Виктория Козлова. Воробьи-слова. Рассказ. Виктория Козлова
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Виктория Козлова

Воробьи-слова

Об авторе | Виктория Козлова родилась в 1989 году. Закончила Институт журналистики и литературного творчества. Работает в сфере PR. Живет в Москве. Прозу публикует впервые.

 

Виктория Козлова

Воробьи-слова

рассказ

Не скрою, что мне очень приятно представить Викторию Козлову, нового автора нашего “Знамени”. Она обладает прицельным зрением и чутким слухом. Своих героев, бесспорно, знает. Она не любуется и не снисходит — живет среди них и пишет для них. Не только не смотрит на них сверху вниз, но чувствует тесную с ними связь. Тот случай, когда у героев и автора общие радости, общая боль.

Козлова еще молодой литератор, но ей уже есть с кем познакомить, о ком рассказать своему читателю — это серьезное достоинство и, должен сказать, не такое уж частое.

Думаю, что не ошибусь, если предположу, что Козлова сумеет ввести в нашу словесность новые, незаимные судьбы, не примелькавшиеся лица. Я крепко надеюсь на то, что Виктория с ее наблюдательностью и отзывчивостью, с ее врожденным демократическим — в лучшем значении этого слова — ощущением народной жизни сумеет извлечь еще не раз из этой мощной полифонии запомнившиеся голоса.

Леонид Зорин

 

 

Ночь не спавшая, растрепанная, с торжественной алой каймой по краю век — Геша, оседлав промерзшую до железного хребта электричку, мчалась по заснеженными полям. Летела деда хоронить.

Решила, что поедет сама в ту самую секунду, как в ночной квартире раздался звонок. Она корпела над легким, но, на удивление, не идущим в руки переводом, утомленная, злая. Любовь выдыхается быстро, как флакончик духов с потерянной пробкой — даже если это просто любовь к языку, хотя когда-то обещала самой себе, что уж его-то не разлюбит. Ну, в общем, — тут телефон. Врач говорил сипло, спокойно и не особенно церемонясь — скончался такой-то, от того-то, тогда-то. Приезжайте.

Удивления не было, она давно уже предвидела, что дед умрет и вестником будет старинный, дисковый еще аппарат, визжащий, как испуганная барышня, — сбылось, как по написанному. И озноб бессонной ночи, и шипение плохой связи, и даже чекушку коньяка — наивное средство от потрясений — заранее прикупила. Да и вообще готовилась давно, уже который год, например, не ездила в отпуск. Куда я поеду, думала, у меня дед старый. И когда думала про будущее, всегда делила его на две половинки, мысленно спрашивая — будет это, пока дед жив, или случится, когда дед станет мертв?

Бесконечное ожидание, казалось, сжирало подоплеку, и голосок совести все тончал, тончал. Как будто подготовка к его смерти оправдывала абсолютное неучастие в его жизни.

Но, конечно, оказалось, что все напрасно. То ли люди вообще не умеют к такому готовиться, то ли Геша оказалась в этом бесталанная. Села по-турецки у виды видавшего трюмо, сжала когтями предательницу-трубку и заскулила, пытаясь обеими руками то ли обнять саму себя, то ли задушить.

Злость и ужас — напитки, содержащие градус повыше коньяка, так что уже на следующий день, истратив первую его половину на скорые, обязательные в таких случаях звонки, Геша мчалась в той самой электричке. Прислушивалась к хриплой, как будто с похмелья дикторше, объявляющей никчемно мелкие остановки с причудливыми названиями — Соловьи, Грибная, Зимовка, — чтобы сойти на нужной.

Лучше бы назвали станцию — Беспробудная Тоска. А как не тосковать было ей, шагая второй километр по унылой, обледеневшей, старательно кем-то утоптанной тропке, все приближаясь к голубеющим вдали горбатым крышам?

 

Добралась до деревни, отыскала дедов дом и застыла, унимая сжавшееся сердечко. Скромный пятистенок с каждым редким Гешиным приездом казался все меньше, усыхал с годами, как старичок. Теперь он вовсе скосился на один бок и вообще вид имел убогонький, но чья-то заботливая рука подновила краску, подперла ухнувшую влево веранду свежими досочками, замотала полиэтиленом стволы дряхлых, давно не плодоносящих яблонь, и от всех этих беспомощных хлопот в желудке подвело ледяной рукой. Геша подошла ближе, неуверенно, заискивающе смахнула наваливший снег с почтового ящичка, как погладила неприрученного зверя. На ящичке значилась фамилия, которая теперь составляла часть дедова наследства и, как скажут позже в нотариальной конторе про прочее его имущество, становилась нераздельной Гешиной собственностью.

Первый шаг за порог дедовой смерти оказался непреодолимой трудностью — ключей от дома у Геши не было. Спасение бесшумно подкралось по утоптанному снегу.

— Агнешка, ты, что ли? Ты? — голос Лелы Семеновны, дедовой соседки, еще с детства запомнился Геше густым, как дым от лапника в костре. Теперь так и хотелось разогнать ладонями его, превратившегося на холоде в натуральные клубы. Глаза у старухи были ясные, заиндевевшие, волосы, как всегда распущенные, подкрашенные синькой, змейками выползали из-под шапки.

Геша-Агнешка развела руки, показывая, мол, я, и приготовилась к стандартным старушечьим причитаниям, ясно прописанным в программе. Но Лела Семеновна будто бы даже не интересовалась, на кого дед их покинул. Казалось, на втором, чуть удивленном, “ты” все любопытство соседки исчерпалось. Она глядела пристально и просто, как птичка, потом сказала, немного ворчливо, будто стесняясь своего радушия:

— Пошли, чаем напою, холод какой.

 

Избушка Семеновны была такой же старой, ветхой и никчемной, как большинство домов в умирающих Малых Грязях. Внутри Гешу встретили ожидаемая жара, скромное освещение и даже электрический чайник.

— А ты думала, я из самовара пью? — Лела Семеновна стащила ватник, толстую шерстяную кофту и оказалась юркой, приятно худенькой старушкой из детских книжек со сказками. Она ворковала, мурлыкала, даже меленько хихикала над городским простодушием. Все это заставило Гешу, холодея, предположить про себя, что старушка еще не знает про деда. Может, из больницы не успели сообщить? Но тут раздался решающий вопрос:

— Значит, дачку продавать будешь?

Геша помолчала, раздумывая, что сказать.

— Пока не знаю, — решила. — Но, вернее всего, буду.

— Понимаю, — кивнула старушка. — Понимаю, да вот только не знаю, кто польстится, такая у нас глушь.

Напоив чаем, Лела Семеновна проводила Гешу в дедов дом. Перед этим она с торжественным скрипом выдвинула широкую деревянную челюсть комода и, опустив туда по локоть руку, выудила замотанный тряпкой запасной комплект ключей.

Двор стоял одичавший, равномерно засыпанный снегом повыше щиколотки. Лела Семеновна высоко поднимала ноги в валенках, а Геша покорно топала по ее следам, разморенная от горячего чая и долгой дороги. На пороге остановились — Семеновна, подбирая ключ, Геша, подготавливаясь к давно знакомым запахам, обещавшим разорвать ее изнутри. Задержала дыхание, шагнула в темень, вдохнула. И — ничего. Ни стариковской затхлости, ни нафталина, ни пыли. Только чуть-чуть сырого дерева и какой-то тонкий, сливочный привкус, как будто час назад здесь варили тыквенный суп.

— Обогреватель ему приперла свой, масляный, чтобы печь лишний раз не топить, — ответила Семеновна на Гешину дрожь, внутри дома стоял уличный холод. — Щас включим, прогреется скоренько.

Обогреватель и впрямь быстро раскалился, и стало можно снять куртку, разуться. Когда соседка ушла, Геша забралась на дедову кровать и недолго полежала в тишине. Дед был тем особенным человеком, которого единственного можно было порадовать одним своим присутствием. Мир ощутимо пустеет без таких людей.

И, кстати, ожидаемых упреков от Лелы Семеновны в том, почему не приезжала, не было. Оказалось, дед выбирал дни, когда та отправлялась в город, очевидно, выполнял втройне больше работы во дворе, чтобы по приезде похвастаться соседке — Агнешка, мол, приезжала, помогла. В эти “приезды” Семеновна, разумеется, почти не верила, иначе бы не сказала, но и упрекать вроде было не в чем.

Вот как, значит, ты. Отказывался принимать меня, когда я предлагала, говорил, что дома бардак, что на огороде дел много, защищал от лишней работы, но перед соседями своего одиночества стеснялся. Выдумывал меня.

Гешу дед иногда называл Атаманом. Как ей всегда казалось, были в этом прозвище и твердость характера, и кураж, и самоконтроль, именно поэтому сейчас пришлось встать с продавленной кушетки, зацепить обстриженные локоны за широкие, красные на просвет уши и походить туда-сюда под разномастный скрип половиц. Атаман твердо знал, когда придет время по-девичьи раскисать, погружать себя в горе, как в ртутную ванну, вдыхать его яд, давиться. Сейчас это было совершенно не к месту.

Дедово жилье и в лучшие-то времена ничего особенного собою не представляло, а сейчас и вовсе имело вид жалкий и потрепанный, как будто, постарев, дом тяжело заболел и надежды нет, но из последних сил приходится улыбаться стираными занавесками, хотя кособоких стен и распухших от сырости рам уже не скрыть.

И все равно, было же в тебе что-то, старый ты черт! То ли эти стены — вроде дубовые — темные, гладкие, как будто масляные, как будто самой уверенной рукой положенные гуашевые мазки. То ли подслеповатые глазенки-окошки, хитро скошенные, замершие в лихом прищуре, именно что атаманские какие-то. И все устройство — сени, да квадрат “зала”, да хрупкая лесенка на чердак, где хранится вроде убранная в мешки пыльная картошка — держится плотно, крепко, подбоченясь. Не склонная к романтике, Геша не могла все же не отметить, каким прочным узлом связаны человек и его жилище, — пустоту дома, которого хозяин бросил навечно ни с чем не спутаешь.

Темнота разлилась с востока чернильным пятном и наползла стремительно. Вышедшая покурить Геша с рассудительной грустью заметила, что между Грязями из детства и сегодняшними Грязями находится все меньше сходства. Даже воздух какой-то другой, обычный. Какой эгоизм, думала Геша, мне в своей теплой московской квартире жарить на модной плоской сковороде яичницу и надеяться на тихий, нетронутый, безэлектрический остров Ирий, докуда езды — шесть часов. Хотя вот дед, насколько теперь можно было судить, жил своей такой мечтой вполне успешно.

Вообще, как теперь оказалось, о деде было как-то совсем мало известно — цветистое одеяло из лоскутков и обрывочков не особо ценных и, быть может, совсем неверно интерпретированных детских воспоминаний. Дед курит папиросу. Дед умеет играть в шахматы. Дед говорит Геше “Здрасте-мордасте”. Еще было как-то ясно, что дед был злой. Не любил, не понимал, не уважал людей, не было в нем этой сказочной, пряничной уютности, какая ожидается от деревенского дедушки — однажды погнал со двора натурально босую нищенку, которая не денег пришла даже просить — хлебушка. По вечерам люто, густо матерился, подливая в стопку самопальной вишневой наливочки. Животных не терпел, даже пса не держал. А больше всех презирал свою дочку, Гешину непутевую мамашу. И сама Геша, по правде сказать, тоже теплом и душевностью не болевшая, деда совсем не осуждала. Считала, они были злыми по одну сторону, а не друг против друга — и это очень сближало. А что еще нужно для крепкой дружбы?

Пока Геша была маленькой — жить с матерью не могла, та вроде как работала, но, по ясно чьим словам, все больше “широебилась”. Посему дед с внучкой сидели себе мирно, по уши в Малых Грязях. И маленькому Атаману в Грязях было просто чудовищно, бесстыдно хорошо. Просыпались рано, когда за окном все еще сумеречно-синее, не просветлевшее, и открывали свое утро, как духовку с пирогом. Еще до жара обдавало запахами — сладкой колодезной сыростью, еще не нагретой, свежей жимолостью, дикой мятой, ромашкой аптечной, расцветшей расторопшей.

Споро собирались, шли, скажем, за грибами — не из праздного городского любопытства, а чтобы кормиться — вываривать, жарить с густой сметаной, мариновать с чесноком и перцем. Пересекали узкий ледяной ручей, заспанное, усеянное драгоценными росинками поле, березовую рощу, где в утреннем тумане деревца такие изящные, нервно изломанные, и где, если повезет, могли увидать мелькнувший белым бархатом заячий хвостик, спугнуть изящную, серенькую, в черное пятно цаплю, которая, плотно подтянув голову, удобно ляжет на попутный ветер, редко взмахивая крыльями.

Одним из самых ярких Гешиных воспоминаний был тыквенный суп — местное блюдо, простое и сытное. Ели его в основном по осени, когда нарядные оранжевые мячи придавливали грядки. Следовало выбрать самую спелую тыкву, срезать с нее верхушку, выскрести семена, залить молоком, добавить чеснок и сушеные травы, а после поставить в печь. Тыква пропитается молоком, молоко смешается с тыквенным соком — и дом разбухнет изнутри от терпкого, сливочного запаха. Тыквенный суп был какой-то квинтэссенцией настоящего, неподдельного счастья, и нигде после Геше не удалось отведать чего-то хотя бы отдаленно похожего.

Геша принюхалась и снова самой себе подтвердила, что в доме пахнет тыквой так же ясно, как пахло ею во время сбора урожая. Чудеса!

Детство было коротким, но насыщенным спокойным медленным дыханием деревенской жизни, будто Он милостиво давал отдых перед бурной истерикой взрослости. Закончилось все внезапно и как-то безлико, скромно в сравнении с вечным праздником Малых Грязей. Очередная осень, как заблудившуюся перелетную какую-нибудь утку, принесла в деревню мать. Как она сама впоследствии утверждала — приехала с твердым намерением забрать наконец дочь из деревни и жить вместе в городе, “как белые люди”. Однако, пораскинув мозгами, Геша довольно скоро сообразила, что вряд ли мать имела такие далеко идущие планы — скорее, просто надеялась передохнуть в Грязях, оказавшись в ситуации любовного простоя, губительного для такой романтически настроенной одинокой женщины в опасном возрасте за тридцать.

Геша запомнила, как мать стояла у калитки: запыхавшаяся, красная, вскипевшая от пешей прогулки, с потешными, круто взбитыми пуделиными кудрями — носить кудри тогда было в моде — аккуратными, ухоженными, как у всех полных женщин руками, туго запеленутая в цветастое платье. Дед полол грядку, поднял голову, увидел дочь, в момент рассвирепел:

— Наблядовалась?

На что рассчитывала мать, когда ехала? Неясно. Ссора завязалась продолжительная, но вялая, как будто давным-давно наскучившая. Геша, по малолетству не понявшая предмета спора, как водится, играла роль зрителя Уимблдонского турнира — тупо вертела головой туда-сюда. Когда стало со всей определенностью ясно, что в Грязях ее не ждали и разбор полетов грозит затянуться, мать метнула в деда последний аргумент — ярко-оранжевую узкую дамскую сумочку. До деда сумка не долетела, упала в траве, откуда ее по-обезьяньи ловко и стремительно выудила Геша. И до сих пор она не могла избавиться от мысли, что мать, драматически развернувшаяся, чтобы уходить насовсем, забрала дочь с собой только довеском к дорогому аксессуару. Словно, заручившись сумочкой, Геша обрела и сама хоть какую-то ценность.

 

Так или иначе, стали жить в городе, наложив табу и на Грязи, и на деда. Жить, как “белые люди”, означало помирать от скуки в группе продленного дня, носить, как корону, обидные прозвища одноклассников (из-за интеллектуального прозябания в деревне Геше удалось поступить в первый класс только в девять лет и “дылдой”, “деревенщиной” не дразнил ее только ленивый), обедать невкусно и раз от раза, ложиться поздно, просыпаться, по старой привычке, рано и снова скучать. Потом, конечно, стало полегче — Геша вымахала под метр семьдесят с лишним, стала заниматься спортом, завоевала любовь одноклассников виртуозной игрой в волейбол, много читала, выучилась игре на гитаре, звучно, нервно пела под ее аккомпанемент. Тогда же проявилась и эта болезненная, безусловная влюбленность в немецкий. Геша до ночи засиживалась над учебниками и крепко засыпала с ними в обнимку. Schlaf, mein liebes Mдdchen, спи, моя девочка…

 

Спустя время материна обида повыветрилась, стало разрешено деду звонить, по желанию — даже навещать. Лет до восемнадцати Геша каждое лето приезжала в Грязи — и деревенька встречала ее трепетно, восторженно, как никогда не разлюбившая старую хозяйку собака. Геша приезжала без звонка, легко проходила путь от станции, неся на спине полотняный рюкзачок со всякой городской снедью — дед любил вкусный чай и неравнодушен был к овсяному печенью — забегала во двор, чуть скрипнув калиткой. А сразу на участке пахнет, разит даже оранжевой сладостью, рано поднимается солнце, тяжело обдает полынью, холодит ноги речная вода. Настоящее, неподдельное счастье, которое охота закатать в банки, чтобы намешивать в чай зимой, когда простудишься.

Первый раз поездку пришлось отменить из-за вступительных, на следующее лето попала в больницу с гайморитом, на третий раз однокурсники позвали в Крым. Теперь приходилось любить деда издали, причем не столько в географическом плане, сколько во временном — любить прежнего деда, из детства, ведь время шло, Гешина жизнь раскручивала обороты, и уже невозможно было выкроить месяц, неделю на Малые Грязи, узнать, что там творится новенького. Иногда удавалось урвать десятиминутку на торопливый звонок. Все.

 

Через всю жизнь пронесла Геша странную смесь жалости и брезгливости, которую испытывала к матери, — высокая, плотная, непрошибаемая, с кожей, любящей солнце, и глазами цвета липового чая, она просто понять не могла, как это любой встречный вышибает дух и здравый смысл из этой женщины, просто оказываясь мужчиной. Мать всю жизнь находилась в поиске властелина, короля и, когда встречала, становилась податливой и противно-мягкой, как постоявшее на солнце сливочное масло.

Когда и в ее жизни возник наконец претендент на власть, Геша никак не могла избавиться от всплывающих, как пузыри в подходящем бульоне, вопросов, самым понятным из которых был равнодушный “ну и что теперь?”.

Вначале был студентишка-архитектор. Нескладный, встрепанный, со спелыми, набухшими губами и тяжелыми веками, бурлящий идеями, мыслями, бесстыдно выливающий на Гешу весь этот кипяток. Она все больше молчала и, как оказалось впоследствии, этим бездеятельным молчанием пообещала студенту свое сердце, обе руки, длинные сильные волосы и прочее. Его логику можно было понять — невыраженный отказ суть согласие. Их отношения развивались нервным и скорым галопом, в котором Геша чувствовала себя крайне некомфортно — как будто камешек в ботинке застрял. Наконец, поняла, в чем дело, — она воспитывалась дедом в жесткой строгости, правила поведения были регламентированы и утверждены раз и навеки, а студентова любовь была, что называется, “свободной”, хотя и с далеко идущими намерениями. Заскучав без запретов и нравоучений, Геша порвала свободную любовь в клочья буквально за несколько недель до почти без ее ведома назначенной свадьбы.

Второй был много старше, водил автобус. Он был невозможно высокий — как только высиживал весь рабочий день за баранкой? — и чуть шутка, забавная оговорка, взрывался неутихающим, перекатывающимся гоготом, да и сам умел рассмешить так, что только за живот держись. Слыл ревнивцем, злился, когда Геша вовремя не звонила, сходил с ума, когда задерживалась, наливался кровью, когда проявляла самостоятельность в важных решениях. Из-за чего, в отличие от архитектора, расставлял везде силки-правила, через которые невозможно было прорваться, ни разу не оступившись. А там — скандал, ссора, бедствие. Зато именно с ним впервые в жизни жадная Геша поделилась детскими воспоминаниями — конечно, по крупицам. А он проявил лестное любопытство, все время расспрашивал подробности, интересовался деталями — а почему мать с дедом не общались? А когда дед оказался в Грязях? А электричество там у вас было?

Про электричество Геша не помнила совсем — вроде было, а вроде и со свечками иногда сидели. Да и про отношения матери с дедом известно было скудно, ясно только, что никуда эти отношения не годились. Кажется, после смерти бабки-жены дед воспитывал дочку один и до конца жизни не смог смириться с тем, что ответственность за ее бесконечные ошибки пришлось бы взваливать на себя. Стрекоза-мать встала поперек горла муравью-деду, глупо и бесстрашно забеременев в свои двадцать, как водится, в попытке переманить женатого. Дед, узнав о скором прибавлении, собрал нехитрые вещички и уехал в Малые Грязи, в недостроенный еще дом, оставив дочери в распоряжение квартиру и свое бесконечное презрение. Стояло лето, ночевал в шалаше на участке, а днем строил. Таким образом, дачке напророчено было стать крепостью, обителью, закупоренной от всех неурядиц, законопаченной от всего нового, заслоненного кустами смородины от всего внешнего. К октябрю, когда грянули по ночам серьезные заморозки, дед с этой миссией как раз и управился.

Не разговаривали они с матерью, не виделись, знать друг друга не хотели около года или более. И, однако же, именно к нему, к деду, перевезла мать маленькую Гешу, когда стало ясно, что женатый к переманиваниям остался глух.

Кстати сказать, Гешин водитель тоже, как оказалось, не мог похвастаться чистым паспортом. И даже растил двух сыновей — Колю и Толю. Хотя, казалось бы, — ревность, вечные сцены. Узнав о положении дел, Геша пообещала ему, что это никак не повлияет на их романчик и что невозможность его развития ее целиком устраивает, но эти Коля и Толя, погодки, смешливые белобровые двоечники, никак не шли из головы. За несколько недель до дедовой смерти она совсем перестала отвечать на меленько позвякивающий мобильный. От общих знакомых знала, что разрыв водитель переживает трудно, пьет, залез в долги. Сама оплакивала распавшийся роман, не ведая, сколько слез еще прольет над его последствиями. Жалела своего водителя всей душой. Скучала. Но от Коли и Толи никуда не деться, объясняла она себе со всей честностью.

Но еще была причина, почестнее — он все-таки был так высок, так умильно страстен, так играл на гитаре с Гешей дуэтом, что еще чуть-чуть и появилась бы опасность пропасть без памяти. А сдаваться в своей борьбе с материнской кошачьей влюбчивостью Геша не собиралась.

И именно матери, кстати, хватило наглости обвинить ее в том, что она слишком много обещает и слишком мало сдерживает из обещанного:

— Сказаное слово надо держать, Глашенька!— заводила она пластинку. — Если уж решила что-то — будь любезна поступай в соответствии… и бу-бу-бу, бу-бу-бу.

Гешу раздирали скука и злость.

Теперь, к слову будет сказать, мать ее не особенно раздражала по причине того, что вот уже три года как перебралась в Германию, на ПМЖ, как говорят. ПМЖ имело место быть в лице Подлого Маминого Женишка, который пропадал целыми днями на работе, ухитрялся изменять по какой-то наипошлейшей схеме — с секретаршей, что ли? — и презирал Россию как явление, называя “никчемнейшим из государств”. Но мать, судя по кратким телефонным разговорам, была вне себя и вне рассудка от счастья, гладила Женишку немецкие рубахи и безустанно готовила курицу в томатном соусе, выдавая ее почему-то за чахохбили — единственное блюдо нерусской кухни, которое знала. Раз в два месяца Геша позванивала по международному номеру и, систематически хмыкая, выслушивала восторги.

Перед отъездом в Грязи пришлось совершить внеурочный звонок. На смерть деда мать отреагировала, как и предполагалось, без лишней суеты, сухо, сдержанно.

— Понятно, — как стеклянную бусину изо рта уронила. Помолчала и добавила капризным, сытым голосом: — Разберись там сама, дочка. Не срываться же мне с места?

 

Геша вспомнила письма, которые дед иногда присылал ей. Во многих из них он называл мать “конченой шалашовкой”, а в некоторых “никчемной эгоисткой”.

 

— Нет, срываться с места не дело, мама, — ответила Геша.

* * *

Невропатолог городской поликлиники Шилина называла напасть сонным параличом и повода для паники в ней не видела. Попробовала бы сама по три раза в месяц недопросыпаться. Именно с таким постоянством Геша могла ощутить себя ночью не во сне, но и не очнувшейся, обездвиженной, беззащитной, с разлитым по телу ужасом высочайшей пробы. Сверху навалилось что-то тяжелое, влажное, душное, дует в самые легкие, не дает вздохнуть, а в комнате, около окна, чуть прозрачный на просвет — стоит человек. Стоит и тяжело, долго смотрит, пока наконец не сделает шаг к Геше, и уж тогда ужас становится физическим, впивается под бок — и получается проснуться. Неудивительно, что вошло в привычку засиживаться над переводами за полночь, пить такие таблетки, от которых голова — не твоя и спишь ночь беспробудно, на боку да так, что под утро вся кровь, по ощущениям, густеет, и сложно пробудиться, и кружится голова.

В Малые Грязи ночной человек с Гешей не поехал, однако Шилинский паралич все же дал о себе знать. Уже утром Геша вспомнила, что среди ночи очнулась в состоянии не совсем для себя обычном, но почти знакомом — встала, как сомнамбула и немного походила по комнате, щедро облитая то ли лунным, то ли фонарным светом из узкого окошка. В мозгу, разорванном сном и не сном, настойчиво крутилось имя, почему-то женское, которое нужно было вспомнить во что бы то ни стало:

— Аня, Света, Лиза, — бормотала Геша, уставившись в стену стеклянными глазами. А потом неожиданно вспомнила. Степан! Степан — вот как звали дедушку. Потом легла, успокоенная, и тотчас заснула.

 

Утром поехали в райцентр, где с трудом отыскали ветхую и грязную больницу под гордым первым номером, заполнили желто-пыльные бумажки, утрясли все вопросы. Потом даже договорились об отпевании в небольшой часовне — помогла телефонная договоренность с главврачом и рассованная по всем подвернувшимся карманам щедрая благодарность. Вечером все втроем — Геша, Лела и урна с пеплом оказались в слишком теплом Лелином доме, где на скорую руку были сымпровизированы поминки. Позвали бы еще соседей, но знакомые были в городе, а незнакомых звать не хотелось, да и притаились в такую стужу все по своим избушкам, пряником не выманишь, не то что чужими и скучными поминками, даром что пол-литра хорошего коньяка прикупили в ларьке рядом с больницей. Очумевшие от тяжелого, промелькнувшего, как на перемотке, дня, уселись теперь за стол, заварили чаю, повели беседу на самых тихих, почтительно-скорбных тонах.

— Получается, буду теперь с ноября по март одна куковать, — грустно заметила Лела, выставляя на стол нехитрые закуски — кабачковую икру в угловатой “розетке”, тощие, маслянистые рижские шпроты, пористые ломти серого хлеба, влажную колбасу в белых прожилках, нарядно блестящие соленые помидоры. Геша зажмурилась, пытаясь представить себе космическую пустоту, царящую в заметенных, едва мерцающих одиноким фонарем Грязях, из которых исчез теперь последний Лелин друг — некого позвать на чай с сухой мятой, некому сбагрить пропадающую картошку, не с кем перекинуться в домино. Вдруг подумалось, что Лела и сама, должно быть, недолго протянет.

Старуха была сделана крепко, на совесть, и не ее скульптора вина, что со временем покрылось его творение мелкими трещинками — просто обветшало, устарело наружное покрытие, сморщилась кожа. Зато внутри она оставалась мраморной твердости, все-таки в ее очень русскую кровь была крепко вбита татарская, причем по женской линии, что испокон веков выявляло в людях стойкость перед обстоятельствами. Это именно старая бабка Агиля, совсем уже слепая, сжираемая болезнью, впервые дотронувшись до сопящей, теплой ото сна внучки, велела назвать ту Лелой, “ночью”, в попытке отпугнуть, наверное, свою приближающуюся ночь — вечную.

Она как будто всегда была одинаково благородно старой, с самого первого Гешиного воспоминания, а тут очевидно стало, что сдала. Лела-ночь еще уменьшилась в росте, ссохлась, пообтерлась, веки обмякли, тонкий рот закрывался неплотно, дрожал. Накрывала Лела медленно, путанно, поставила в центр стола будильник, а потом смотрела на него, не мигая, забыв, зачем он ей тут понадобился. Геша здоровая, молодая, обнимая ладонями кружку с горячим чаем, щедро сдобренным коньяком, смотрела внимательно, а потом спросила:

— Лела, а где все ваши? Ну, родственники… вроде дочка у вас была?

Лела откашлялась, подбоченилась и повела свой рассказ путаным, перемеженным вздохами, щелчками артритных пальцев путем. История была скучная, на века постарее старухи Лелы, но Геша слушала внимательно, так как с первых слов уже уловила что-то знакомое, неуловимое, глубоко впитавшееся. Запах тыквы.

— С Матвеем Петровичем (упокой Господи его душу) мы расписались поздно, я уже записной старой девой слыла. Я-то сирота, теткой воспитывалась, которая переживала страшно мое... это самое… безбрачие, вот и нашла женишка. Почтения к мужу я не испытывала, честно скажу. Даром, что третий десяток разменяла, а все для меня в этих отношениях было непонятно, всего стеснялась. Подумывали даже разбежаться, как вдруг — на тебе! — беременность. Докторша местная (мы тогда здесь уже жили, дом этот еще Матвея Петровича дядьке принадлежал, после войны его сюда распределили, как туберкулезника) кудахтала надо мной, как та квочка, — ах, старородящая, ах, плохие анализы. А я твердо решила — анализы, не анализы, а я этого ребеночка выношу. Дорешалась — на пятом месяце уже в той больнице лежала, куда мы с тобой сегодня ездили, в родильном отделении на сохранении. Ноги отекали, как у слона, еле ходила, страшная была, вся в пятнах, нос — и тот поплыл, десны кровоточили, страх Господень, короче! Пока рожала — двадцать часов! — два раза с этим миром прощалась, думала — все. А потом мне ее на грудь положили, Светку-то. А она вся лиловая, как инопланетянка, визжит, заходится, икает. И такая маленькая, такая дохленькая — о-о-о-й. Я ее держу, а у меня слезы из глаз текут. Два дня подряд плакала, с перерывами, как говорится, на сон. Да и потом — стоит только посмотреть, какие у нас маленькие ножки, какие маленькие ручки — сама захожусь, как новорожденная. Матвей Петрович с ума от нас, ревущих, сходил, не знал, что делать. Но помогал, ничего, хоть и работал много. А потом вдруг, на третий месяц, р-раз — то ли удар сердечный, то ли еще что, не помню за давностью — скончался. Остались мы со Светкой вдвоем — а я работала тогда сторожихой при складе, в райцентре тут был, пшено хранили. Работа посменная, платят крохи, все “подкожные” на похороны спустила, не поняла еще, что нищая, родственники далеко, в Чистополе, дом содержать надо, у Светочки — то бронхит, то краснуха. Короче, начала меня моя сменщица подбивать на ужасное дело — у нее пара одна знакомая, приличные люди, богатые, но, как бывает, бездетные. Ну, и намекали, что взяли бы младенчика за большие деньги. А мы ведь почти с голоду умирали — я на неделю покупала себе одну морковку, одну луковичку, да крупу, благо, молоко не пропадало, даже докторша удивлялась. Так вот, Агнешка, я с тех рор больше всего жалею, знаешь о чем? Что сторожихе этой, Аринкой звали, сразу в лицо не плюнула, а взяла ночь на раздумье. Пришла домой, тут со Светланкой бабка Лида сидела, соседка, померла уже давно, взяла дочку на руки, а она такая капризная была, все время ныла, вертелась. Я ее на руках держу и думаю, что ж ты, несмышленыш, крутисься? Может, тебе у богатых лучше будет? Я тебя так люблю, сердечко мое, что на все, мол, готова, лишь бы тебе полегче. А она знай, ревет, не понимает, что я решаю. Короче, так и не продала дочку, не сумела.

Как только полегче с деньгами стало (в Татарстане родственница богатая померла, хоть и нашему забору двоюродная плетень, а, поди же, на меня переписала), я уж ей все на блюдечке с каемочкой стала приносить, любую звездочку с неба доставала. Знала же, что не помнит того времени, а все равно хотела, знаешь, чтобы такого у нее в жизни не повторилось. Разбаловала, что ли? Такая стала колючая, и так к ней не подойди, и не возрази, и наперекор не сделай. Потом выросла она, в девятнадцать уже замуж выскочила, в Калуге живет, внуков не народила, говорит, нет в ней материнского инстинкта. Я сначала радовалась — пускай живет в свое удовольствие, потом еще захочется малыша, но вот уже к сорока ей, развелась, конечно, давно — а все не захотелось. Хотя, по правде-то сказать, я не очень и в курсе, может, родила все-таки от кого? Я к ней на порог не допущена, четырнадцать лет уже как. Изволила, видите ли, в ее личную жизнь нос совать, в гости напрашиваться, муж, оказывается, от моих визитов сбежал. Ну а я не на том положении, как говорится, чтобы спорить. Одинокая она больно, я ей как-то в запале крикнула, что, мол, всему старалась научить — и по библии, там, и наукам, только вот любить других людей, тепло к ним относиться не научишь никак. Стыжусь теперь своей грубости, хоть и правду сказала.

Я тут приноровилась иногда в райцентр ездить, на почту и ее номер набирать, слушать, чтобы ответила — значит, жива-здорова. А я что? Я уж как-нибудь, доживу… Ты чего это, Агнешка?

Геша положила голову на руки и вверила себя в волю коньяка, усталости, обиды, вины. Она выла, как раненая, вцепившись руками в волосы, сжавшись в напряженный ком. Лела суетилась вокруг, огорошенная, приговаривая какие-то традиционные беспомощные глупости, пытаясь погладить плечо или затылок.

— Да как вы не понимаете, Лела Семеновна-а? — плаксиво, по-бабьи растягивая последнюю “а”, вопрошала сорвавшаяся со скользкого края прямо в темную пропасть Атаманка. — Да Светка ваша — стрекоза, гадина! А я ведь, как она, всю жизнь поступала, даже хуже! Да как я могу по-другому сейчас чувствовать, когда столько времени потратила впустую? Занималась своей жизнью, своей жизнью, каково? Как будто там было чем заниматься! Вместо того чтобы звонить, навещать, помогать с огородом. Господи, да ведь в город могла его перевезти, давно уже не завишу от маминого мнения, а веду себя, как нашалившая девчонка — все боюсь лишний раз выступить, на скандал нарваться. А он тут жил один, прекрасно представляю, с какими трудностями! Да он в городе бы, может, еще лет десять протянул.

Он же меня любил, Лела, дорогая, он меня любил больше жизни, он ради меня, может, погибал в этом захолустье. Он без меня жизни не пред-ста-влял. Знаете, какие он письма писал? Я вам найду, привезу эти письма — все называл Атаманочкой, спрашивал, как я живу, не помочь ли чем. Он мне помочь, понимаете? А я сама, как та стрекоза — лето пропела и деда своего пропела, дедушку-у-у….

Лела смотрела на нее, как в первый раз видела. Потом прокашлялась раз, другой. Села на краешек стула и принялась жевать губы. Геша, увидев, что ее единственный зритель не впечатлен мощностью чувств, разревелась пуще прежнего.

— Вот что я тебе скажу, Агнешка, — начала вдруг Лела глухо, таким тоном, от которого Геша в миг заткнулась и принялась слушать, тихонько всхлипывая. — Ты брось эти переживания мне, слышишь? Не стоит того. Ну, умер и умер, ему это только лучше, и так подзадержался, а ведь старше меня на семь лет. Я тебе так скажу — ты свой долг ему отдай, похороны устрой чин по чину и езжай спокойненько домой, так оно правильно будет.

— Да вы что, Ле-Лела Семеновна? — захлебнулась Геша. — Да я единственного человека потеряла, кто меня в этой жизни любил! Своими руками, считай, загубила! Что значит — езжай спокойненько?

— Ох, дети, дети, куда же вас дети? — Лела тяжело втянула в себя воздух, шлепнула ладонями по коленям. — Ох, молодежь! Всегда у вас все на любви завязано. А вы с ней справитесь, с этой любовью? Вот у меня была любовь, к Светочке. Это такая сила, которую в узде не удержишь, только разрушает. Так зачем вы все на нее рветесь напороться?

Геша, сосредоточенная в своем горе, начала раздражаться на захмелевшую старуху. Та — проницательности не занимать — быстро продолжила:

— Вот ты говоришь, любил он тебя, мучаешься, ревешь. А по мне — может, это, конечно, не старухино дело, но я так, по-соседски — никого он не любил. Ни-ко-го. Бросил дочь на произвол судьбы — раз. Я твою мамку помню, хорошая была девочка, разве что чесалось в одном месте. Но они все в том возрасте легкомысленные. А как она к нему тянулась, как его вернуться упрашивала, когда он в Грязи переехал! Да если б моя Светка меня хоть пальцем поманила — я бы примчалась поездом! А этот только хмыкнуть был горазд да обматерить. Ну, подумаешь, залетела девка от любимого — это разве повод проклинать? Он ведь по инстанциям ездил — не лень было! — узнавал, как от дочери официально отказаться, по всем бумажкам. Ну, чего ты притихла, не говорил твой дед такого?

— Что там у них с матерью было, мне дела нет, она та еще штучка, уж поверьте, — спесиво буркнула Геша. — Он меня воспитывал с малолетства и ни разу не пожаловался!

— Конечно, воспитывал! — меленько раскашлялась смехом Лела и тут же закашлялась, спрятала глаза, пальцем выписывая на столешнице невидимые круги, словно застеснялась. — Мне бы такую прибавку к пенсии — я б тигренка африканского воспитала. Я ему говорила: “Степан, да разве можно за внучку, за родную кровь денег брать?” А он знаешь чего отвечал? “Она мою кровь с болотной водой смешала, пускай платит теперь, я в бесплатные няньки не нанимался”. А она, мамка-то твоя, еще каждый месяц кульки со снедью привозила — у порога ставила — и назад, в Москву. Он ей в дом заходить не разрешал — стоял на крыльце и крыл на чем свет стоит матами, как очередью пулеметной. И какая она шалошовщина, дура-баба, и что мать, бабку-то твою, угробила своими закидонами. Небось, и сам порой спохватывался, когда брал лишку — да ведь слово не воробей, мамка твоя все на ус мотала, уезжала красная, зареванная, не думаю я, что даже когда-нибудь потом простила, так ведь?

А потом, когда у нее простой на работе случился и она три месяца его “жалованье” не привозила — он тебя решил в детдом отдать. Опять по кабинетам пошел, но, слава Господу, не успел довести дело, там как-то хитро нужно было — при живой-то матери…

— Замолчите, Лела! — не то вскрикнула, не то всхлипнула наконец Геша. Поднялась со стула, рукой задела чашку, вскинулась — все как полагается. Только внутри ничего вдруг не всколыхнулось и что дальше сказать, какими словами оскорбиться, чтобы правдоподобнее, пока не придумала и потому стояла молча. Ну, подумаешь, получила подтверждение того, что и так всем было известно, и только она одна отрицала по вредности. Да, побольнее, чем думала, получилось, но ничего, переживет потихонечку. Странно, урна тускло блестит на полке, а отголоски давно замолкших бесед все еще держат свою силу, бьют наотмашь. Ну, так уж этот мир устроен, что такие невыносимые странности допускаются и вполне сходят ему с рук.

— Так я, значит — кровь пополам с гнилой водой, так он думал? В этом оправдание всей его строгости, нелюдимости, которая меня, честно говоря, всегда пугала, хоть я тоже к людям не очень-то тянусь? В этом мой грех? — Тихо и очень медленно, чеканя каждое слово, уточнила Геша.

— Ты горячку особенно не пори, Агнешка, — тяжело, медленно заканчивалось откровение. Лела щадила ее, смотрела с беспокойством. — Люди, они разные бывают, двух похожих не найти, и не всегда, ой не всегда им другого человека простить легко, даже если он не виноват, в целом-то. Понимаю, ты сейчас обиду затаила, но, может, он тоже ее не очень-то заслуживает, слышь? Может, просто любить не умел, как моя Светка?

— Я только понять не могу, раз он так меня ненавидел, то чего ж терпел, когда я к нему приезжала уже взрослая, все школьные каникулы тут гостила? Он же мне письма писал…

Геша говорила все спокойнее, только потрясла кулаком, как будто зажав в нем эти самые письма, последний свой аргумент. Хотя, если подумать, что особенного-то в них было, в этих письмах? Так, стариковское бурчание на весь свет, перетирание маминых костей, а под конец — пара дежурных вопросов.

— Спустя время привык к тебе, это ясно. А может, испугался в старости один остаться? На меня посмотрел? Не знаю, милая, врать не буду. Рассказала все, что известно было, а дальше — сама суди. Ну, поешь шпрот-то хоть, чего сидишь. Губы толще, брюхо тоньше…

Геша кивнула куда-то в пустоту, села к столу, держа руку на животе, глядя перед собой, думая.

 

Вышла из дома Семеновны, сильно захмелевшая, уставшая, как вагоны разгружала, сонная, с покорной урной под мышкой. Встала сразу за калиткой, воткнула в свежий снег свою ношу, нетвердой рукой зажгла непокорную, виляющую сигарету, жадно вдохнула сладкий с мороза дым. Тусклый фонарь раскачивало сильным ветром, и оттого в глазах рябило.

Прощаясь, Лела положила Геше на плечо сухую ручонку-веточку и, сверля глазами, вновь просила:

— Ты, небось, обижена, Агнешка, я тебя очень понимаю. Но, пока ты здесь, выполни последний свой долг — устрой похороны, как полагается, на родной ему земле, а потом уж езжай домой с Богом, не мучайся. Обещаешь?

Слова, вылетающие из клетушек, как пресловутые воробьи, даже если сказанные просто за распитием горячего коньячного чая, стоят дорого. Особенную ценность приобретают они, когда переворачивают твою жизнь с ног на голову и немного трясут, пока из карманов не посыплется мелочь.

И просто баловства ради, просто чтобы не думал никто, что обида, пусть и давняя, сойдет ему с рук, Геша, возможно, впервые в жизни заставила сказать себя просто и без обиняков:

— Обещаю.

И добавив зачем-то по-немецки ich schwцre, поняла, что не дающийся перевод, плотно засевший в голове, неожиданно тронулся и лениво пополз, как тонкий весенний лед по Неве.

 

Внезапно почуяв чужое присутствие, Геша резко повернула голову и увидела за самым фонарем, за покачивающейся блямбой желтого света на снегу чуть прозрачный, нечеткий силуэт. Ночной человек. Подкрался-таки.

Геша смотрела на него нагло, в упор. Ни разу еще не являлся он ей в абсолютном бодрствовании, осмелел, что ли? Или имеет особенную цель?

Геша смотрела и чувствовала, что и он смотрел, изучал, ждал. Можно описать в деталях убийцу, преследующего тебя в ночном кошмаре? Если можно, то Геша сказала бы, что у незнакомца фигура плотная, высокий рост, а ноги и руки будто чуть длиннее, чем того требует физиология, спина сгорблена, как у человека, порядком пожившего, сдавшегося земному притяжению. Знакомая такая фигура, вполне родная.

И, задним часом удивляясь своей непривычной смелости, Геша вдруг поняла, что само то, как приняла она сегодняшние откровения, и, главное, на что они ее сподвигли, и призвало сюда, в реальность, привычный кошмар. Нужно же было ему прийти попрощаться.

Теперь оставалось вернуться домой и, набрав номер, отменить одно назначенное дело. Врачиха сердиться не станет, сама отговаривала ее на пару с невропатологом Шилиной. В конце концов, решение бывает просто вылетевшим словом, которое — какое облегчение! — иногда предоставляется возможность запереть обратно в клетку.

А потом все, Kaput, она сама станет взрослой, и новый поток понесет ее безвольное тело и очистит, наконец, плотно приставшие Малые Грязи, оставит их, столько лет тянувших назад, в далеком прошлом. Забавно было осознать, что вся их история была как прийти в нежеланные гости, а потом обнаружить, что и тебя там не ждали, а позвали из вежливости.

Вот как оказалось просто и пусто.

— Вот и чудненько, вот и проваливай — размазанно, пьяно крикнула в пустоту заметенной деревенской улицы Геша. — Перевод закончу и, наконец, на море улечу, мне сейчас полезно…

 

Утром Лела Семеновна вышла из дома пораньше — вчерашняя снежная ночь намела необходимость почистить тропку перед избой. В обычные дни Лела не торопилась покидать жарко натопленную комнату, залезать в твердые ворсистые валенки, накидывать промерзший в сенях, пахнущий прошлогодней картошкой ватник, но расчистка снега сулила хоть какое-никакое развлечение, валюту крайне ходовую в вымирающей деревне.

Наперевес с лопатой пройдено было уже полпути, когда глухим хлопком двери, нервным звяканьем ключей, снежным скрипом объявилась Геша, полностью собранная, в вязаной лыжной шапочке, с жалким полотняным рюкзачком за плечами. Лела снова подивилась, до чего неуклюжая девка — руки-ноги длинные, уши торчат, щеки красные. Даром что ростом вышла.

— Ты куда, Агнешка, в магазин, что ли, собралась? — в душу закралось нехорошее подозрение.

— Никак нет, Лела Семеновна, вот, уезжаю. Домой пора!

Лела помолчала, пожевала губы, будто в раздумье, что бы такого крепкого на это сказать. Геша, не теряя времени, уже миновала ее калитку.

— А похороны, Геша! Как с похоронами-то? — крикнула наконец Лела беглянке в спину. Геша остановилась, повернула голову, подумала несколько секунд, насмешливо покусывая губы, будто передразнивая, потом с сожалением огляделась вокруг, ища подсказки у молчащих, покосившихся, так раздувшихся изнутри от пыли, что, казалось, вот-вот лопнут, домов, и сказала легко, даже весело:

— Ты держись, Семеновна! Вернусь летом — ремонт у тебя затеем. А похороны, какие похороны, Господь с тобой? Земля промерзла, сейчас уже не хоронят.

И, махнув рукой, зашагала по дороге просто и пружинно — уверенно. Рюкзачок радостно, нетерпеливо подпрыгивал на худой спине.

Утро вечера мудренее — и будущее было для Геши теперь чисто вымытым стеклышком. Ребенка — будущего маленького Колю или Толю, а может, Свету или даже Лелу-ночь — она сохранит, он ее одинокой душе подарен весьма кстати. Потому что на кого нам, если не на собственных детей, переложить свои ошибки, когда устанут плечи, да так их там и оставить?

Малые Грязи запорошило снегом, занесло сухой землей, смыло летним дождем.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru