Анатолий Курчаткин. Поцелованные Богом. Анатолий Курчаткин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Анатолий Курчаткин

Поцелованные Богом

Об авторе | Анатолий Курчаткин (род. в 1944 г.) — писатель, лауреат премий фонда “Знамя” (1993, 2004), “Венец” (2001), “Москва-Пенне” (2010), кавалер ордена “Знамени” за постоянное и плодотворное сотрудничество с журналом. Живет в Москве.

 

Анатолий Курчаткин

Поцелованные Богом

Минувшим летом, совпав сроками нашего пребывания в доме творчества “Переделкино”, мы с моим старым товарищем Георгием Садовниковым (автором повести, по которой в свою пору был поставлен один из первых многосерийных телевизионных фильмов “Большая перемена”, фильм идет по телевизору и доныне) много говорили о Юрии Казакове. Вспомнил Георгий в том числе, как в начале 60-х, еще живя в Краснодаре, направил к Казакову молодого Виктора Лихоносова, посчитав, что оценить его прозу может и должен именно Казаков. Так и получилось: Казаков оценил. Результатом чего явилась первая полноценная книга Лихоносова — “Голоса в тишине”, к которой Юрий Казаков написал замечательное благословляющее предисловие.

Забавно, но именно из этой книжки Виктора Лихоносова стало мне известно имя Юрия Казакова. То был 1967 год, несколько месяцев назад я демобилизовался из армии, отслужив от звонка до звонка положенные тогда три года, решил не восстанавливаться в своем техническом институте, откуда и был призван служить срочную, работал на гонораре в молодежной газете Свердловска, которому спустя четверть века предстоит вновь стать Екатеринбургом, и собирался поступать в Литинститут. Книга Лихоносова мне понравилась невыразимо. А вот кто такой Юрий Казаков, выставляющий себя в предисловии к книге старшим по отношению к так обаявшему меня молодому писателю, я не имел представления.

Это сейчас я к тому, что то и дело сталкиваешься с суждением, будто бы всю свою жизнь Юрий Казаков был необычайно, широко известен, литературные критики взапуски писали о нем, ну не выходило ни единого номера “Литературной газеты”, где бы не поминалось его имя. Не знаю, возможно, в конце 50-х — начале 60-х, когда Казаков стал печататься, что-то подобное было, но во второй половине 60-х, когда аз грешный начинал литературно образовываться, такого не наблюдалось. Имя Бабеля из литературной периодики я узнал — и “Конармия” надолго стала моей, как это принято говорить, настольной книгой (хотя, конечно, не держал я никаких книг у себя на столе, да по одной той причине, что и стола-то этого у меня не было), узнал имя Кафки — и черный однотомник 1965 года издания был мной проглочен с восхищением, узнал имена Сэлинджера, Джона Брэйна (о Хемингуэе с Фицджеральдом не говорю), Юрия Бондарева, Григория Бакланова, Василия Аксенова, Георгия Владимова — это все до того, как стать студентом Литинститута, — а вот имя Юрия Казакова (до книги В. Лихоносова) не встретилось мне нигде, ни разу. Во всяком случае, в таком контексте, что сразу бы — как молниевая вспышка, и уж пока не достанешь и не прочтешь, покоя не будет.

Велико же было мое потрясение, когда, уже в Москве, начав читать Казакова, я обнаружил, что вызвавший у меня такой восторг Лихоносов — весь, как из яйца, вышел из автора своего предисловия. Состояние того потрясения помнится мне до сих пор. Это как если бы ты влез в дом, где тебя ждут, через окно, когда с другой стороны имеются и стоят распахнутыми двери. Конечно же, без окон дому нельзя, без окон дом не дом, но все же входить во всякий дом следует через дверь.

При всем при этом — говорю сейчас, уже не реконструируя того своего неофитского восприятия, а опираясь на позднейшее знание, — в собственно литературной среде репутация Юрия Казакова всегда была необычайно высока. И если в застольных писательских разговорах 70-х годов было хорошим тоном пройтись по нему (“остался далеко позади”, “кому он сейчас нужен?”, “не может ничего больше сказать”), то все же всегда и среди издателей и критиков существовало достаточное число его безусловных почитателей, усилиями которых Казаков постоянно переиздавался и находился в русле того, что носило тогда название литературного процесса.

В нынешнем литературном сознании Казакова нет. Наглядно это лично для меня предстает на мастер-классах ежегодного форума молодых писателей в Липках, которые я веду уже десять лет. Из четырнадцати—пятнадцати участников мастер-класса имя Юрия Казакова знакомо троим—четверым. Читали — один-два человека. Нынешняя литературная критика, рассуждая о современной литературе, по сути, никогда не прибегает к его творчеству в качестве художественно-эстетического мерила. Книги его в последние двадцать лет время от времени выходят — то в одном издательстве, то в другом, — но совершенно ничтожными тиражами, расходятся скверно, не принося издателю достойного профита, а и что удивительного: покупатель книг имени этого не знает (как не знал его, сочиняя свои первые рассказы, я). Возникла вот, правда, некоторое время назад премия Юрия Казакова — замечательно, что возникла, но больно она келейна, мало кто о ней знает, а кто, не слышавший имени Казакова, набредет на нее в Интернете, не сможет составить представления о писателе: кто такой, почему его именем названа, как при нынешней рекламной девальвации всех похвальных слов доверять прекрасным определениям? — нет на эти вопросы ответа.

А кто такой Георгий Семенов, не знают уже полные сто процентов толкущихся в отделах художественной литературы покупателей книг. И девяносто девять процентов участников совещаний в Липках, которым в своем писательском становлении нужно читать много больше, чем обычному читателю (и совсем по-иному). Не знают хотя бы потому, что после смерти Семенова в 1992 году вышла всего одна его книга (громадными усилиями вдовы Лены), и это все. В январе 2011 года был юбилей Семенова — исполнилось бы 80 лет, — в связи с этим по телевизору на канале “Культура” показали фильм о нем, я решил, что на юбилейной волне самое время напомнить издателям об авторе “Фригийских васильков”, обзвонил несколько издательств, послал по электронке письма с предложениями конкретных сборников, выразил готовность написать предисловие, — и что? Ответ стандартный и закономерный: современный покупатель не знает этого имени, книга заляжет, а тратиться на рекламу нецелесообразно.

Все это было бы просто грустно, если бы не было до такой степени несправедливо. Не по отношению к писателям, нет. Что же, в конце концов всегда было так: от десятилетия, двадцатилетия, тридцатилетия в истории литературы, в продолжение прижизненной биографии остается одно, два, три имени, а то и ни одного. Хотя такие талантливые были произведения, так читались!.. Но в данном случае совершенно иное. Тут несправедливость по отношению к читателю. Вообще по отношению к культуре. Потому что выпадение из духовной жизни общества таких явлений, какими были Юрий Казаков, Георгий Семенов, — это то же самое, как отказ от цивилизационных достижений ХХ века: телефона, самолета, радио, телевизора… Разве что в случае утраты этих достижений мы тотчас почувствуем, насколько изменится наша жизнь, потери же культурные не так явственны, вернее, даже так: их не замечаешь. Как свойственно человеку не замечать внутренних болезней, пока они не дадут себя знать наружными проявлениями. Можно сказать, цивилизационные утраты — утраты внешнего, культурные — внутреннего. Так, по утверждениям ученых, СПИД не дает себя знать до того, как организм не начнет реагировать на пустячную простуду тяжелейшими пневмониями.

Вторая половина 50-х — первая половина 60-х годов минувшего века — золотой период русской советской литературы. Оттуда, от тех лет, нужно вести отсчет новой российской словесности, а не от начала 90-х. Литература 90-х не дала в сфере духа ничего. Она лишь принялась интенсивно осваивать не занятые в силу особенностей советской идеологии жанровые площадки, в чем действительно и преуспела. Освоила так, что чертополоху, который на них культивировался, растется там теперь, как на черноземе. Оттепельная же пора, при всем ее коммунистическом крепостничестве во внешних сферах жизни, оказалась поистине порой духовной свободы. Свобода ведь, как в те же девяностые—нулевые стало окончательно ясно, — это не отсутствие узды на инстинктах, не бесцензурность, не анархия, а возможность внутренней раскрепощенности, возможность быть уверенным в надежности избранного пути, возможность единения мысли и слова, когда говоришь то же, что чувствуешь и думаешь. За последние полвека таким качеством обладало лишь десятилетие 50—60-х. Пусть, как опять же теперь очевидно, то был лишь обман, иллюзия, что со всей очевидностью показали своим маршем на Прагу советские танки в 1968-м, но тогда-то, в упомянутое десятилетие, все это иллюзией не казалось, наоборот — ощущалось сутью и сущностью времени, его восхитительным содержанием.

Согласно критическим источникам, когда Казаков пришел в литературу, его находили не просто подражателем Бунина, Чехова, а чуть ли не их эпигоном, доказывали его стилистическую зависимость и от Тургенева. Столь значительна была его неординарность, непохожесть на всю советскую прозаическую школу, в том числе в ее лирической части (наиболее известно представленной Паустовским), что признать самостоятельность, независимость Казакова было словно бы невмоготу. Но, когда читал впервые Казакова я, основной массив написанного им за жизнь был уже издан, читаешь — и будто стоишь на некой высоте, видно далеко окрест, какое подражательство-эпигонство, какая зависимость? Конечно, сюжет рассказа “На полустанке” поразительно совпадает с сюжетом тургеневского “Свидания” из “Записок охотника”, но ведь все при этом другое: само построение сюжета, фраза, другой воздух жизни, другая повествовательная интонировка, по-другому работающие эпитеты. Следы учебы у Казакова, разумеется, можно найти (и без Пришвина тут тоже не обойтись), но у какого писателя не найдешь их, не отыщешь внутренней переклички с предшественниками? У любого найдешь. Современной отечественной литературе уже полные две сотни лет, строить в чистом поле уже ничего не выйдет. Решающим фактором становится личность автора, ее масштаб, степень поцелованности писателя Богом. Всякий талант, как известно, от Бога. Но одного Он целует легко и вскользь, другого с небрежной лаской, однако бывает, что поцелует взасос, — и след от такого поцелуя выжигается на душе огненным клеймом. Меченные этим клеймом уже не люди. Сказать, что они рабы своего клейма, будет неверно, потому что понятие рабства предполагает угнетенность, придавленность, стесненность, а тут, напротив, и счастливая воодушевленность, и чувство избранничества, и ни с чем не сравнимая радость осознания твоего избранничества. Но жить с этим клеймом нормальной человеческой жизнью невероятно сложно. Это клеймо требует подчинения себе всей человеческой личности, без остатка, до дна, подчас выжигая человека дотла. Однако же давая личности взамен разящую индивидуальность, восхитительную пронзительность взгляда на мир, потрясающую глубину его чувствования.

Вот это клеймо и увидел я, читая Казакова. То есть, конечно же, это я сейчас говорю — увидел, тогда видеть это как молодому человеку было мне не дано, это уже нынешнее мое определение, а тогда, сорок с лишним лет назад, я это, что называется, просто ощутил. По дыханию — тому, что между словами, предложениями, описаниями, эпитетами и тому подобным, что прячется в интонации, в сопряжении частей повествования, в авторском взгляде и отношении. Что вы, это было совсем не то дыхание, что у Бунина. Не то, что у Чехова. Не то, что у Пришвина, Паустовского. Это было абсолютно свое, личностное, индивидуальное дыхание. Казаковское. “Потом ей стало легче. Она вдруг увидела пронзительную красоту мира, и как, медленно перечеркивая небо, валились звезды, и ночь, и далекие костры, которые, может быть, чудились ей, и добрых людей возле этих костров и почувствовала уже усталую, покойную силу земли. Она подумала о себе, что она все-таки женщина, и что, как бы там ни было, у нее есть сердце, есть душа, и что счастлив будет тот, кто это поймет. О! Тупой, тупой дурак — какую силу и прелесть чувствовала она в себе, как легко и яростно стало ей, как решительно зашагала и как, наверное, хороша стала в темноте — одинокая под полыхающими, падающими звездами” (“Некрасивая”).

Что же, если желать, можно найти тут даже и Платонова (“почувствовала… усталую, покойную силу земли”), но разве это Платонов? Равно как не Бунин, не Чехов. Это Казаков. После нескольких десятков лет всеобщего властвования “энергетической” советской прозы перечеркнувший своими небольшими, камерными внешне рассказами все “бруски” и “время вперед!” (совсем не худшие коммунистические произведения, совсем не худших писателей) и перебросивший ими духовный мостик туда: к Бунину, к Чехову. Вот в этом плане — духовного моста — поминание Бунина и Чехова уместно и верно. Только в таком, ни в каком другом. Казаков увидел (заново открыл) в советском человеке просто человека и поверил его вечным, непреходящим: любовью, желанием личного счастья, страданиями души из-за непонимания близкими, из-за предательства, из-за своей некрасивости… И удивительно же привлекателен оказался этот казаковский мост! Буквально тотчас его бросились осваивать, уставляя своими строениями, десятки и десятки писателей, особенно, естественно, молодых. И вот это-то в массе своей действительно были чистые подражатели (а стали бы подражать подражателю? Копируют только оригинальное — закон, действующий без исключений). Когда после окончания Литинститута, в начале 70-х, работал в отделе прозы “Нашего современника”, через мои руки прошли десятки рукописей, на стиле которых лежала печать казаковского дара. Однако все это было именно что стилистическое заимствование. Той самой волшебной повествовательной пронзительности, как бы неизвестно из чего, из какого-то бытового, незначительнейшего “мусора” вырастающего содержания, дыхания вечности в самых простых, обыденных человеческих поступках и ситуациях, что было присуще казаковской прозе и лишь нарастало в ней с годами, — ничего этого там не ночевало. Все было внешне, незначительно, бессодержательно. Как обычно и случается со всякой копиистикой, какими бы благими намерениями копиист ни воодушевлялся.

Георгий Семенов (не говоря сейчас о раннем В. Лихоносове) оказался, пожалуй, единственным из соблазненных Казаковым, кто сумел, используя стилевой казаковский материал, вырасти из него и обрести свой собственный голос, свое лицо. “Весна в Москве. По утрам хрустят под ногами мраморно-белые, иссушенные морозцем лужи, колюче чернеют окаменевшие сугробы, но к полудню опять все блестит и струится текучей водой. Мокро и шумно на улицах, грязно в серых дворах и скверах, а в туманном небе хлопают крыльями купающиеся в сыром воздухе голуби. Но приходит вечер, огни фонарей льют коричневый свет на улицы, и опять затихает до утра, густеет и останавливается вода, схваченная молодым морозцем”. Это зрелый, матерый Семенов самого конца 70-х, рассказ “Бесова нога”. Что, многие ли из новых “перворядных” писателей могут сейчас с такой пластикой, с такой сочной акварельностью передать атмосферу весны в большом городе, воссоздав через нее и атмосферу жизни героев? Я не знаю таких. Есть изощренные стилисты, но стиль у них чаще всего самоценен, самодостаточен, словно бы он и есть собственно цель, полная и окончательная, а не средство достижения цели. Будь Семенов с его лирическо-акварельными, светящимися удивительным душевным здоровьем рассказами в круге литературно-критического внимания, попросту говоря — в жизни современной культуры, неизбежно должно было бы быть другой и современной литературе. Не говоря уже, разумеется, о Казакове. Назидание классики, отстоящей от текущего дня на сто лет, а уж тем паче и больше, совсем иное, чем назидание художника, до которого еще можно дотянуться рукой, который жил едва не твоею жизнью, с собеседниками и собутыльниками которого можешь поговорить и выпить ты сам. В назидании классики — холод мрамора, в назидании старшего современника — жар неостывшего очага, на котором только что готовили пищу.

Говоря сейчас о Юрии Казакове и Георгии Семенове, я, разумеется, не объединяю их как художников. Притом что почти до смерти Казакова в 1982 году они были друзьями, в 60-е годы так и очень близкими. По своему психологическому типу, по чувству жизни, по своему отношению к миру и уживчивости с ним они были невероятно разными, и это естественным образом делало их совершенно разными художниками. Семенов был человеком удивительно равновесной душевной организации. Замечательным семьянином. Он нуждался в семье как в некоей защитной оболочке от всех страстей и бед мира, его чудесная жена Лена прекрасно чувствовала это и как-то поделилась с моей женой своей убежденностью, что писательским женам нечего бояться увлечений их спутников жизни на стороне, потому что вся сексуальная энергия у писателя уходит в писание. Почему-то она не вспомнила при этом о Казакове, который, похоже, вообще был мало приспособлен к семейной жизни, которому постоянно хотелось остаться одному, с самим собой, влезть в скорлупу одиночества даже и “средь шумного бала”. А и более того. Казаков, при всей внешней маскулинности своего облика и поведения, кажется, внутренне настолько боялся мира, своего участия в его делах и проблемах, что стремился убежать от него не только на “севера”, но и внутрь себя, свернуться там зародышем в материнском чреве и лишь наблюдать “пронзительную красоту мира”. Отсюда, возможно, и его пристрастие к рюмке. Нет, не к рюмке, к стакану. Помню, как он пришел в редакцию журнала “Наш современник”, когда там у него шли законченные наконец “Долгие крики” и “Белуха”, за гранками (какие великолепные выделанные, совершеннейшие вещи, какая изобразительная глубина, пронзительность чувств, беспощадная ясность мысли!). Никто его в то время уже не правил, сдали в набор в том виде, в каком он принес машинопись, но все же редактор, чтобы вести вещь до печати, положен, и назначили этим как бы редактором меня. В редакции, когда он пришел, готовилось какое-то, по какому-то поводу скромное празднество, естественно, в главредакторском кабинете, и, отдав Казакову длинные желто-серые полосы гранок (ох, и на скверной же бумаге их оттискивали!), я пригласил его принять в празднестве участие. Что, и выпить будет? — спросил он. А как же, сказал я. Тогда идем, согласился он. В главредакторском кабинете, когда мы вошли туда, никого не было, а на длинном “совещательном” столе из всех будущих “яств” наличествовали лишь бутылка коньяка и граненые стаканы около нее. Может быть, я ошибаюсь, но сейчас мне кажется, что Казаков был в пальто и вошел в кабинет, не сняв его. Я сел с одной стороны стола, он с другой. По-моему, мы не успели, севши, даже обменяться какими-то фразами, он взял коньяк — таким уверенным, хозяйским движением, — ловко содрал с горлышка закатку (тогда что коньяк, что водка запечатывались эдакими металлическими пробками с хвостиком) и наполнил ближайший от себя стакан доверху. “Я пью редко, но метко”, — глянув на меня довольным, счастливым глазом, сказал он и тут же махнул в себя стакан до дна.

Вот даже в этом, что он счел необходимым как бы оправдаться передо мной в своем нетерпении приложиться к виноградному огню, откровенно и остро проглянула его — в противоположность Семенову — неравновесность, внутренняя бесприютность, жадное, никогда и ничем не утоляемое желание поскорее уйти от внешнего мира в мир внутренний. В его тяжелом, надсадном алкоголизме было, мне кажется, что-то похожее на алкоголизм Владимира Высоцкого — при всем несходстве, судя по тому, что пишут о Высоцком, их личностей. Вот этот самый на пределе запаленного дыхания гон, что Высоцкий выразил в “Конях привередливых”, эта невозможность остановиться, разумно взвесить все “за” и “против”, оценить свои возможности, силы, стремление ходить по гибельному краю, неосознанное стремление к смерти — это все, присущее Высоцкому, в той же мере было присуще и Казакову. “Играй же на разрыв аорты...” — это замечательное мандельштамовское приложимо к ним обоим. Казаков жил именно так — на разрыв аорты, потому что иначе не мог писать. А писать — это для него и значило жить, как для всякого поцелованного Богом. Откуда же было знать еще достаточно молодому в 60-е годы человеку, что за огненный поцелуй и плата взимается такая же огненная.

Эта взысканная с него непомерно высокая плата — алкоголизм (а как следствие его — нарастающая творческая немота при выжигающем душу желании писать) — никак, однако, не проглядывает в его рассказах. Ну да, пьют в его рассказах много, пьют тяжело, смачно, с надрывом... Но на мастерстве, на руке, на повествовательном дыхании это нигде не сказывается. Более того, его последние завершенные, напечатанные при его жизни рассказы — “Свечечка” и “Во сне ты горько плакал” — вершина творчества Казакова, лучшие, может быть, произведения этого жанра во всей русской прозе второй половины ХХ века. Какая необыкновенная повествовательная мелодичность. Какая щемящая, небесная нежность интонации. И потрясающее чувство формы, совершенное сопряжение в едином чувственном пучке всех движений, ощущений, мыслей героя.

Поцелуй, которым отметил Господь Георгия Семенова, был любящ и крепок, но без огня, клеймящего художника чудовищной печатью на весь срок его жизни. Поэтому и жить рядом с ним, дружить было одно удовольствие. Он был очень земным человеком. Любил всякие разнообразные человеческие радости, умел наслаждаться ими, умел наслаждаться вообще жизнью. Будь то охота, рыбная ловля, вождение автомобиля, даже и обычные бытовые хлопоты. Помню, когда они с Леной получили новую квартиру на Безбожном, ныне Протопоповском, переулке и занимались ее благоустройством, делясь происходящим в его жизни, он мне говорил: “Три месяца за стол не садился. Строгал, красил, по магазинам ездил, покупал всякое. Я уже Ленке сказал: все, говори, что еще, а нет — сажусь за стол”. Говорил как бы с недовольством, сердясь на жену, а по нему так и было видно, с каким наслаждением он сам занимался всей этой неистребимой бытовухой.

И вот это наслаждение жизнью разлито во всех его вещах. Он не мог быть трагичным, не мог восклицать с болью о творящихся несправедливостях, хвататься за голову, призывать... он, естественно, знал обо всем темном в жизни и не бегал от этого — смертей, болезней, тяжелейших драм полно в его рассказах и повестях, можно сказать, они насыщены всеми драмами жизни, но радость жизни, радость простого человеческого существования, возможность вдыхать веселый волглый весенний воздух и грустный пряный воздух осени, просто идти по тихому московскому бульвару, остановиться, закурить, дать закурить прохожему — все это было для него выше, значительнее всех драм и человеческих страданий. Читаешь его и видишь: он словно бы прощает Создателю за эту радость жизни, за наслаждения, которые жизнь способна дать человеку, все тяжелое, страшное, грязное и призывает читателя разделить с ним свои чувства. Процитирую концовку одного из лучших, на мой взгляд, его рассказов, “Без шума и пыли”. Героиня ждет смерти близкого человека, и вот как ждет: “И еще томит ее странное предчувствие непонятной пока еще и неосознанной, но желанной свободы. Она словно бы заранее знает, что, когда уйдет из жизни этот сильный человек, покоривший ее душу, когда утихнут слова надгробных речей и сомкнутся над вниз ускользающим гробом створки железной могилы, всем людям, которые останутся жить на земле, да и ей самой вместе с ними, будет еще кого любить — душа не оскудеет. Но это будет другая какая-то любовь. А какая именно — Люся и сама еще не знает, хотя и верит в ее очищающую силу”. Замечательно в этих строках выражено свойственное Семенову основное, главное чувство, которым он жил: жизнь — значительнее смерти, выше ее, смерть — не что иное, как освобождение пространства для жизни.

И вот, подводя итог: ни того, ни другого, ни Казакова, ни Семенова, в нынешнем жизненном пространстве. Ушли, чтобы — почти в соответствии с процитированными строками “Без шума и пыли” — очистить это пространство для других? Но культура — не утлая строительная времянка, что сколачивают из горбыля прожить некоторый недолгий срок, а потом разломать и сжечь во все уничтожающем огне. Культура — вечно строящийся храм, где каждый камень должен сохраняться в общей кладке, вытаскивание его оттуда грозит зданию разрушением. В известной мере этот процесс мы сейчас уже и наблюдаем. И почему-то еще из толпы наблюдающих за разрушением раздаются радостные аплодисменты. О том, что обломками разваливающегося храма может завалить их самих, аплодирующие странным образом не задумываются.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru