Почему не психоаналитика? Почему сразу психиатр? — набычился Савелий Вениаминович. — Я, что, на голову жаловался? На шизофреника похож?”

— Не надо так реагировать. Не хотите, как хотите. Повторяю: анализы в пределах нормы, ничего органического у вас нет. Но…

— Без “но”, — сухо сказал Савелий. — Без “но”, психиатров и МРТ.

* * *

Подумал, что не надо было брать в поварихи Наташу. Сама, мать ее тетка, нашла его, причитала, просилась. Падала в ноги прямо в кабинете. И Савелий Вениаминович дал слабину. Пожалел.

А ведь с нее когда-то давно вся эта тошниловка началась. Он просто забыл. А здесь, в Австрии, будь она неладна, вспомнил. С нее…

С Натальи Леонидовны.

В той жизни, которую Савелий преодолел, она была учительницей русского языка.

Двадцать шесть лет. Жила с матерью возле проходной шахты Ильичевская-бис. В центре города, считай. У всех на виду. Талия тонкая, губы — розовые, перламутровые. Босоножки, туфли, сапоги — все на каблуках. И по грязи, по грязи… Училась в Киеве. Говорили, что путалась там с женатым, забеременела от него, неудачно почистилась, а потому считалась порченой и пропащей. Такой же порченой и пропащей, как все, кто возвращался домой с перебитым большими городами хребтом.

Она устроилась в школу. Глазки грустные, юбка длинная, каблуки — цок-цок. Вот вам, дети, Анна Каренина, вот “он мал и мерзок, но не так, как вы”, а вот и Павел Корчагин. В жизни обязательно пригодится.

Савелий, хоть спец-ПТУ по нему и плакало, из школы не уходил. Девятый, десятый, а там видно будет. Жил с пьющей бабкой. Мать хвостолупила по просторам родины. Бывало, приезжала отдохнуть, пересидеть, бывало даже присылала деньги. Отец со звучным именем Вениамин был фигурой мифической — то подлецом-космонавтом, то мерзавцем-пограничником, то алкашом-подводником. Героическое всегда уравнивалось бытовым.

Не исключено, что был евреем.

Денег всегда не хватало. В пятом классе Савелий перестал плевать в суп. Потому что плевки — слабая позиция. Сильным нужна сильная. Такая, когда тебе все несут сами. И колени у несущих дрожат. И если возьмешь, то не тебе, а им — хворым и сопливым — радость и уважение.

Савелий Шишкин считался уголовным элементом. Как и многие из их города-поселка, состоял на учете в детской комнате милиции. И жизнь его была распланирована, расписана как по нотам. Он уворачивался, пока проскакивал, но толку?.. Впереди — зона, дружки-алкаши, маруха, дети-выродки… А и что? Ну воровал: на рынке, прямо с прилавка, или из кармана мог кошелек потянуть. У пьяного. Трешку себе брал, остальное на место. В штаны. Еще и из сугробов дядек-шахтеров вынимал, до дома дотаскивал. Что, не стоит это трешки? Целый червонец мог бы брать… Но червонцев в кошельках-карманах не было…

Наталья Леонидовна первой его женщиной была. Ему шестнадцать, ей — двадцать шесть. Тогда казалось — пропасть.

Духи у нее были ужжжасные, сладкие, обволакивающие, замешанные на старости и нафталине, разлитые под мышки и под коленки. Зато готовила она хорошо: блины, макароны по-флотски с тушенкой, суп с клецками — жирный, с картошкой, с тушенкой той же, ложка просто стояла в кастрюле.

Как было в начале? Как-то было. То ли Наташкин глаз нехорошо блеснул, то ли бабка Савелия запила до драки…

На улицах холодно, в магазинах — голодно, в карманах — пусто. Последние шаги восьмидесятых. Потом будет еще краска красная, нескучная. А фон — тот же. Холодно, голодно и пусто.

Чтобы не замерзнуть, чтобы не пропасть, он сам подошел. “Ах, Наталья Леонидовна, мне бы дополнительно позаниматься, к сочинению подготовиться, потому что в училище военное поступать надумал, в военное, чтобы родину защищать. И кормили чтобы четыре года на всем готовом… А то с грамотностью у меня не очень…”

На самом деле все у него было нормально. И с грамотностью, и с памятью. И с реакцией тоже хорошо.

Ему бы условия, так стал бы и ученым. Жил бы себе на три копейки, носки протирал до дыр, не выбрасывал бы, штопал… Колбы покупал бы, колбы и реактивы… Водку бы придумал. Придумал и сам бы и пил.

Дурь…

Он подошел, она загорелась. Зарделась.

Позаниматься, да. Но оба знали, о чем говорят. Она специально подгадала, чтобы мать на смену ушла. Он трусы искал, чтобы без дырок и вида приличного. Не нашел. Надел штаны на голую жопу. Хотел бы джинсы надеть, да где было взять? Просить? Но друзей не было. Сильные не дружат. И не просят. И все такое…

Голой жопе в пару — голые ноги. В кроссовки. Кроссовки были от материных щедрот. Руки дрожали. Во рту сушило. Было страшно и непразднично. Как-то противно.

А и ничего. Она ему суп, макароны, блины. Водку сует. Он: “Нет, не по нашей части”, рюмку из руки ее вытаскивает, а ладонь к губам подносит. Медленно. В глаза Наташке смотрит бесстыже (дома тренировался!), а ладошку целует. Ладошку, потом запястье, потом в сгиб локтя, в плечо, в шею… Все просто. Минутное дело.

Она попискивала что-то: “Ой, ну как ты можешь, ведь мы… ведь я…”.

Жеманность. Запах удушливый. В горле ком стал. Но и в штанах — стал. Не ком. Лом. Но какая разница? Она расстаралась, помогла. Учительница, срака-мотыка.

К удушливой сладости добавился запах селедки… Восторг был маленьким. Тошнота не отпускала. Он бросился в ванную. У Натахи с матерью была ванная — прямо на кухне, за шторкой. Рыгал фонтаном. Супчиком-макарошками-блинчиками. Разве ж можно так жрать?

 

Весь десятый класс Савва ходил к Наталье Леонидовне заниматься. Книжки брал. Вроде как для отвода глаз. Брал — читал. Ставил на место.

Привык, пристрастился. Читал всегда. И с ней, и без нее. Кто ж тогда знал, что не надо было?

Смешно было вспоминать, как она замуж за него хотела. “Вот поступишь ты в училище, переедешь, я там в школе место себе подыщу, подтянусь. Квартиру сниму. Поженимся, да?”. Он кивал. А чего не кивнуть? Коленки у нее были детские, трогательные. И сыто.

Савелий так отъелся за полгода, что перестал узнавать себя в зеркале. Синева с лица ушла, волосы после любой косорукой парикмахерши стояли как противотанковые ежи, наросло мясо, “мышца” в плечах, на спине, шея стала покрепче, подбородок пожестче. Если бы не круглые навыкате глаза, то настоящий Брюс Ли. Один в один.

* * *

Из Австрии он поехал в Танзанию. Мог бы извертеться, организовать рабочий визит, бюджет бы не лопнул. “У нас шахты, у вас шахты. Да, уголь не алмаз, но через время… Да, передовой опыт… Будем дружить регионами…”. Можно было бы подложить проекты, найти слова, постучать в кабинеты. Можно было не тратиться. Государственные же люди.

Но отвращение. Иногда Савелий Вениаминович стоял перед столичным начальственным кабинетом и не мог открыть дверь. Не паника, нет. Он явственно видел опарышей: не ползающих, а поднимающих хвост… Или голову. Или что там у них? Белых, жирных, готовых упасть с двери, с дверной ручки, на пол, на ногу, готовых размножаться в сладком клейстере правильных слов, сказанных с сытым и брезгливым похохатыванием…

Он поехал в Танзанию. Купался в океане, рассматривал развалины Килва- Кисивани. Попросил гида свозить его на алмазную шахту. Думал купить себе. Не в Танзании, в другой стране. В Африке, да. Но светить ее было рано. Первый бы не понял.

У Савелия не могло быть никакой жизни без Первого. Свобода слова, передвижения и совести — все на контроле. “В Танзанию? Забавно. Привезешь мне оттуда… коровью лепешку”, — Первый рассмеялся в телефонную трубку. Савелию было ясно, что недоволен.

“Разве я слишком часто отдыхаю?” — осторожно спросил он. Проблеял. Склонил голову, опустил глаза. Как будто тот мог его видеть!

“А ты отдыхать?” — резко ответил Первый.

“Нет. То есть да. То есть нет”.

Савелий бормотал в пустую трубку, лебезил в пустой след. Не боялся, просто уже привык.

Алмазная шахта виделась возможностью побега. Достойного даже ухода. Почему нет?

Потому! “Потому! — шипел в голове голос Первого. — Потому что ты никогда и ничего не делал в жизни сам! Потому что ты воровал. Ты стакана семечек не продал. Ты, б*дь, на диски своего мерса не заработал. Ты — клоун дешевый. Ты тырил, пилил, ховал, делился, да, еще б ты не поделился. Ты ж копейки никуда не вложил, только, млять, в оффшоры, в домики-домушки. Ты б хоть бордель где прикупил. Нам на старость, детям на радость. Что ты, Савлик, вообще можешь? Какая шахта? Тут думать надо каждый день, а не пиздить тупо. Кто в сорок с хреном лет думать-то начинает, когда привычки нет?”

Никогда и ничего не придумал. Не построил. Не создал. Только схемы. Только пилеж. И вывод. За границы нашей необъятной родины. По просьбам трудящихся, конечно… Ептить.

А кто по-другому? Кто?

 

Первый был альфой и омегой. Началом и концом. На рассвете девяностых он нашел и выбрал Савелия сам.

Зачем? Последние десять лет Савелий Вениаминович каждый день давал себе слово об этом спросить. Задать прямой вопрос. Но подходящий момент так никогда и не наступил.

А сначала было не до вопросов.

Савва поступил в военное училище. Конкурс был символический, перспективы нерадужные, границы сомнительные, зато много генералов. И много войн.

После первого курса уже точно знал, что и где плохо лежит. Хлеб в столовой, наглядные пособия, сапоги, постельное белье, кирпичи на майорской даче, жена его тоже лежала плохо, все время дергалась, орала как кошка и закусывала секс чесноком. Секс она называла “сношением”. И Савва не знал, от чего его мутит больше: от упругого запаха чеснока или от протяжного вопроса майорской жены: “Сношаться будем?”.

Савве не было стыдно. Ему вообще никогда не было стыдно. Все вокруг воровали, пили, брехали, носили драное под новым, а грязное распихивали по углам. Савва был не хуже и не лучше.

О будущем смешно говорил философ: “От низших форм к высшим, от простого к сложному, от изобилия для избранных к богатству для всех”. По мнению философа, это и был неизбежный прогресс. Савва дергался. Где прогресс? Где этот рай для всех? Под терриконами, в посадках, в ларьках с севен-апом и сигаретами “Бонд”? В танках, стреляющих то в Москве, то в Грозном?

Савва был не дурак: в прогресс не верил, на настоящее — не рассчитывал.

Вместе с прапорщиком воровал брезент. Шил из него палатки. Не один, с пацанами. Через начальника курса, молодого летеху, палатки продавали в “горячие точки”. Воюйте, любенькие, бейтесь… Палаточки — сказки. Для живых и мертвых, для штабов и госпиталей. Бордели тоже можно.

Повязали всех быстро, отмазали тоже быстро. Но не всех. На Савве все сошлось — концы, деньги, идея, цех пошивочный. Показания на него все дали. В особо крупных размерах. Ущерб государству. Такая статья хорошая, многолетняя. Наташка, сука, ни разу не пришла. И понять ее можно. Ну кому охота?..

А он — появился. Человек по прозвищу Первый: в костюмчике сером, с личиком тонким, губами узкими, глазами неприметными, но лучше бы и не глядеть в них.

По прозвищу Первый, по фамилии Перваков.

Забрал Савву из СИЗО, повез на дачу, кулаком в морду въехал, чтобы без сомнений, кто в доме рабыня Изаура. Зуб выбил. Два, если разобраться. Один начисто на паркет вылетел, другой — осколком.

“Сдохнуть хочешь?” — спросил.

“Ну не хочу”, — сказал.

“Вот и молодец, — Первый потрепал Савву по щеке. Как собаку. И резко ударил в живот. — Ноль реакции. Ноль…”

О чем думалось тогда?

А детское было в голове. Глупо воспоминать даже. Решил, что батя нашелся. Такой себе батя — важный, при делах. Искал его, Савелия, и вот… Нашел. Из тюрьмы вытащил. К делу пристроил. А что фамилию ему свою не дал — пустяк. Ерунда. И что Вениамином не был — тоже ясно. Такое имя только по пьянке можно было выдумать. Выдумать и сыну прицепить. Но с матери — что возьмешь?

В общем, ничего для Первого Савелию было не жалко — ни зубов, ни жизни.

Потому что не бросил, а, может, сам где отбывал. Сидел.

Такая потому что жизнь, такая страна: мужикам нет места. Если не в забое, не в тюрьме и не в запое.

Каждая клетка при мысли о том, что отец нашелся, звенела, каждый ноготь силой наливался.

Выходило по-честному, по-людски. Без злодейства. Нашелся и для Савелия человек. Нашелся! Ура, товарищи.

Сколько он в это верил? Ну? Два дня? Три? А шесть почти лет не хотели?

Уже при должности был, уже при шофере, портфеле, уже в кабинеты был вхожий. Молодой перспективный управленец, бывший военный. Ага. Два курса, чем не бывший? Верил. Кулаки сжимал, чтоб сердце не выскочило. Ничто за унижение не считал.

Ни что баб всех его Первый попробовал, ни что шагу без “отчитаться” сделать не дал. “Бэху” вишневую, самовольно Саввой купленную, бензином заставил облить, поджечь собственноручно и глядеть, как горит.

Конфетку “бэху”. Лялечку.

Все прощалось, потому что как по-другому? Ведь отцом считал.

До конца тысячелетия. До стрельбы во дворе.

Савва привез двухметровую голубую елку.

Первый шел к машине — оценить. Из подворотни — бугай с пистолетом. Гангстер, мать его тетка. Савва первым увидел. Мгновение. Не секунда, не доля, атом времени. Бывает такое? Вот в этот атом успел голову Первого пригнуть и всего его к стене оттеснить. Нос ему, правда, разбил. Случайно, в запаре. А сам получил пулю в плечо. Было больно. Хотел рукой за плечо схватиться. Но нет, она ж в крови батиной. А кровь — важное дело в системе доказательств.

Дальше совсем смешно. Девяносто девять целых и девяносто девять сотых процента дала генетическая экспертиза. То есть не дала.

Ни одного шанса.

Прощай, батя.

Здравствуй, Миллениум.

Можно было бы напиться. Если в тридцать лет ума нет, то и не будет. И кто-то всегда казак, а кто-то, хоть тресни, поросячий хвост. Но не пилось. Вообще. Не пилось и не кололось.

Забить косяк — да, пройтись по коксу — да, ЛСД — было, экстази как грязи. Штырило, колбасило, но попускало быстро. В голове было сумрачно, на душе тяжко, во рту сухо. Не привязало. И пробовать перестал.

Савелий подозревал, что с водкой могло сложиться. Скорее всего, сложилось бы полюбовно, сладко. Но обоссаная и заблеванная бабка действовала не хуже прививки.

Бабку, кстати, Савелий долго лечил. Зубы хотел вставить. Но она — ни в какую. Зубы, сказала, золотые, родительские, а водка — она же жизнь. Хоть верти, а хоть пруд пруди. Умерла культурно. Бахнула на ночь стакашку и отбыла в вечное плавание.

* * *

Рудник Вильямсона выглядел лучше, чем Ильичевская-бис. Чище. Все — в белом. Как в снегу. Но Савелий не верил. Хотел дождаться ночи. Ночи и зимы. Хотел послушать, как воет ветер, как из трещин в земле поднимается другая, не белая пыль, как размокает, расползается грязью. А по грязи ноги — в рваных латаных ботинках. Спотыкаются, сгибаются в коленях… Только ноги. Лиц не видно. Лица — черные. Не от пыли, от жизни… Черные, спитые шахтерские лица. Алмазы, говорите?

Была у Савелия Вениаминовича идея. Он хотел в поселке своем, на малой родине, асфальт проложить, завод конфетный наладить, фабрику текстильную запустить. Плюс маленькие магазинчики-стекляшки, чтобы круглосуточно, чтобы светились и музыка внутри играла. Импортная, с оптимизмом и полезным английским языком.

“Нет!” — сказал Первый.

“Почему? Пацаны тут просчитали… Бюджет потянет, бизнес подбросит. Почему нет?” — не возразил, а взмолился почти Савелий. Савелий Вениаминович уже.

“Нет. Это твоя дыра. И пусть будет. У каждого должна быть дыра. Чтобы помнили, откуда на белый свет народились и куда можете вернуться. Там гнить должно, Савлик. Пока там гниет, ты тут верный будешь. Чем больше дыр, тем выше прыжочек, да? На месте прыжочек… Забава наша. Усвоил?”

Мудро. Так жить, чтобы некуда было возвращаться. Чтобы от ужаса и страха каменеть, от возможности одной выгребной ямы, от воды, которая бежит желтой тонкой струйкой, это если бежит, чтобы от холода к печке, а от печки — угарным газом. Щеки красные, спать охота. И сам не знаешь, живешь или умер уже.

 

Гид по имени Питер, что возил по Танзании, был молчаливым. Высокий, худой, похожий на потемневшего от времени римского легионера, он ловко вел машину по отсутствующим дорогам, не включал радио, не пел себе под нос, не предлагал Савелию Вениаминовичу ни девочек, ни сувениры, ни охоту-сафари, ни даже поездку на озеро Виктория. Не хотел заработать, что ли? Вот! Растет, мать его тетка, благосостояние стран третьего мира.

— Давай людей посмотрим, — сказал Савелий Вениаминович.

— Купить? — нехорошо усмехнулся гид. — Купить хотите? — помолчал и добавил: — Шутка.

Савелий дернулся. Почему не взял охранника? Почему не взял двух? Почему поехал без своего водителя?

Ничтожный червь Савлик. Дурачок. Один на один с этим негром он, пожалуй, справится. Но черножопая братва прибежит на подмогу — и что? Кабздец? Смерть в саванне?

— Посмотреть. Какая жизнь. Просто посмотреть.

Английский Савелия Вениаминовича был маленьким и добрым, удобным для путешествий в Париж, на Мальдивы или на Сардинию. Для Африки пока годился… Кто же мог подумать, что надо больше? Что кому-то что-то еще придется объяснять. До драки или после…

— Масаи живут в больших деревнях. Я — масаи. Масаи — высший народ. У нас была школа. Я хорошо учился. Хотите посмотреть школу? Мою деревню?

— Я хочу настоящую.

— Моя тоже настоящая. Просто она как пример. Как очень хороший пример.

— Я понимаю.

Конечно, Савелий Вениаминович понимал. У него в губернии тоже были образцовые села, образцовые фермерские хозяйства, правофланговые школы, детские дома, пара заводов-красавчиков. Там все было вылизано, вычищено и почти по закону: подмытые коровы, дети, начальники транспортных цехов, санитарные книжки, сменная обувь, квалификационные комиссии и бесконечные визиты иностранных гостей.

На всякий случай Шишкин держал женскую организацию имени Параскевы Пятницы, из своих подкармливал общество филателистов и психиатрическую больницу, в которой лечили сном и трудом. Бабку свою туда сдавал раз несколько. Ну и осталось. Личная потому что связь.

Африка — она везде Африка.

Ехали на запад, за солнцем. За сезоном дождей, который наступает здесь вместо зимы. Почти степь, не жирная, не уходящая за горизонт, а прорезанная пламенеющими медными и красно-розовыми листьями странных кустарников, имени которых Савелий не знал.

Злился. Хотел есть. Хотел есть что-нибудь, грязными руками, на капоте машины, прямо сейчас.

В деревне Питера встречали как дорогого гостя. Савелия будто и не замечали даже. Питер сказал, что это из вежливости. “Когда ты приходишь домой, на тебя ведь не показывают пальцами? Не рассматривают твои зубы? Не виляют хвостом, когда ты приходишь домой?”

They wag the tail. Они виляют. Когда приходит Савелий, все виляют хвостом.

Дальше думать не хотелось. Отвращение, которое как будто упало на дно рудника Вильямсона и не смогло ни подняться, ни угнаться за ними, едущими за солнцем, дало знать о себе ноющей болью в виске.

— Я хочу есть.

— Идем, — позвал его Питер.

Дальше было невообразимое. Гид Питер взял в руки короткую стрелу, подошел к корове, резким движением проткнул ей сонную артерию. Как будто открыл кран с горячей водой. И подставил под струю глиняную миску. Бросил через плечо: “Из чашки удобнее, не так ли?”. Улыбнулся. Протянул миску Савелию: “Ешь!”.

Ешь, пей… Лечи подобное подобным, как говорил любимый гомеопат жены-дуры.

Савелий Вениаминович закрыл глаза. Представил, как наконец выложит все свои кишки и другие внутренности перед этим высшим народом, как выйдет из него все, что было, и чего не было… Глотнул.

А ничего. Открыл глаза. Посмотрел в небо. Высокое, не допрыгнуть, не долететь. Смешное небо. В звездах уже. В звездах как в веснушках. Глотнул снова. И снова и еще раз.

Пил кровь.

Запачкал белый в мелкую темно-синюю полоску пиджак, капнул на тенниску, на черную. На ней не видно. Вытер губы тыльной стороной ладони. Увидел, как гид Питер замазывает рану свежим навозом, вдохнул ужжжасный этот запах. Рассмеялся.

Мужчины с удобными растянутыми ушами, лежащими почти на плечах (не, ну удобные же уши. Большие, да, пацаны?), рассмеялись тоже.

— Приглашают переночевать, если хотите, — сказал Питер, вытирая руки о тряпку.

— Нет, — качнул головой Савелий. — Сколько стоит ваш фирменный коктейль?

Протянул Питеру деньги. И не дурачок. Иногда и умный. Наличка была. И если Питер за нее не убил, то почему не поделиться с его братьями?

Мужчины кивнули. Достойно. Без вот этого привычного прогиба, присюсюкивания, без внутреннего матюка, без плевка в спину сквозь дырку, оставленную выбитым зубом.

Ехали тихо. Снова без музыки и не быстро. Ночь не была темной. Луна как зоновский прожектор, освещала дорогу, кустарник и детей… Хлопцев, что спали в этих самых кустах.

— Почему тут спят? — спросил Савелий.

— Семь лет, десять лет. Взрослый. Взрослый живет сам. Умеет сам, возвращается в деревню. Умеет сам, приносит в деревню голову врага. Потом женится. Много жен, много детей… А корова не умрет, — сказал Питер.

— Я знаю. Она никогда не умрет, — ответил Савелий.

Поговорили.

* * *

Язык — всегда свидетель. Опасный. В нем все, что было и чего не было. У Сталина был социализм, а у Зощенко язык. Кому верить? Или вот — блат, дефицит, теперь еще откат, распил… Никто не слышит? Не слышал, что нет и не было в языке ни изобилия, ни реформ. Ничего…

“Книги тебе жизнь испортят”, — предупреждал Первый. Был, как всегда, прав.

Не сразу, не быстро, но пришло это. Как будто в голову переводчик поставили. В середине девяностых, когда Первый только пристраивал Савелия к делу, глотались в разговорах-терках только матюки. Первому было можно, Савелию — ни-ни. Он глотал их легко, в паузах, пока слово проходило через пищевод, успевал подумать, сообразить, переформулировать, соврать, да.

Перед условными своими, конечно, не стеснялся. Перед условными своими первым был он, Савелий.

Кто сверху, тот может и по правде сказать, с матушками и прочими блядями. На высоких этажах — свобода. Так казалось.

Пролез, прополз, Первый протолкнул, и крепко за задницу держал. И вот — накося-выкуси.

Чем выше, тем хуже, тем туманнее. Из порожнего в пустое и обратно.

Савелий Вениаминович речи толкал и сам удивлялся: неужели верят? За чистую монету вот это все — да?

За окном раздолбанные дороги, расписанные трещинами хрущевки, канализационные коллекторы, в которых тонут машины и люди. Снег — стихийное бедствие. Дождь — грязевые потоки. Дети на улицах не гуляют. Страшно, темно, стаи бродячих собак и смелых бомжей. А он говорит: “Мы достигли стабильности, реформа коммунального хозяйства позволила модернизировать триста метров труб. Социальные гарантии пенсионерам вывели эту группу в средний класс… Модернизация транспорта позволила решить проблему…”

Когда Савелий Вениаминович все это произносит, ему плохо. Знает, что голый король. Голый король в системе других голых королей. Но все молчат. Нет ни детей, ни других желающих лезть на рожон.

Оппозиция зато есть. Тоже со словами: “Мы настаиваем на изменении характера экономики региона. Мы не должны быть сырьевым придатком. Электронные технологии — это тот путь, который спасет страну…”.

Те же яйца, вид сбоку… Козырьки над подъездами убивают не хуже гопников, лифты опять же… Осторожно, двери открываются, и очередной лох летит встречаться с апостолом Петром.

А если ветер, то деревья. На крыши машин, на проезжие части и на головы трудящихся.

Технологии — это да. Обязательно выручат нас технологии.

“Тебе, что ли, за державу обидно?” — ехидно усмехнулся Первый, когда Савелий попробовал еще раз пробить свой проект по малой родине.

“Устал пустое говорить. Как смолу в глотку налили…”

“Ой, какие мы нежные. Ой, какие мы прозревшие… Ой, как нам не поздно все начать сначала. Забавный ты хомяк, Савлик. Чессно слово, забавный… — оживился даже Первый. — А ты попробуй. Попробуй, не ссы… С образования своего начни, ага…”

Язык знает, он чувствует, когда нет ничего настоящего, когда все куплено-заплачено, даже хорошие слова становятся стыдными.

У Савелия Вениаминовича два высших образования и кандидатская степень по экономике. Без единого захода в адрес. На защите своей, да, был. Пять минут позора и всю жизнь кандидат наук. Позора особого не было. Но на новых визитках степень он больше не указывает.

Наткнулся потому что на такой сочувственный, брезгливый такой взгляд девицы-журналистки, что до костей пробрало.

Пробрало-ударило. Значит, знают? Значит, где-то, среди отстойных очкариков, ботанов (сколько их, один процент, полтора?), нищих бюджетников… Но знают? И не смеются даже, жалеют? Себя бы пожалели: ни украсть, ни пропить. Живут-ноют. Макарошки, ептить, по-флотски.

Он заводил себя привычно. И в целом, и адресно. Мол, а сама она что? Соска папикова? Ну, не певица, как сейчас водится, журналистка. Свитер в катышках. Сумка из козы-дерезы. Ей ли носом вертеть? Пигалица.

Но зацепила. Думал о ней часто. Не остывал никак. Штурмом решил взять. Хули крепость?

Эксклюзивное интервью пообещал. Ага. В уютном кабаке. Винтаж, патинированная мебель, повар-француз реальный, тарелки подогретые, порции маленькие, чтобы пузо не растить. За роялем лабух. Классическая музыка. По просьбам трудящихся даже Мурка.

В пресс-службе от этой его идеи на уши встали: “Зачем? Такие риски, Савелий Вениаминович, такие риски… Вы ж сроду никогда ни с кем… Мы ж всю жизнь все тексты за вас, для вас… Ну, в общем, плохая идея”.

Он уперся. Потому что был план: в коечку, принцессу брезгливую, в коечку, в отельчике “Монте Карло-бей”. Потом шопинг, клубчик и машинка, на которую укажет ее пальчик во время променада по набережной-авеню имени принцессы Грейс. А?

“Я хочу, — написала пигалица на e-mail пресс-службы, — чтобы вы ответили честно на один вопрос: “Кто сделал вам в жизни Самое Плохое?”.

“Вам” с маленькой буквы, “Самое Плохое” с больших.

Савелий обиделся. Но и испугался тоже. Понял, что хотел бы с ней поговорить. Просто так, без диктофона, за жизнь.

Оценил это в себе как слабость, как бабство. И от интервью наотрез отказался.

 

Зато поменял визитки. Скромно и со вкусом: “Савелий Вениаминович Шишкин. Губернатор”.

И никаких кандидатов экономических наук. Название губернии тоже — на фиг… Вон у Первого на визитке были только имя и фамилия. Так люди квартиры продавали, чтобы картоночку эту из его рук получить. Разве ж коррупция? Если сами, по собственной воле — продавали и чемоданами несли?

 

После пигалицы Савелий Вениаминович стал спотыкаться в словах. Когда зам его по сельскому хозяйству отвалил за орден полмиллиона здоровых денег, в горле, как в дорожной пробке, застряли поздравления. Не смог выдавить ничего, подавился мыслью “можно было и подешевле, надо знать, куда заносить…”.

Орден. Благодарное отечество.

Догоняли его эти слова. До хвори догоняли.

От бесконечного повторения мантры про “улучшение благосостояния” немели ноги. От слова “любовь”, спетого в ухо, рвало как по заказу. Он мог бы составить словарь болезней от этих пустых и ядовитых…

Каждый бы мог.

* * *

— Не спишь? — спросил гид Питер

Савелий покачал головой.

— Тогда слушай сказку.

— У вас тут высокий уровень обслуживания, — ухмыльнулся Савелий.

— Давным-давно чибис боялся землетрясения и урагана. Он думал, что ночью небо может упасть на него и раздавить в лепешку. А обезьяна боялась, что воры и разбойники украдут землю, пока она спит. И только земляной червяк испугался голода: “О, если кончатся запасы в почве, которыми я питаюсь, тогда я умру, умру!”. Вот почему чибис всегда спит на спине. Он задирает свои крошечные лапки, чтобы подпереть небо, если оно вдруг рухнет. А обезьяна каждую ночь трижды спускается с дерева, чтобы пощупать землю и убедиться, что разбойники еще не украли ее…

 

А Савелий не боялся. Поначалу не боялся, нет. Если разобраться, то ни Первого не боялся, ни команды его — подобранной в штрафбатах, СИЗО, на прочих площадках для молодняка.

Перло Савелия от счастья жрать, что хочешь, от вольницы, от чужого страха. Он стрелял, в него стреляли.

Разок попали. А он — нет. Ни в кого и ни разу. Тут свезло. Ближе к сорока он понял, что было таки место везению. Без мальчиков кровавых в глазах обошлось. Это да…

Жить-поживать да добра наживать было легко и даже весело.

Тем более что добро прибавлялось как-то само собой.

Акции станкостроительного и химического заводов, компания по грузоперевозкам, стеклодувный цех (стоял закрытый, но в акциях — был, значился), пара строительных фирм, еще по мелочи.

Записано на детках, жене-дуре и даже на матери. А чего бы и нет?

Только если вот Савелий дернется, придут люди, морды серые, бумажные, скажут: “Верните полюбовно, иначе как заплачет по вам наш суд, самый гуманный суд в мире…”.

Если дернется Савелий в свою жизнь, останется ему квартира, дача и домик у самого синего моря. Все как у советских персональных пенсионеров. Пока ты в деле, ты Князь. Спрыгнул — свободен. И это еще хорошо, если свободен.

Не боялся, нет. Ни зоны, ни смерти. И так затянул. Если бы в двадцать лет сел, уже б пару лет как сдох. Перегулял Савва. Перегулял.

Но вот так, чтобы оглянуться, вспомнить, получается, что и нечего.

Штаны хорошие научился носить и на других распознавать. Дядька-портной из Италии прямо в кабинет приезжал. Ну? Что еще… В часах разбираться, в автомобилях… Научился сразу видеть, как стырить процентов тридцать-сорок от проектной стоимости любого доброго дела на благо общества. Хорошую пластику груди тоже умел отличать от плохой. Хотя на ощупь все эти сиськи деланные так себе, не очень. Дутое оно дутое и есть, а если ночью такая дыня на голову свалится, то и коньки откинешь.

Морду умел делать чайником: брови свести, глаза в одну точку, рот — в ниточку, чтобы все судьбы родины в складках вокруг были видны…

Что еще? Еда всякая, самолеты, яхты (не больше десяти метров, понял, тебе больше не положено!).

Один раз сказал, не подумав, Первому: “Какие-то мы вредители получаемся…”.

“О, мертвые заговорили, — ухмыльнулся он. — Вредители? Да мы — клей, понял, мы — клей, чтобы не распалось, не разбежалось стадо. Чем дурнее, чтоб ты понял, чем хуже, голоднее, тем ближе друг к другу. Плечом к плечу. Кол-лек-тив… Государство”.

“Волки — санитары леса?” — Савелий опомнился только тогда, когда на пол снова полетели зубы. Этих было жальче. Эти были фарфоровые, красивые, он ставил их долго. Дантистку свою (ну звучит же, звучит?) два раза в Таиланд вывез. И было жарко, и влажно, и целую неделю вообще-то беззубо. И он даже смеялся.

Первый бил Савелия без особого чувства. Не для боли, а для унижения. Но унижения как раз не было. Тошнило только сильнее обычного.

 

Пять лет назад, после похорон бабки, мать решила остаться в семье. Набегалась, умаялась, никто ее не пригрел, не приголубил и в жены не взял.

“Я устала, сынок. Буду с вами, внуков вам понянчу, полы помою… Не прогонишь?”

Она смотрела в глаза Савелию так же, как все, — преданно, жалобно и немного брезгливо. Он мог дать, а мог не дать. Но от этого “не дать” жизнь матери и всех других просителей не изменилась бы кардинально. Они остались бы на месте, там, где стояли.

Эту мысль Савелий никогда не мог додумать до конца. Вертелось в голове смутное представление о том, что остаться на месте — это лучше. Даже, если это место — канава, барак, СИЗО, грунтовая дорога или, черт с ним, забой.

Но почему лучше?

Разве самогон или забытый напрочь “Тройной одеколон” лучше, чем виски? Надо было пить. Пробовать. Чтобы понимать, надо пробовать.

Он взял матери квартиру. Видеть ее каждый день в своем доме не было желания. Чужая женщина с тонкими чертами лица, визгливым голосом и холодным взглядом круглых серых глаз… У Савелия было много чужих женщин. В свой дом он их не водил.

Мать обиделась. Обиду компенсировала материально. Мебель, ремонт, море, домработница, собака размером с навозного жука, авто, к нему водитель, косметология, пластика, Милан, горные лыжи. Когда ей не хватало денег, приходила “навещать внуков” (ей было без разницы, что они оба с семи лет учились за границей) и взахлеб ссорилась с женой-дурой. Или с ее матерью. Или с кем-то, кто попадался под руку.

За пять сытых и укорененных лет мать превратилась в светскую львицу — резиновую, тягучую, капризную и в смысле мозгов совершенно стерильную.

Зато она была нарядной. Вся в блестяшках, кружавчиках, мать постоянно побеждала черный цвет (“Это моя миссия. Я не похоронный агент”). Как все другие львицы, она пела, рисовала, продавала свои наряды на благотворительных аукционах и давала бесконечные интервью.

Савелий ждал, что Первый скажет: “Выкинь или посади под замок, она тебя позорит…”. И он бы выкинул. Или посадил. С радостью. Но Первый переспал с ней для порядка. С ней и с виагрой. Переспал, объявил об этом и ухмылялся. Веселая ситуация, разве нет?

“Мама, ты проститутка?” — спросил Савелий. Он давно хотел об этом спросить. Во время каждого приезда-отъезда. Лет с пяти он пусто повторял этот вопрос за бабкой, лет с семи повторял его со смыслом. Про себя, не вслух… Знал: спросит — и будет драка. И бить будут его — “гаденыша”, “выпердыша”, “говнюка неблагодарного”.

Был момент еще, когда мать стало жалко. Савелий увидел ее — тоненькую, замученную, глупую, да, ну и что? Увидел ее легкость, способность к радости, дурную веру в то, что все будет очень и очень хорошо, надо только не сдаваться, искать… И что-то там еще — надо. Он увидел ее такой в свои пятнадцать, устыдился. Решил не лезть.

Она, мать, на крыле была. Какой-то питерский НИИшник вроде звал замуж, хотя был, конечно, с алиментами, старыми родителями и зарплатой унылой, как их обшарпанный дворовой умывальник. Но, кажется, была любовь, перспектива, и мать присматривала в магазине “Клен” кушетку, которую можно было бы поставить для Саввушки в их новой квартире.

Не срослось. Не взяли мать в Питер. Два месяца они с бабкой пили и ругались. Друг на друга, на судьбу-злодейку, на мужиков-сволочей. А к лету мать укатила в Сочи. Говорила: буду мыть посуду, а как намою на комнатку в общежитии, так сразу тебя и заберу. Так что кушетку — стереги-береги-присматривай.

Савелий, как дурак последний, присматривал. У кого Лувр — музей, у кого магазин “Клен”. Это только кажется, что разные степени недостижимости. Только кажется.

“Ты проститутка?” — спросил Савелий.

“В моем возрасте это уже не обидный вопрос. Это комплимент”, — сказала мать. Ей было пятьдесят восемь. Первому — семьдесят один. Нормально?

“Он хороший мужик, — твердо сказала мать. — Несчастный только”.

Ясный пень. У нее все были сначала несчастные, потом — сволочи. Несчастье — это такой единый проездной для каждой дуры под названием “женщина”.

Глаза у матери раньше были круглыми, а теперь стали раскосыми, аккуратно подтянутыми к вискам. Силы у нее во взгляде никогда не было, а теперь и вовсе — олененок, мать ее тетка. Сжималось сердце, сжималось, куда денешься. И было тошно.

“У него сын — твой ровесник. Рассеянный склероз. Давно. Сейчас уже нет такого течения болезни. Все врачи говорят: “Нет сейчас такого течения, и жить можно с этим сто лет и практически без инвалидности”. Но он еще в прошлом веке заболел, когда была совсем другая медицина и другие возможности. В кресле двадцать лет. Ни руки, ни ноги… Они за мышцы языка сейчас сражаются, за гортань, чтобы ел и дышал. Понимаешь? Ты понимаешь, сколько это несчастья? Сынок?”

Нет, он не понимал. Мог объяснить, знал, как надо реагировать. Знал, что надо жалеть. Но не жалел.

Дровам в топке все равно, какой кровью обливается сердце дровосека. Савелий ощущал себя качественным поленом. И был уверен, что для Первого болезнь сына была пользой и ширмой. И не в ней было дело.

Горе — туз козырный. Но ходить с него можно один раз. А у нас привычка: если что, побеждать горем. На него равняться, с него картины писать — хоть героического сопротивления, хоть смерти голодной, хоть чего… Заказывай — не хочу…

 

— А земляной червяк, — сказал Питер, — теперь от страха тут же выплевывает все, что съедает. Он думает, что так сохраняет запасы еды…

— Рыгает, значит? — засыпая, спросил Савелий.

* * *

Утро в Танзании наступало быстро, солнце не церемонилось, не стучало деликатно, било в глаз, бросало в пот, сушило… И перемещалось по небу прыжками. Солнце здесь было дома. Хозяйничало.

От спанья под кустом ломило спину. Какой черт дернул его? Какой черт захотел стать “как мальчик масаи”?

Гид Питер сидел рядом, невозмутимый и величавый.

— Будем ехать или будем здесь жить? — спросил он.

— Разве здесь можно жить? — Савелий поднялся на ноги, отряхнулся. Затрещал-захрустел суставами. — Может быть, надо построить здесь дома, магазины, чтобы музыка играла, чтобы рабочие места? А?

Гид Питер смотрел на него жалостливо.

— Снова Киплинг. Все время Киплинг. Take up the White Man’s burden…

Было много английских слов, которые рифмовались. Рифму, ритм Савелий понимал, кое-какие слова тоже… Звуки у Питера были гортанные. Он говорил тихо, но казалось, что где-то рядом кричит птица. Савелий спросил:

— Кто такой Киплинг? Киплинг — это Маугли?

— Я учился лучше, чем ты, — усмехнулся гид Питер.

— Я вообще не учился, — сказал Савелий. — Только в школе немного.

— Тогда зачем ты предлагаешь нам свою жизнь? Когда к нам приходит ваша цивилизация, мы много едим и пьем, мало думаем, быстро умираем.

— А мы воруем. Когда к нам приходит цивилизация, мы воруем.

— Нет, — Питер покачал головой. Показал зубы. Как будто улыбка. Но глаза его были серьезными. Гиду Питеру, мальчику-масаи, черножопому-голожопому, побирушке, живущему на чаевые от продажи родины, было жалко Савелия. Ну не срака-мотыка? — Нет. Мы не воруем. Мы берем то, что подарил нам всем бог Энгай.

— У нас другой бог.

— Но он тоже подарил вам все на свете. Вы можете брать это и пользоваться. Другие могут брать и пользоваться. Никто не может забрать все себе.

— Почему? — удивился Савелий.

— Ты не знаешь ответа на этот вопрос?

 

Да. Савелий не знал ответа на этот вопрос.

Был период, когда всего хотелось. Не детский — мамку-космос — джинсы-“Жигули” — а другой, осмысленный. В горле комком стояло: “Хочу! Могу! Буду!”. Аппетит был зверский, нос — по ветру. Ничем не брезговал. Хотел. Сначала квартиру — триста метров в двух этажах. Слова “джакузи”, “инкрустация”, “порш-дизайн” вкусно, как барбариски, перекатывались во рту. Чтобы телек — в каждой комнате, чтобы музыкальный центр, чтобы полы — с подогревом и на пульте управления. И шторы, и свет, и люстры антикварные — тоже на управлении. Сам лично о кранах пекся. Кран-смеситель. Звучит? А если еще байда хрустальная нахлобучена, и все это дело каратным золотом покрыто, то полное счастье.

Потом был дом и участок. Десять гектаров, лес — заповедная зона, пруд. Пруд чистили-мыли, докопались до ключей. А когда ключи, своя вода, то это не пруд, а уже озеро. Живая жизнь.

Мертвая тоже была. Картины стал собирать. Не старше восемнадцатого века. Щекастые бледные тетки, дядьки-гомики в туфлях на каблуках и в париках, в кружевах еще и с бантами (куда церковь, интересно, смотрела? Часто этот вопрос задавал. Братва смеялась. Савелию было приятно).

Из всей живописи ценил только натюрморты. Жрачку. Был у него любимый — селедка на бумаге, кружка с молоком, кувшин, кусок хлеба отгрызаный и пустая тарелка-миска. Стоял перед этой селедкой, до слез прошибало.

В доме все уже было по наивысшему разряду. Обои, инкрустированные перламутром, в кабинетах — шелк династии Цинь. Ковры ручной работы, говорили, вывезенные из резиденции иранского шаха. Яйца, конечно. Фаберже. Дверные ручки династии Медичи. Всей династии или ее ошметков, не знал. Понимал, конечно, что туфты ему впарили процентов пятьдесят. Но кто нам ревизор, антиквар и смотритель? Блестит, трещит, переливается… Красиво. Буклет сделали — пятьдесят страниц. Путеводитель по дому, чтобы не заплутал и знал, где у него винный погреб, а где — зимний сад.

Бабка дома не видела. Только квартиру. На краешке дивана умостилась, рюмку приняла, другую тоже. Выпила знатно, но не до песен. Сказала весело: “Вот и дожил ты, внучек, до коммунизма. А никто ж не верил”. Икнула смачно и захрапела. А проснулась, сразу попросилась домой. Не могу, сказала, в музее нормальному человеку ни пожрать, ни посрать. Нету мне здесь места.

Лес, озеро, сад, конюшня, беседки, охотничий домик, гараж на десять машин, своя автомойка, котельная тоже своя. А места нет. Нет и не было в этом доме места для Савелия. Вот поди ж ты, не умри вовремя, жри золото лопатой, а на выходе — что?

Коммунизм. От каждого по способностям, каждому по потребностям. Способности у Савелия Вениаминовича были маленькие, а потребности большие. Однако же срослось. Деньги как фактор шуршания и пересчета исчезли. Сначала из кошелька, а потом вообще. Деньги начинались с миллиона по безналу, а потому цены на хлеб, пальто, авто не имели смысла.

Не существовали эти цены. И люди, для которых они играли роль, не существовали тоже.

Но и сам Савелий, если разобраться…

Только поговорить об этом было не с кем. Он вообще не разговаривал. Отдавал команды, слушал приказы, надувал щеки, фыркал, держал паузу, по-государственному разносил слова и интонировал речь. Но не разговаривал. Зато читал.

Детская привязанность к “Острову сокровищ” открыла ему Стивенсона. А Стивенсон — доктора Джекила и мистера Хайда.

Трагедия Джекила была понятна. Перло-перло и расперло. В команде губернатора Шишкина такие были. Чистенькие, идеально заточенные под классическую музыку, дипломатические приемы, гражданскую ответственность и маленькие зарубежные гранты на ее развитие. Им даже не надо было делать укол, чтобы вывести на свет Божий хайдов со всеми их натуральными причиндалами. Им надо было только предложить кусок пирога и вариант распила.

Сам Савелий, ясен-красен, был Хайдом с самого начала. Одни инстинкты. Он даже не знал, что их следует стесняться. В странной его истории плотно стоял другой вопрос: как, почему, за что этот ублюдочный пораженец Джекил стал подавать голос. Зная точно, что ему не вылезти и не победить, он свернулся комком, дрожал, как осиновый лист, но не переставая впрыскивал внутрь то самое, что вызывало у Савелия стойкую реакцию отвращения к жизни.

Если бы Стивенсон был жив, губернатор Шишкин бросил бы все и поехал к нему: чисто рассказать. Рассказать и стать бомжом в Лондоне. Жене-дуре так было бы даже лучше.

* * *

Тем более что она не всегда была дурой. И не всегда — пластмассовым изделием. Ее звали Маша. Она жила с Савелием в одном поселке (они говорили “на”. “На одном поселке”). Маша была дочерью заместителя районного прокурора. В их квартире — в единственной поселковой многоэтажке, был лифт, мусоропровод и горячая вода. Маша была чистенькая, как все дети из этого дома. Но страшненькая. Худая, ноги кривые, глаза мелкие, выданные на сдачу от длиннющего бугристого носа. Крупные, как у лошади, зубы. Между ними — дырки. Серые жидкие волосы, впалая грудь.

Ее хорошо кормили, весь поселок видел, как водитель выгружает коробки с обкомовскими пайками. Собаки собирались вокруг мгновенно, лаяли и заливались слюной. После того как водитель входил в подъезд, запах копченой колбасы стоял еще минут пять-десять. Собаки грустно ложились на землю — в пыль или в снег, по сезону — и счастливо дышали тем, о чем вообще не имели представления.

Да. Машу кормили хорошо, но все равно во всей ее фигуре ощущалась какая-то нехватка. Какой-то недостаток. Или даже больше — недоделка.

Ближе к сорока Савелий Вениаминович научился есть устриц, плесенные сыры, трюфеля. Есть и находить в них вкус. С красотой женской — так же. Неочевидность, неровность, погрешность — все, что материны журналы называли “изюминкой”, останавливало его взгляд. Ему стали интересны лица, а не ноги, ягодицы и груди. Он находил привлекательной всякую природную неудачу. Ему нравились усилия, направленные на то, чтобы носить ее, неудачу, как орден. В этом было много смелости и вызова.

Но в юности хотелось Василису, а Маша была только лягушкой. Без возможности превращения.

Первый сказал: “Поухаживай и женись”.

Савелий было дернулся, обиделся. Но тогда еще верил в отцовское и подумал, что это наставление. Согласился: почему нет? Пусть. Будет жена, будет дом.

Он не знал, как это, когда дом. Представлял приблизительно: стол, супница, вилки и ножи, салфетки полотняные, во главе — отец. В жизни, конечно, таких домов-супниц не видел. Но читал. Про дом всегда читал, а про любовь — пролистывал. Пустое.

Маша была на четыре года старше, но в ней не ощущалось ни веса, ни жизни, ни лет. Савелий пришел на нее посмотреть в районный суд. После юрфака она работала там помощницей судьи.

Посмотрел.

Вышел.

Закрыл глаза, чтобы представить себе ее, и не смог. Не представил. Как будто кто-то тут же стер из памяти ее изображение. Пожаловался Первому: “Не могу ее запомнить”. “И хорошо, будешь приглядываться постепенно, есть шанс, что не скоро надоест…”. “Мне бы фотокарточку, что ли…” — попытался пошутить Савелий. “Заткнись и делай”, — отрезал Первый.

Делать было нетрудно. Савелий снова пришел в суд, поймал Машу в коридоре, схватил за руку: “Мне не ясна, девушка, одна буква закона. Прошу помощи…”.

Она улыбнулась: “Та самая буква, по которой ваше дело было закрыто?”.

“Уже год как… — Савелий хищно улыбнулся, прищурился и спросил: — Значит, все обо всем в курсе? Значит, улица с двусторонним движением? Она шире, конечно, но машины едут в разные стороны, а?”

“Не вижу ничего плохого в том, что нас решили познакомить”, — сказала она.

“Как породистых собачек…”

“Которых ты вряд ли видел…”

“Одну вот суку увидеть повезло…” — хотел было сказать он, но вовремя остановился.

А с другой стороны?.. Вот совсем с другой. А что еще ей было делать, этой серой, неправильно вогнутой Маше? Притвориться Снегурочкой? Растаять с приходом весны? И врать от первой встречи до гробовой доски? В том, что гробовая доска будет у них общей, Савелий тогда не сомневался.

“Заведем собаку, не вопрос”, — сказал он, продолжая держать Машу за руку.

Руки… Руки — это зона. Не шеи-пупки, руки. Руки первыми теряют волю к сопротивлению, сдаются, обмякают или, напротив, хаотично латают плечи, спину и что-нибудь даже еще. Они отвечают пульсом. Кровью. Почти по понятиям.

Рука Маши, сжатая Савелием у локтя, расслабилась, как будто даже увеличилась слегка в размерах и удобно разлеглась в его ладони.

Начали встречаться. Савелий ждал Машу у суда, провожал до подъезда. В подъезде задерживал, прижимал к батарее возле окна, неторопливо щупал пальто, расстегивал пуговицы, зарывался носом в лисий мех, пробирался к груди, разочарованно натыкаясь на ребра, опускал ладонь ниже и там тоже почему-то разочаровывался.

Была зима. И деньги уже были. И забегаловки, в которых пластмассовые столы покрывали синтетическими, с неожиданной электрической искрой, скатертями, а потолок завешивали мигающими лампочками-“цветомузыкой”. Они назывались ресторанами или кафе, но водить в них Машу означало показывать и сравнивать. А когда Маша сбрасывала шкурку с лисьим воротником, лисью тоже шапку, разматывала длинный мохеровый шарф… Когда Маша сбрасывала все, что считалось в их поселке “дорого-богато”, оставалась она сама. И предъявлять ее такую как трофей Савелию не хотелось.

Можно было ходить в кино. Но в кинотеатрах тогда продавали мебель, обои, автозапчасти. В кинотеатрах собирались люди по интересам — продавцы косметики, средств для похудения, каких-то лекарств, секретно гарантирующих бессмертие и преодоление бесплодия…

После подъезда Савелий шел домой. Хотя мог бы идти куда угодно.

В то счастливое бестелефонное время никто, даже Первый, никогда бы не смог знать наверняка, с бабкой или с бабой ночевал Савелий.

Но других женщин тогда не хотелось. Мужское тихо слиняло и превратилось в детское. Для Саввы эти встречи оказались трудными, непривычными. Но что-то в них было, что-то важное, возможное. Единственное, что напрягало, — это батарея и необходимость расстегивать пуговицы.

Машка была ему товарищ. А раздевать товарища, чтобы проткнуть хрупкую дружбу детородным органом — разве хорошо? Разве надо?

Ее, кстати, звали Майя. Майка. Очень подходящее имя для человека без внешности. Она сама назвалась Машей и стояла на том мертво.

“Брось, — говорил он. — Назовем дочку Инкой, а сына Ацтеком. И будет комплект…”

Она обижалась. И это было хуже всего, потому что примиряться следовало поцелуями, недоразрешенными касаниями, ее быстрым обмяканием и протяжным хриплым стоном.

Савелий мог бы с ней говорить. Хотел говорить. Рассчитывал все-таки на двухполосную дорогу. Чтобы в одну сторону, вместе. Но его автопарк вез тонны дружбы и, может быть, даже родственности. А маленькие атомобильчики Маши перевозили лишь страсть. Совпадало только направление.

В мае он был зван в дом, представлен родителям, опрошен, осмотрен, накормлен уткой с яблоками и тортом “Муравейник”.

“Жениться когда думаете?” — спросил ее отец, Сергей Федорович.

“Папа!” — вспыхнула Машка и выбежала из-за стола.

“Жениться, говорю, когда? — строго повторил он. — Чего тянем? Куда тянем? Или поматросить и бросить собрался?”

“Нет. Деньги хочу подкопить. Кооператив купить. Или как у людей — квартиру”, — ответил Савелий.

“У меня назначение в область. Повышение. Квартиру сделаем. Пока однокомнатную. А тебе в исполкоме — стульчик… Ну?”

За Машку стало почему-то обидно. Не такой уж была она лежалый товар, чтобы впаривать ее в нагрузку.

Потом, позже, когда семейная река вошла в широкое, пологое русло и стала почти медленной и почти недвижимой, а пьяная, совсем как бабка, Машка надувала для своих слов слюнявые пузыри, он понял, что нагрузки не было. Она его высмотрела, вылюбила, назначила. Она его захотела. Как лисью шапку, как спортивный велик. Она сказала папе: “Купи!”. И Сергей Федорович, почти съеденный злой, не разбирающей карьер, чинов и званий болезнью, нашел способ. Нашел Первого, с которым когда-то начинал государеву службу. И все совпало, потому что на каждый товар есть свой купец, а на каждую сделку своя печать.

Свадьба случилась в июле. Платье Машки зачем-то было с длинными рукавами, а его костюм — из плотной темной шерсти. Савелий помнил, как они с Машкой все время целовались и потели. И запах пота, резкого, кислого, чуть застоявшегося под мышками, перебил все другие запахи и чувства их первой брачной ночи. Ночи и утра, если точно. Их первого общего времени, в котором Савелию было подарено место — нетронутое, неношеное, удивительно бесстыдное и ненасытное.

Савелию казалось, что он сдает какой-то важный норматив. И от результата будет зависеть все. Это был не секс, а долг: хочешь — не хочешь, будешь!

Он был уверен, что мужчина не может сказать “нет”. “Нет” — это для слабаков. В битве с простынями и подушками, с усталостью, со скрипом кровати, с солнцем, ударившим в пустое, бесшторное окно, с голодом, который подавал сигнал короткими болями в желудке… В этой битве он не мог проиграть. Но победа эта его не радовала. В ней был привкус резины и почему-то конюшни.

Свою часть договора Сергей Федорович выполнил. Стульчик оказался креслом заместителя отдела капитального строительства исполкома, в квартире с окнами на юг были горячая вода, унитаз, газовая плита. И этому чуду на исходе двадцатого века Савелий радовался больше, чем мог себе признаться.

Через полгода после свадьбы тесть тихо умер, не причинив никому никакого беспокойства. Похороны его взяла на себя служба. Шел снег, играла музыка, в воздух стреляли трижды. Первого на похоронах не было.

Но Савелий работал на него. Сам уже не шил, не крал, не носил черную шапочку, которую, не стесняясь, называли пидоркой, не ездил на разборки “в районы”. Теперь он курировал. Контролировал. И не только палатки.

Теперь у него были землеотводы, согласования, решения городских комиссий… Новая бумажная сила.

Как говорила бабка — “сила-силенная”.

 

В первый год жизни с Машкой, без Первого на утренних и вечерних поверках, без тестя уже, Савелий хотел доказать какую-то свою личную теорему. В ответе, который нужно было выстроить, все сходилось идеально: он сам, его силы, его личные деньги, часы с камушками для Машки и для нее же — кожаный плащ.

В ответе — сходилось, но в условиях была дырка, что-то неназванное было, упущенное. Как будто кто-то стер посылки и следствия, чтобы нарочно создать между условием и решением пропасть или даже бездну.

Из ложного условия следовало ложное доказательство: Савелий думал, что он теперь сам. Сам-один. И сам-свободен. А не надо было думать: надо было сруливать.

Спрыгивать, бежать, хватать снова беременную Машку, недавно родившегося сына, который не вызывал никакого чувства, кроме брезгливости. Но все равно — хватать. И бежать куда Макар телят не гонял…

Руки, которые держали ножницы для его жизни, проливали кровь и собирали деньги где-то в условной Чечне.

Вообще тогда не приходило в голову, что они, эти руки, эти ножницы, не волшебные и ни разу не добрые, уже замахнулись, чтобы отрезать.

На сопельке, на ниточке, на волосочке болталась тогда возможность будущего. И был вкус у настоящего. Был — не приторный, не душный, не тошнотворный, а вполне себе вкус.

Почему Савелий выбрал остаться? Никто ведь не принуждал, не заставлял и не пугал даже.

“Ты, Савлик, все сам, все сам…” — скрипел в голове голос Первого.

* * *

— Приезжай в гости, — сказал Савелий Питеру. — У нас страна больших возможностей.

Они стояли у входа в здание аэропорта “Дар-эс-Салам”. Было жарко, но ветер уже дышал влажно, почти кашлял приближающимися дождями, в запахе которых Савелию чудился привкус полыни. Привычная горечь.

— У вас холодно. Очень холодно. Нужно покупать шапку, — улыбнулся Питер.

— А хочешь, я возьму тебя на работу? — предложил Савелий и испугался.

Живо увиделось: зима, сугробы, двухметровый поджарый негр в кроликовой шапке, в тонком пальтишке почему-то из “Детского мира”, секретарша, Первый, Машка, совещание по планированию бюджета области с учетом иностранных инвестиций.

— Я тоже могу взять тебя на работу, — улыбнулся Питер.

И они оба засмеялись. Не от неловкости, от ровности. От ровности спины. Она была прямая у Питера. И у Савелия тоже была прямая.

Из Дар-эс-Салама летел в Дубай, оттуда в Москву. Из Москвы — домой.

На все про все ушло восемнадцать часов. Рейсы были стыкованы по уму. Потому что охранник Савелия был теперь больше логистик, чем телохранитель.

 

Пока летел, думал о том, что впервые за много лет вырвался куда-то один. В их кругу принято было передвигаться делегациями, семьями, большими компаниями. Стаями. В путешествиях по Нормандии, Сицилии или норвежским фьордам они должны были быть вместе. Вместе ловить рыбу, кататься на лыжах, греть пузо у бассейна, громко смеяться, горланить русские песни, лениво и снисходительно отпускать жен в загульный придирчивый шопинг.

Есть — завтракать с непромытыми лицами, ужинать в мишленовских ресторанах, обсуждать, как было в прошлый раз, поддевать официантов, называть американцев “тупыми”, планировать каждый свой следующий шаг, каждый свой день и каждый луч солнца, выделенный им как представителям элиты.

Их трусы, купальники, отрыжки, волосатые ноги (“Савелий Вениаминович, а как вы относитесь к эпиляции?”), быстро схваченные простуды и заслуженные обжорством поносы, их женщины, если принималось решение ехать без жен, их половые успехи (чаще проблемы) — все это считалось общим, делилось и умножалось (“не с убытков воровать, а с прибылей, запомни”) на всех.

В поездках все они склеивались должностями, деньгами, взаимными одолжениями, позволительными в их кругу пороками, чтобы не ощутить бессмысленности своей жизни.

Их жены или женщины, если решение “гульнуть по свободе” одобрялось Первым, рассаживались на золотом крыльце согласно рангам — царицы, царевны, королевы, королевишны, сапожницы, портнихи. И у них не было ни одного шанса хоть на мгновение поменяться местами.

Строго вписанные в табель о рангах, их жены и женщины ведали глупостями и делали это настойчиво и даже истерично. Поэтому из каждой поездки, в которой Савелий был условно третьим или даже вторым, приходилось привозить обещание купить кролика, которыми увлекалась жена московского прокурора (и покупать! Не одного, а парочку, а лучше две. “Чтобы разводить на своей ферме. Потому что это так мило…”). Или антикварный автомобиль — обещать и покупать его в салоне, которым владела женщина министра. Хуже всего были диеты и клиники подруг нефтяных чиновников… В клиниках надо было лежать и худеть… И они ложились и худели. Иначе и без того сложные отношения могли разрушиться вмиг…

Когда на смену одним женщинам приходили другие, кроликов и диету можно было выбросить. Их место тут же занимали болонки, лошади, финансирование гастролей или еще какая чума, навсегда включенная в список субвенций настоящей мужской дружбы.

А пигалицу эту Савелий узнал сразу. Выходило, что запала она ему в душу. Помнил. “Кто вам сделал Самое Плохое?” Ага.

Жена Маша суетилась на ресепшн. Она всегда суетилась, подозревая служащих всех отелей в том, что они всучат ей худший из возможных люксов, окна которого будут выходить на шумную улицу или в хозяйственный двор. Маша никогда не знала точно, что лучше. В разных отелях всегда было разное “лучше”. И тем, другим женщинам, все время доставалось правильное “лучше”. А ей, им, какое-то смешное, над чем шутили постоянно. “Опять вершки и корешки”, — говорили в компании. И глаза Маши мгновенно наливались слезами. Она огорчалась так, как будто вид из окна был самой главной неудачей в ее жизни.

Савелий предупредил ее, что в Мадриде нет моря и нет смысла биться за вид на него. Маша фыркнула, но обидеться не решилась. Она давно не решалась на него обижаться. Она была такой терпеливой и спокойной, что стэпфордские жены могли брать у нее уроки.

Они опоздали тогда на два дня. Компания уже посмотрела окрестные виллы, выставленные на продажу, сбегала в музей Реала, заскочила в Прадо и, сидя в лобби гостиницы “Ритц”, горячечно спорила о том, что было раньше — дьявол, который это дело носил, или дурак, который развесил картины и назвал музей именем модного бренда.

Этот спор казался всем смешным. Савелий присоединился к нему, ожидая, пока Маша получит ключи.

Пигалица сидела напротив, в глубоком дорого потертом кресле. Все в ней было не так, как запомнил Савелий. Волосы стали длинными, прямыми, пряди были выкрашены в разные цвета. Нет, не в синий и желтый, хотя это было бы смешно. В разные приличные цвета — от жаркого темно-русого до холодного, безжизненного белого. Конечно, она была не в джинсах, не в свитере с катышками… Конечно, теперь ее сумка была сшита не из козы-дерезы, а из какой-то очень дорогой кожи.

Блузка мягкого синего льна, три пуговицы, ведущие вниз, к закрытой на замок четвертой, молочного цвета кофта — не для тепла, для комплекта, светлые, тоже почти молочные брюки. Савелий бродил взглядом по ее новому гардеробу, пытаясь понять о ней то, чего не понимал о себе.

Он вдруг захотел сказать, что вот это все, все, что было на ней, включая даже кольцо по цене квартиры, ее не стоило. Все это было значительно дешевле ее наглости, надежды, отчаяния, ее брезгливого и жалостливого дыхания, ее глаз, прищуренных в честном удивлении от его когда-то важных степеней и званий.

Когда Маша взяла наконец ключи, Савелий поднялся с дивана, кивнул пьяненьким товарищам и, строго глядя в глаза Пигалице, спросил тихо: “Выйдешь вечером?”.

В номере он сразу пошел в душ. Мылся. Мылся долго, чувствуя себя недостаточно чистым. Нюхал подмышки, рассматривал ногти, дышал в ладонь, чтобы поймать запах изо рта. Поймать и обезвредить. Видел себя всего — волосатая уже с проседью грудь, тугой, чуть больше, чем нужно, живот, крепкие ноги… Да, крепкие ноги. Он любил приседать со штангой и задыхался-ненавидел беговую дорожку. Он ходил в зал, потому что у сильной власти должно быть сильное и тренированное тело. Потому что на власть надо смотреть. Смотреть и любоваться. Спорт — это воля, и суррогат спорта — тоже воля. Хорошо, пусть тоже суррогат. Но все толстые — слабаки, а все жирные — идиоты.

И он скажет этой Пигалице, он спросит у нее, он рассмеется ей в лицо…

Только речь почему-то не получалась. Вода была слишком горячей, комната наполнялась паром, а слова никак не находились, не собирались. И репетируемый перед зеркалом смех был жалким. Маша кричала: “Что ты так долго? Пора ужинать. Нас все ждут. Выходи”.

А он, Савелий, в горячем своем тумане, видел, как Пигалица заглядывает в рот своему жениху (тур был с официальными женщинами, значит, жениху). А изо рта этого придурка вылетают слюни, жирные масляные обещания, стыдные и не смешные анекдоты. Как он, почесывая задницу, садится к любому столу, как пьет, распуская по подбородку реки терпких красных вин. Как этим ртом он костерит своих бывших за размеры, истерики и позы и сам себе смеется, как целует ее — лениво и сыто. И как она невозмутимо улыбается, держит спину, не задает вопросов и видит будущее. И будущее, конечно, протягивает к ней руки, чтобы обнять, в нужных местах надуть и слегка раздавить. Слегка или сильно. Как получится.

Ужинали весело. Жених Пигалицы был в ударе. Он тянул на себе вечер, рассказывая, как нашел очередную жену на помойке (“Вот эту, смотрите, она у меня ничего, а дырки между зубами — это мы вылечим, цементом зальем, да, лапочка?”), решил взять ее с двумя детьми (“широкой я души человек”) и тремя сестрами (“чем больше баб, тем лучше”).

Всем столом обсуждали, куда ее пристроить. Жены-ветераны горячо спорили, что лучше для новобранца — главное кресло в нарядном глянцевом журнале или свое миленькое ток-шоу в телевизоре. Одна только Маша не участвовала, молчала. Она обиделась за дырку в зубах. То единственное “неправленое”, которое носила гордо и даже с вызовом.

Сошлись на том, что в их компании маловато интеллектуальных профессий. С Савелия стали требовать место декана факультета журналистики, он вяло отбивался автономией вузов вообще и независимостью университетов в частности. И это слово “автономия” вызывало бурный и даже слегка истерический смех.

Жених напился, почти не буянил и был транспортирован в номер. Наверное, Пигалица раздевала его, снимала ботинки, носки, распускала галстук. Наверное, поправляла подушку…

Все разошлись. Савелий остался на террасе. С сигаретой и десертным меню ресторана “Гойя”.

Отсюда можно было сбежать. Взять за руку Пигалицу, как когда-то хотелось взять Машку… Взять, черт с ними, детей пигалицы, ее сестер тоже. И бежать.

Ты можешь, можешь, можешь. Ты можешь сбежать.

Сердце Савелия пропускало один удар. В пропуске этом не было угрозы. Только возможность.

Ты можешь, можешь, можешь. Ты можешь сбежать.

Если отвечаешь на вопрос “кто?”.

Но никуда не денешься, потому что…

Сердцебиение пришло в норму. Савелий давно или всегда отвечал на вопрос “что?”.

Он давно или всегда был “что за человек”. Он был наш, он был грамотный, он был продвинутый, семейный, командный, дальновидный, осторожный, профессиональный, жесткий, не склонный к интригам. Он был дисциплинированный и пунктуальный.

Он был очень даже “что за человек”. Но — не “кто”.

Никто.

И внезапная, горячая и жидкая, как бабкин супчик, тревога.

Весна была, да. Вечер. Терраса. Сад. Белый чайник с ситечком. Пачка сигарет. Привычный приступ тошноты. Наверное, дружеский. Отвращение взялось его спасать. И это веселило. И, да, спасало. Удерживало на краю. Отгораживало от нищеты, в которую он провалился бы вместе с Пигалицей, ее сестрами и детьми. От грязи еще, от туалета во дворе, от бессмысленных и бесполезных рук, от вопросов, от жизни, которую ему никогда уже не прожить.

Савелий просидел на террасе до рассвета. Мягкая подушка в плетеном кресле, стол, скатерть, пепельница, пустой чайник. Ждал.

Но она вышла не к нему. А замуж.

Машка говорила, что Пигалица эта теперь живет на центральном канале. И зрители ее любят, и рейтинги тоже.

Савелий так и не узнал, как ее зовут. Телевизор он не смотрел.

* * *

Когда самолет приземлился, Савелий включил телефон. Он не собирался отвечать на звонки и не любил читать эсэмэски. Но он должен был быть на связи.

У трапа самолета водитель тихо сказал Савелию: “Он умер…”.

И Савелий не спросил кто.

 

Он умер, пришивая пуговицу на рубашке своего сына. Он терпеть не мог всякого непорядка, расхлябанности и неточности. “Бардак начинается с малого. Ты не контролируешь ситуацию только один раз. А потом она, она, а не ты, руководит твоей жизнью”.

В той клинике, где жил сын Первого, было множество рубашек, пуговиц и персонала, готового в один момент соединить и то, и другое. Но он хотел сам. Савелий завидовал и этому “хотел”, и этому “сам”.

В жизни Первого были вещи, которые он хотел делать сам.

Пуговица, повисшая на нитке. Беспомощность ее, готовность к падению, к пропаже, к бегству. Бессмысленность разношенной петли…

Первый сам снял с сына рубашку, потребовал нитку с иголкой, надел очки, сел удобно — к окну. И умер от разорвавшейся аневризмы аорты.

Хоронили достойно, дорого, в присутствии важных и скорбных лиц. Все, как он хотел. Кроме Кремлевской стены. Тут не получилось. Но была надежда, что урну пристроят, когда времена окончательно войдут в правильные берега. И труба позовет и уложит всех нужных и верных туда, где они хотели бы лежать вечно.

После смерти Первого ожидались войны, переделы и даже чистки. Мокрая, хлюпающая, уже серая совсем осень беззубо улыбалась свободой. И Савелий думал, что свобода наступает после всякой смерти. И что расчет на нее в таких условиях подлый. И отвращение, растущее где-то за границей понятного ему мира, расползалось по телу, жирно капая даже с кончиков пальцев.

Зато Савелию не было страшно. Все свои усилия он направлял на то, чтобы сдерживать тошноту, не вытолкнуть, не выплюнуть из себя тяжесть противостояния с “джекилом”, который делал Савелия уязвимым и изрыгающим из себя невозможность жить.

Соратники же суетились, ездили в столицу, заручались поддержкой и тут же отчаливали на всякий случай к счастливым лазурным берегам. И даже дальше — к островам. Или просто к острову, который прятался в тумане. В тумане, достаточно плотном для богатых и беспечных.

Все дергались, рыпались, хлопотали своими важными и скорбными лицами. Савелий же сцеплял зубы.

Смерть Первого ничего не могла поменять в его жизни. Он знал это давно. И давно ощущал себя частью мусорного ветра, полиэтиленовым пакетом, который летит рядом с другими, зная, что никак не птица, но все равно — цепляется за деревья, а иногда даже взмывает в облака. А если надо — тихонько, незаметно шуршит по земле, понимая точно, что утилизации не будет.

Подавление рвотного бунта сочли проявлением силы. Мрачной, неразговорчивой и нерассуждающей. Савелий показался кому-то надежным механизмом. И он был оставлен во главе шуршащей стаи. И с этим его поздравляли, уже не решаясь ни улыбнуться, ни хлопнуть по плечу.

* * *

Он приехал домой, чтобы переодеться в подобающие скорби сорокового дня пиджак и рубашку. Первый любил порядок. И это надо было уважить.

Савелий поднялся наверх, вслепую распахивал дверцы шкафов. Он не знал и не должен был знать, что и где у него лежит. В шкафах было пусто. Они стояли для красоты, а не для дела. Пустые, чистые полки… Ухоженная, реставрированная древесина.

Он выглянул в окно и увидел, что подъезжает Машкина машина. Облегченно вздохнул: не надо звать горничных. Хозяйка справится. Сможет.

Он улыбался. Машка пулей вылетела из машины и стала истерично дергать ручку водительской двери. Водитель, хороший мужик, в жизни которого была одна горячая точка, разросшаяся до размеров материка, вышел спокойно.

Машка ударила его по лицу. И замахнулась, чтобы ударить снова. Он поймал ее руку. И держал в своей. Высоко. Не там, где летали птицы, а там, где снег еще имел шанс не упасть на землю, чтобы не превратиться в грязь. Машка замерла. И сделала один маленький шажок, малюсенький шажок к нему, к хорошему мужику, отличнику боевой и политической… И в шажке этом как будто бросилась, упала, прижалась вся и один раз обиженно и прерывисто вздохнула. Так показалось.

Савелий продолжал улыбаться, каменея ногами. Ему следовало бы испытывать унижение, за которым могла прийти агрессия, пустая, но натянутая, как барабан, жестокость. А он завидовал. Завидовал легко, без тяжести и возможности собственного, сравнимого шанса. Он мог бы даже выйти и благословить их.

Но руки, на которые все еще падал снег, в этом не нуждались.

Савелий тихо уехал, переоделся в магазине, где даже не пришлось выбирать. Он сказал, что нужно и куда он собирается это надеть, и ему принесли. Очень удобно.

А на сороковины плюнул, завернул в тошниловку, где выбирали лучшее лицо года. И это лицо было хорошеньким, и коленки у лица были детскими, а голос на удивление низким и хриплым. Еще оно не употребляло алкоголь, бегало в любую погоду и помогало бродячим животным.

И на них, на этих животных, все, в сущности, и сошлось. Вечером Шишкин подарил лицу цветы, а утром увидел его на подушке рядом. Не дома, а в президентском люксе, который обычно пустовал в ожидании хоть какого-нибудь гостя.

* * *

Со стороны казалось, что завертелась жизнь. Виделось: Шишкин сорвался с поводка и вообще. Говорили о нем с удивлением: “таскается”, “бабник”, “завидный жених”. Про седину говорили тоже. И про беса.

Он развелся с женой через адвокатов. Оставил все, что она попросила. Плюс дом-музей, в котором ему все равно не было места. На рождественские каникулы приехали из Лондона сыновья. По-прежнему рыхлые, вялые и чужие. Старший сказал, что вернет ему деньги за учебу. Младший попросил купить автомобиль и квартиру. “Где?” — спросил Савелий.

“Там. Мы же не собираемся возвращаться. Мы здесь ничего не знаем. Мы же не для того учились. И профессии у нас будут для этой земли (он сказал “for this land”) непригодные. Вы же сами так хотели. Или я не прав?”

Младший тарахтел испуганно, но страстно. Был похож на мать. На Машку. Савелий хотел погладить его по голове. Но не знал, как это делается.

“А кем вы будете там работать?” — спросил он.

“Я — ветеринаром, — усмехнулся старший. — Я уже работаю…”

“Коровам с семнадцати лет хвосты крутишь? Ну-ну”.

Старший промолчал. Поправил очки на переносице. И Савелий вспомнил его этот жест. И другие, тоже связанные с очками. Когда он, старший, плакал, слезам было неудобно, они делали крюк к внешней стороне глаза, задерживаясь и чуть высыхая по дороге. И старший-маленький просовывал под линзы пальцы, пытаясь вытереть или удержать слезы. И пальцы эти под очками каждый раз выдавали в старшем слабака и раздражали Савелия безмерно. И он кричал: “Подотри сопли! Чтобы я этого больше не видел! Мешок ты с дерьмом, а не мужик…”.

И старший-маленький сглатывал слезы, всхлипывал, стараясь, чтобы воздух вошел в него незаметно. Но незаметно не получалось, а получалось только хуже. Савелий смотрел на него разочарованно и звал Машку: “Разберись со своим слюнтяем”.

“Пьешь уже?” — спросил он у старшего.

“Пиво. Да”, — ответил он без всякой воли к сопротивлению, без обязательного и жданного Савелием “а что? А сам? А тебе какое дело?”.

“Я буду программистом, — сказал младший. — Не пью. Подходит?”

“Матери привет, — сказал Савелий. — Свободны”.

Встречались в его кабинете. И это “свободны”, наверное, все-таки было лишним.

“Пока”, — сказали они. Сыновья. Савелий не называл их по имени. Они не называли его никак. Ни папой, ни отцом. Миры, в которых не было Савелия, множились его сыновьями.

Но он все равно купил квартиру и машину тому, кто просил. Просил — значит, хотел.

Весной Машка вышла замуж. В день ее условной свадьбы (расписались тихо, по месту регистрации жениха) Старший прислал Савелию sms “как ты?”. Он не ответил, потому что не понимал, как надо реагировать. И еще думалось, что старший издевается. Но обидно не было.

Савелий ездил на работу, убеждая себя, что можно попробовать все поправить. Можно поверить в “клей”, в “дыру”, в “прыжочек”, во власть свою как милость и благость по отношению к тем, кто спивается или спился уже до синевы-черноты, и по отношению тем, кто бродит изнутри жаждой, ожидая, когда пустят, призовут кормиться из всеобщей сонной артерии, наскоро прикрытой навозом.

Правота Первого и его, Савелия, нынешняя правота были очевидными и проявлялись везде: все мало-мальски живое вокруг продавалось за разные деньги, все родившееся мертвым покорно склоняло шею, впадая в плевок только по причине выпитого много и неудачно. Теперь он позволял себе видеть только то, что хотел видеть. Он пытался переложить свое отвращение в мир внешний. И мир давал много справедливых и честных оснований, чтобы оправдать постоянную тошноту.

 

В июне, в жару, которая стояла третью неделю подряд и уходить не собиралась, губернатор Шишкин повез в клинику немецкое оборудование, купленное на деньги двух благотворительных фондов. Повез, потому что к зиме намечались выборы, и он, Савелий, уже был назначен ответственным за убедительный победный результат.

Врачей согнали в конференц-зал, рассадили согласно статусам, регалиям и навыкам приличного поведения. В первом ряду — только понимающие важность момента, благородные и благодарные лица.

Савелий говорил о клятве Гиппократа, о ратном подвиге в мирное время, о смерти, которая отступает перед мудрым взглядом врача. Ему написали хороший текст, а, значит, он почти не давился и мог дышать, смотреть и даже разглядывать людей в зале.

Месяц назад он убрал главного врача клиники — встроенного в систему, но упертого и пьющего дядьку, который не отдавал старое здание неврологии, парк, прилегающий к нему, и имел наглость вступить в бой за эти крохи собственности, которые в надежных руках могли бы принести сытость, комфорт и счастливую старость людям губернатора Шишкина.

И, может быть, Савелий оставил бы дядьку, чтобы рассмотреть, сколько на самом деле стоит это внутреннее трепыхание, но доченька зама подросла, выучилась и вернулась. И это было — не кот чихнул, мать его тетка. Не кот.

Девочке нужен был европейский размах, а где же его взять, как не в славной клинике? Все сошлось. И дядьку даже не выгнали, оставили замом — по-хорошему. Но он сопротивлялся запоем и нарывался на увольнение по статье. И этот его трюк, помноженный на взятки (ну брал же? брал?!), злил Савелия, но вызывал искреннее сочувствие людей, белые халаты которых превратились в штанишки и рубашонки неясного зеленого цвета.

“И если вы хотите и дальше плодить коррупцию и наживаться на самом святом — жизнях человеческих, если вы и дальше хотите разворовывать то, что вам не принадлежит…”

Этой фразы не было в речи. Но она была в модном политическом тренде. Грубоватые, немного уличные слова и чуть бандитские интонации. Такой был сверху сигнал, такой посыл по борьбе с коррупцией.

Оторвавшись от бумажки, Савелий Вениаминович впился взглядом в публику, которая, он знал, едва терпит все это действо и его тоже. Едва терпит.

Он хотел, чтобы они — мелкие воры и взяточники — спрятали глаза. Заткнулись. Он хотел, чтобы их тошнило так же, как его. Или просто — от страха.

“Ну? Хотите и дальше тырить, как сявки, я вас спрашиваю?!”

Мужик… Молодой еще парень. Человек с первого ряда. Наверное, заведующий отделением. Он встал, глянул на Савелия, как на насморк, и вышел. Даже дверью не хлопнул. Мать его тетка.

Савелий закончил выступление, с умным видом потрогал кнопочки немецких аппаратов, заглянул в палаты, сохраняя на лице выражение благородного понимания. Когда журналисты уехали, он повернулся к свите и сказал: “Убрать нахер этого ублюдка из больницы… И старого тоже — на пенсию… Вопросы есть?”

Кто-то из свиты-толпы, больничного люда пискнул: “Он наш лучший хирург. Вы не знаете… Вы не знаете, у него такая работа… Его просто к больному вызвали… Он хороший”.

И это “хороший” зашелестело еще в нескольких местах и остановилось в согласии лиц. Просьбой и почти унижением.

“Я сказал: убрать нахер!”

В голове Савелия били победные барабаны. Били-били, а потом вдруг перестали. И в тишине, немного ватной, пахнущей йодом и хлоркой, прозвучал голос: “Что ты гонишь, Савлик? Зачем так гонишь?”.

* * *

Чей голос? Чей? Сам с собой Савелий разговаривал по-другому. Савликом его называл только Первый. Или те, кому с подачи Первого было можно. Мать в последнее время пристрастилась-переняла. Да. А Машка — нет, так не называла. Чей голос? Точно не Первого, точно не матери, тогда чей? Ну?

И откуда, откуда звучал он, было не ясно тоже. Кто из этих нищебродов позволил себе? Кто?! Не слова даже, а интонацию эту — с пониманием ясным и прощением полным? Кто здесь посмел его прощать?! Что это за бунт? Сраная клиника — место силы?

Савелий попытался увидеть лица, поймать на горячем. Знал потому что: жалость быстро не сотрешь, от нее след. Свет.

Не смог разглядеть. Ничего не смог разглядеть. Ослеп.

Это не сразу до него дошло. Два ли, три шага по коридору сделал. Хотел крикнуть: “Что с электричеством, мать ваша тетка!”. Часы поправил. Нащупал. Поднес к глазам.

Ничего.

Никого.

Панику придушил, просто глотнул привычно, отметив, что вкус у нее — другой. Тихо, но не шепотом (“власть не шепчет!”) бросил помощнику: “Мне нехорошо…”.

И тот, от удивления, наверное, завопил как раненный в жопу: “Скорую”! Срочно “скорую” губернатору Шишкину!”.

У Савелия хватило сил, чтобы за него порадоваться и сказать громко: “Мы в больнице, идиот…”. И еще хватило сил на то, чтобы услышать, как все смеются. И сам он тоже фыркнул для порядка. Сделал шаг к стене. Прислонился.

“Каталку! Бригаду реанимации… Палату…”

Он дал себя положить. Это было унизительно. Но идти самому, спотыкаясь, нашаривая руками двери, тянуть кверху подбородок, как будто пытаясь понюхать то, что нужно просто увидеть… Это было бы хуже.

На что жалуетесь, Савелий Вениаминович? Что болит?

Он не мог ответить на этот вопрос. У него не болело. Он просто перестал видеть. Наверное, нуждался в очках. Да-да, ему давно предлагали. Даже пустая оправа придает…

А, может быть, в больнице проблемы с освещением? Другой свет? Другие лампочки? Нет?

Он старался не быть беспомощным. Оставаться главным. Способность командовать — это способность жить. Разве нет?

“Так вы, Савелий Вениаминович, отрицаете факт своей слепоты?”

“С мамой своей будешь так разговаривать, понял?..”

“Анозогнозия. Вы согласны, коллега? Реакция зрачков сохранена?”

“Давайте исключим двусторонний инфаркт затылочных долей и эмболию базилярной артерии, а там видно будет…”

“Видно? Ничего, что я здесь лежу?!”

Савелий вскочил с кровати и рванулся туда, где, как ему казалось, была дверь. Наткнулся на стул, на чьи-то плечи, плохую, скрипящую под руками ткань на них, развернулся и сделал еще одну попытку, налетел коленями на кровать. Рявкнул: “Одноместных не было номеров?”.

“Вам не стоит так нервничать…”

“Да, давайте ляжем. Если это истерическое, то через три дня пройдет… Помогите, коллега”.

Он снова дал себя уложить. Потому что понял: больше он не существует. Был еще маленький утешительный вариант: не существует здесь, именно здесь, где смерть — точка отсчета и в сравнении с ней все должности, регалии и капризы — пустяк.

Но утешение это было слабым. Савелий быстро и точно считал свои возможности. Это у него было. Не отнимешь.

Было ясно, что врачи ему не помогут. В крайнем случае, найдут опухоль в башке. Башку вскроют, а там — коридоры власти. После операции он, может быть, будет видеть. Но не будет ходить. Или разговаривать. Или станет срать под себя, оставаясь при этом во вполне себе трезвом уме. Срать, вонять и веселиться. А что?

Клиника в Австрии. Исход — тот же. Хули ехать?

Тем более что губернаторы слепыми не бывают. Ради эксперимента, конечно, чтобы на весь мир — равенство возможностей, делегации из ООН, всеобщее восхищение системой, которая дает шанс каждому. Но сам Савелий никогда и ни ради чего не стал бы проводить опыты, которые бы грозили потерей контроля и управления. И денег, конечно. Он бы вышвырнул. И его вышвырнут.

И надо успеть уйти самому.

Он думал еще о том, что придется отдать… Акции, заводы. Что еще? Отдать все, что они могут захотеть. Все, о чем они знают.

Не жалко. Этого всего Савелию было не жалко. И это не пугало.

Его ожидало кое-что похуже: он не знал, где лежат его носки и трусы, он не помнил наизусть ни одного телефона, плохо ориентировался в квартире, где теперь жил один, не представлял, откуда берутся деньги, обычные деньги для обычных покупок. Он не знал еще, где делаются эти покупки. И города, с его улицами, дворами, остановками, светофорами, его укромными и тихими местами, города, в котором он долго сидел и правил, тоже толком не знал. Он думал о том, что, если бы у младенцев в момент прибытия спрашивали: “Это то, чего вы хотели?”, то они бы орали как резаные.

Но их не спрашивали. А они все равно орали.

Как жить, если ты не знаешь, где найти еду и унитаз?

Зато можно не бриться. Борода отрастет клочками (однажды, в отпуске он проверял: клочками). И, скорее всего, она будет седой. Или мутно-серой. Савелий сожалел, что не сможет увидеть себя — заросшего комика в замызганном, зато ручной работы, пиджаке. Это могло бы быть смешно.

“Ведь у вас есть близкие, которые будут за вами ухаживать?”

“За деньги у нас все близкие”, — буркнул Савелий.

Он знал, что ведет себя с врачами неверно. Истерика ничего не добавляла. Ни в пространстве, которое подло нападало отовсюду, ни во времени, что исчезло совсем. Рассосалось, как не было.

Просто никак не нащупывалась интонация, в которой можно было бы сохранить достоинство. Он знал, что надо оставаться мужиком, проявлять силу и даже беспечность. Но грань между нею и жалкой бравадой была неочевидной.

Вообще все, если разобраться, стало неочевидным.

“К вам мать…”

“Это я, миленький, это я…”

Он узнал руки, которые обхватили его голову. Мать начала его целовать, он отстранился.

“А в черненьком вся. В первый раз за долги-долгие годы… Нарушила вот обет”, — проворковала мать. Засмеялась.

“Тебе идет”, — ответил Савелий.

“Зачем говоришь, если не видишь?” — обиделась. Замолчала. Потом громко всхлипнула.

Он не отреагировал.

Слепые не ходят в театр пантомимы.

“Что я могу для тебя сделать? Давай подумаем, миленький, о наших первоочередных задачах. А я говорила тебе: собственность требует надежных рук… Адвоката твоего я знаю. Завтра? Когда тебе удобно?..”

“Я хочу поговорить с доктором, который меня не боится”

“А тебя уже никто не боится. Даже охраны возле палаты нет. Безобразие!” — взвизгнула мать.

“Тем более”.

“Не надо ставить на себе крест. Завтра мы подпишем все бумаги. Мы не дадим этой проходимке меня облапошить…”

Слушать ее было трудно. Но другого переговорщика для Савелия не нашлось.

“Пусть приедет моя секретарша, найдите Наташу-повариху. И пусть зайдет Машкин муж. Других пожеланий нет…”

Савелий отвернулся. Думал, что отвернулся к стене. Осторожно протянул руку, чтобы ее нащупать. Стены не было… Его кровать, стопудово, стояла посередине палаты. У стены стояла другая. Он, наверное, хотел бы спать на ней.

Но ночь никак не наступала.

* * *

Он выписался из больницы и с работы по собственному желанию. Отдал акции, которыми теперь не мог управлять эффективно. Как будто когда-то мог… Заведующий отделением, имени которого Савелий не захотел запомнить, сказал, что надо пробовать лечиться. Что диагноз неясен, но инсульта нет. Инсульта нет, но опухоль — возможна. Из хорошего еще не было эмболии, болезни Лернера и поражения метиловым спиртом. Зато (тоже из хорошего) был шанс на истерическую слепоту. Как у Гитлера. Врач сказал: “Как у Гитлера”.

И Савелий сжал кулаки. Он все еще был сильным. Но это снова не имело значения.

Жизнь его теперь зависела от матери. А он хотел зависеть от поварихи Наташи и Машкиного мужа.

Он доверял им, потому что они у него украли. И он представлял себе размеры их любого другого воровства. И эти размеры его не пугали. Другой Машки у него не было, а продуктов и невинности — не жалко. Что было, что не было… Пусть.

Ему все время хотелось есть. Он подозревал, что это таблетки. И из-за этого невиданного аппетита, а не из-за возможности здоровья, принимал их.

Машкиного мужа звали Федором. У него была крепкая сухая ладонь и тяжелые шаги. Он пах бензином, травой и асфальтом, на который упали первые капли дождя. В его голосе не было жалости. Скорее всего, он уже успел устать от Машки. А потому на Савелия был сердит.

Федор приносил пользу. Азбуку Брайля, плеер, аудиокниги, самоучитель по плетению корзин, кнопки быстрого вызова. Он купил Савелию большой мобильный телефон, скорее всего — ворованный и старый, зато удобный для пальцев.

На первых трех кнопках были “скорая”, пожарная и милиция. На четверке — Федор, на пятерке — Наташа.

“А других не надо”, — сказал Савелий.

“Подумаешь, потом скажешь”, — не согласился Федор и был прав.

Думать о том, кого разместить на кнопках быстрого вызова, было гораздо приятнее, чем думать о жизни, которая кончилась как-то неожиданно.

Когда Наташа копошилась на кухне, Савелий исследовал свою спальню. Он нашел в ней кресло, журнальный стол (синяки под коленями не переводились), дверь, ведущую в туалет. Там он легко разобрался с краном, который работал на фотоэлементах, нащупал туалетную бумагу, прикинул (и оказался прав!) место, где могли бы висеть полотенца.

Ему показалось, что он победил, но пространство умудрялось меняться и доставало Савелия то неожиданным ударом дверей, то холодной водой, которая никак не нагревалась, то креслом, отъезжающим в сторону чугунной батареи. Узнавая мир, в котором ему предстояло быть, он часто падал. И думал о том, что в этой бессмысленной битве не стоило участвовать. Ему казалось, что в бабкином доме он справился бы лучше.

 

Однажды, убирая со стола, Наташа подошла к нему так близко, как он не любил и никому не разрешал. Он отодвинулся, отклонился на стуле. Задние ножки качнулись. Савелий упал и больно ударился затылком.

“Если тебе надо, — засмеялась она, — только скажи, ты же знаешь, я женщина чистая и свободная… И духи те давно выбросила…”

Засмеялась и нависла.

“Мне не надо”, — сказал он.

Она прерывисто вздохнула. Обиделась.

“Мне не надо так, — снова сказал он. — Я видеть хочу…”

“Ну вот ты и сказал, — улыбнулась она. — Хочешь — значит будешь”.

Пастораль.

Мирная сельская жизнь. Без претензий на подвиг. Только на глупость.

У него висела такая картина в том доме, что остался Машке. Голубое небо, зеленая трава, девушка, переодетая в шкуру волка, следит за тем, не балует ли на охоте ее парень. Парень не балует. Он стреляет из лука и убивает волка. И вместо роскошной шубы получает расходы на похороны. Картина называлась “Сильвио и Доринда”.

Машка называла ее “Савелий и Дурында”.

 

А удовлетворения никакого не было. И облегчения-привыкания — не наступало. Савелий не мог внятно объяснить, отчего стал ждать того темного и страшного, что накатывало временами и заливало лоб холодной липкой водой, количество которой превосходило все его представления о возможностях собственного организма. И могло бы быть предметом гордости, да.

В конце концов, он все еще ел, ходил, снимал штаны, проводил расческой по волосам. Он слушал книги и был им — всякой и каждой, даже самой глупой — рад. В конце концов, он улыбался, разрешал вывозить себя на природу, смысла которой никогда не понимал. Он даже слушал футбольные матчи, обнаруживая в себе болельщика. Все было не так плохо. Не так, как раньше.

Его новое “плохо” было простым. Каким-то детским — с оттопыренной губой, с легкими, но жгучими слезами, которых он отчаянно стыдился, а потому воли не давал. Есть, пить, ходить на горшок и просто ходить, говорить тоже. Понимать, где право, где лево, соединять снег и зиму, лужи и осень, ориентироваться по часам — чтобы что?

Чтобы вырасти и пойти работать? Чтобы вернуться и всем доказать?

Чтобы снова владеть теми, кто забыл его так же быстро, как это сделал бы он сам?

Он думал о том, как вел бы себя в этой ситуации Первый. И как вела бы себя бабка.

Первый бы лечился. Самозабвенно. Он окружил бы себя ими всеми, держал на коротком поводке своим длинным знанием их пустых, но обидных секретов. Они бы, и сам Савелий, считали за счастье помочь, подать, подтереть… Они бы ждали, когда он сдохнет, когда замолчит, но мыли бы ноги и пили воду.

А бабка гоняла бы змея. Заливала бы страх до состояния, в котором хотелось песни и драки, кричала бы через забор соседям. И те, слетаясь на дармовую выпивку, орали бы с ней матерные частушки, чтобы разругаться без повода и помириться без сердца.

И бабка и Первый умирали бы так, как жили.

Выходило, что Савелий не жил никак. Но у него было достаточно денег, чтобы этого не замечать.

 

“Давай побреемся, — сказал Федор. — Хочешь я, хочешь парикмахершу тебе привезу. Заодно и пострижет…”

“Зачем?” — спросил Савелий.

“Косы скоро плести будем, — огрызнулся. Помолчал. Добавил нехотя: — К тебе телевизор из Москвы. Сейчас у Машки сидит. Очень просит…”

“Кто просит? Кто сидит? Какой телевизор?”

Савелий знал все ответы на все вопросы. Он просто прошивал панику звуками. Прятался за шумом, как делал всегда.

“Я тоже сказал, что ни к чему это. Клоуна из тебя делать… На весь мир”.

“Пусть приедет, — сухо бросил Савелий. — Пусть приедет сама, без камер…”

Наташа шумно вздохнула, загремела посудой. Затеялась с уборкой. Впустила в комнаты запахи, среди которых Савелий узнавал сосну, немного химическую, резкую, ландыш и мокрую газету. Наташа мыла окна, полировала двери, натирала кафель.

Комиссия из центра — это всегда повод подмыться.

И побриться.

Савелий согласился. И на стрижку тоже и даже на маникюр.

Пигалица. Снова Пигалица.

Хотела увидеть его пораженцем. И торгануть им слезливо, но поучительно. Но кто скажет, что это ее желание — не живое чувство? Ну?

Не важно, что она там объясняла себе и своему начальству, важно, что она сидела сейчас у Машки на кухне и…

Он отпустил (по сути выгнал) Наташу. Он сам открыл дверь, впустил и даже помог снять пальто. Знал, что не сможет его повесить. Положил на диванчик. “Это я…” — сказала она.

“Неужели?” — усмехнулся Савелий и стал ее трогать. Ее волосы были теплыми, губы живыми, с трещиной-ранкой в уголке. В их поселке это называли “заедой”. Плечи ее показались Савелию острыми, сопротивляющимися, а грудь неожиданно налитой, плотной и горячей. Он погладил ее шею, щеки и провел пальцем по носу… И неожиданно поймал руками ее улыбку.

Закрыл глаза. Вздохнул, обнял за плечи и прижал к себе. Чуть-чуть…

Он хотел предложить ей деньги на побег от слюнявого пижона. Только деньги, без себя в нагрузку. Он хотел купить ей не “бентли” или виллу на мысе Антиб, как делали все люди его круга. Он хотел купить ей свободу.

Макушка пигалицы оказалась у Савелия под подбородком, а в живот уперся арбуз.

“Ты все-таки женила его на себе? А теперь носишь аквариум?” — спросил хрипло.

“С одной рыбкой”, — сказала она.

“Значит, любовь? — усмехнулся Савелий. — Общие дети? И всякое семейное счастье? Поздравляю…”

Она обиженно хмыкнула, пожала плечами, отстранилась. Но заговорила деловито, напористо: “О вас и вашей трагедии часто пишут газеты. Фотографии ужасные. Сплетни… Мы можем это исправить. От первого лица. Мы заткнем им рты!”

“Зачем?” — спросил Савелий.

Любая болезнь сама по себе правда. И других правд она не признает. Для нее вообще нет других: ни людей, ни ситуаций. Она сама отсчитывает время, определяет границы нужного и ненужного. И эти границы не совпадают, мать их тетка, ни с какими пунктирными линиями, условно нанесенными на чужие карты. И беременные женщины должны бы об этом знать. Нет?

Разве рыбка не рассказала тебе об этом? Разве есть жизнь за пределами твоего пуза?

Ах да, беременность не болезнь! Но разве есть у тебя сейчас другая правда, кроме той, что толстый масляный слюнявый хлыщ скоро будет отцом?

“Вы и сам теперь толстый! — сердито и задиристо выкрикнула она. — И еще… И еще… Вы недостаточно слепой, чтобы все это понять!”

Это была такая наглость, что Савелий не смог удержаться: рассмеялся. Ржал как лошадь. В глазах, которые оказались недостаточно слепыми, выступили слезы. Он не мог остановиться. Он радовался, что правильно выбрал ее, эту Пигалицу, потому что с ней можно было дружить.

И он практически полон сил. Если ему все еще смешно. Если на месте, где привычно царили отвращение и пустота, появилась вдруг боль. Потому что пустое, кажется, не болит.

“Ты разбираешься в мобильных телефонах?” — спросил Савелий.

“Вы хотите продать или купить?”

Продать или купить. Других вариантов жизни уже давно не существовало.

“Найди в моем телефоне номер Питера. Там должно быть записано Питер-гид. Или гид-Питер. Не помню… Если я недостаточно слепой, то почему бы мне не съездить на экскурсию? Нашла? Теперь впиши его на кнопку быстрого вызова. На семерку. На шестерку можешь вписать свой…”

* * *

Брахистегии — странные деревья. Цвет осени у них наступает раньше, чем цвет весны. Первые листья — желтые, бронзовые, красные тоже. Лес миобмо пламенеет ими. Но не в предчувствии-отчаянии падения. То, что должно умереть в логике среднерусских лесов, там, в Африке, просто ждет своего цвета. Желтое и красное становится зеленым, и зеленым же усыхает. Получается другая осень.

Савелий позвонил Питеру. Тот узнал его сразу. Назвал по имени. Савелий довольно усмехнулся: такая у них, у гидов, работа — знать клиентов по голосу. Питер спросил: “Ты хочешь приехать?”. Он ответил: “Да”. И сказал еще, что совершенно слепой. Stone-blind. Слепой как камень.

Савелий хотел, чтобы он догадался, чтобы сам предложил сделать рейс и встретить в удобном аэропорту стыковки. Но Питер молчал. И просить все-таки пришлось.

“Через Стамбул”. Савелий перезвонил Питеру через три тысячи шестьсот секунд, которые добросовестно отсчитал, прибавляя к каждой цифре заикающееся “и”. И тот предложил лететь через Стамбул. “А номер паспорта я нашел в прокате машин. Я закажу билеты на сайте. Ты все еще Шишкин?”

Он был все еще Шишкин, а потому украл из кошелька у Наташи немного денег. Это были его деньги, выданные на хозяйство. Но Савелий взял их без спроса.

Еще он смог найти и открыть сейф, три часа лупцуя его настоящей кувалдой. Ее подарили Шишкину на юбилей, отмечать который считалось дурной приметой.

Сейф, обещавший титановое сопротивление, сдался чуть позже, чем начальник областной милиции, сосед. Он стоял под дверью Савелия и орал: “У тебя воры? Сейчас вызову своих! Держись там!”. Савелий, вытирая со лба пот, кричал в ответ: “Не шебурши! Я музыку слушаю”. “Так ночь же, ночь, Вениаминович. Спят же люди… Совесть имей…”

“И честь, ага”, — буркнул Савелий. Из сейфа он вытащил полезные чужестранные деньги, паспорт и две кредитки, пин-коды которых модно совпадали с датой его рождения.

Еще нужно было вызвать такси, найти сумку, пиджак, смену белья, пару футболок, удобные кроссовки, зубную щетку. Еще нужно было понять, который час и как сбежать от Наташи и ото всех. Сбежать, чтобы не искали и не думали даже…

Он метался по квартире, натыкаясь на мебель, которую успел возненавидеть и обещал сжечь при первом удобном случае. Его “умный дом”, будь он проклят, откликался автоматическим включением телевизора, воды, подогрева полов, микроволновой печи и кондиционеров, которые сами уже не понимали — охлаждать или кипятить им Савелия Шишкина.

Но он перегорел и заморозился сам. Сдался вдруг, на мелочи, когда не смог узнать свою зубную щетку — среди трех похожих, а может быть, даже одинаковых. Он не знал, зачем ему три. Не знал.

Сел на пол в ванной, подтянул колени к подбородку. Мрамор под задницей откликнулся и стал теплым.

Савелий подумал, что все это — бесполезно. В тех книгах, что он читал, люди заедали беду рассветом, супружеством или залпом победы. Один только честный доктор Джекил писал, что час его смерти давно наступил, а все остальное касается не его. Другого.

Но у Савелия случилось обратное превращение. И кто-то с тихим голосом закрыл ему путь назад. И почему-то забрал отвращение, которое, по всему выходило, было его, Савелия, стержнем. Его изобилием света. Излишком, которого он не вынес.

Савелия не стало, как не было. Ни в прошлом, ни в будущем. И никто бы теперь не взял его в слепые музыканты, потому что не было больше музыки, и в переплетчики книг, потому что не было силы, которой они зачитывались до дыр. Его бы не взяли даже в настройщики роялей, потому что, где он и где они, эти, срака-мотыка, рояли.

И глупо было даже думать о саванне и пацанах, которые взрослели, ночуя на голой земле. Савелий и без них это умел. Ночевать на земле, в снегу, в подвале, просто под дверью. Он давно был забытым, но это не сделало его взрослым.

Еще он тосковал по Первому, потому что только ему, злобному и гнусному, несчастливому очень, было до Савелия дело. Ему и немножко Машке. Но самому Савелию дела не было ни до кого. И он не знал, можно ли это исправить. Он не умел. Он не знал, из чего это растет. И не знал, нужно ли ему это.

Думал, все это слепое время думал (и мысль была нетерпеливой, живой), что высокий и невозмутимый Питер может ему помочь. Потому что Савелий тоже был черный, только с изнанки, на швах. И, значит, в ночном масайском небе они оба могли бы увидеть себя, свою кожу и свою душу, в существовании которой Савелий сомневался.

Но сидя на полу в собственной ванной, Савелий понял, что нет. Ничего не выйдет. Ни такси, ни носки, ни молчание гида Питера, прерываемое сказкой о червяке, который боялся, что ему не хватит запасов, а потому выплевывал все съеденное назад — ничто из всего этого ему не было нужно.

Он позвонил Питеру: “Я не смогу приехать…”.

А Питер ответил: “О’кэй. Я буду ждать тебя в другое время”.

Но Савелий знал, что другое время не наступит. Что ему, по чести и совести, не положено больше ничего. Его давно уже не тошнило. Отпустило совсем. Слова вокруг стали чистыми, и каждое — от тряпки до морковки — имело смысл. И это уже было много. Больше, чем заслуживал человек, не способный даже к плетению корзин.

Он все о себе понимал. Он всегда понимал. И теперь хотел только, чтобы опухоль в голове разрослась быстро и так же быстро превратила его в растение. И, если бы он мог выбирать, то хотел бы стать брахистегией. Сначала желтой, потом зеленой. Он был уверен, что это получилось бы у него хорошо.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru