Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 10, 2020

№ 9, 2020

№ 8, 2020
№ 7, 2020

№ 6, 2020

№ 5, 2020
№ 4, 2020

№ 3, 2020

№ 2, 2020
№  1, 2020

№ 12, 2019

№ 11, 2019

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Владимир Тучков

Там жили поэты

Об авторе | Владимир Тучков — постоянный автор “Знамени”. С момента последнего появления на страницах журнала (рассказ “Фотосессия”, 2010, № 10) был опубликован в “Антологии русского рассказа ХХ века. 50 авторов”, вышедшей в американском издательстве Academic Studies Press, а также принял участие во всех митингах и шествиях “За честные выборы”.


Владимир Тучков

Там жили поэты

Инсинуации



Предисловие

Имена персонажей, использованных в данном произведении, не являются вымышленными. Все это реальные люди, поэты, которые составляют круг моего общения. Несокрытие их под именами вымышленными объясняется тем, что данные инсинуации никакого вреда их деловым репутациям нанести не способны. Поскольку деловая репутация и стиль бытования поэта — две вещи несовместные.

Автор

* * *

Сравнительно недавно, на излете минувшей весны, когда пожирающий пространство тополиный пух навевал желание затопить печь и выстрелами из винтовки Мосина отгонять наглеющих волков, я наткнулся на Тверском бульваре на поэта Александра Макарова-Кроткова. Поэт, устремив взгляд в неминуемое будущее, сидел на лавочке и бубнил: “Дым — молодым, дым — молодым...”.

Я подошел, потряс поэта за плечо, добиваясь хотя бы частичной вменяемости, и сказал без обиняков: “Брось, Алексан Юрич, это уже было”.

Он дико посмотрел на меня. Потом хлопнул себя ладошкой по лбу. И сказал: “Ах, да”. И сказал столь невнятно, что это прозвучало как “Агдам”.

И тут мы с ним немедленно выпили “Бехеровки”.

Поговорили о московских погодах, по традиции ругая их на чем свет стоит, сплясали коровяк... И только я приподнял шляпу, чтобы распрощаться, Алексан Юрич вновь впал в транс и начал бубнить: “Не плачу — охваченный, не плачу — охваченный”.

“Э, дорогой товарищ, — сказал я сам себе, подразумевая под словом “товарищ” моего визави, а по-простому, собутыльника, — тебя на кривой кобыле не объедешь и твоего кобеля не отмоешь добела даже при помощи хеденшолдерса!”.

И пошел вдаль, впечатывая в асфальт каблуки, из-под которых взметывались искры, как во время атаки Первой конной армии на вражеские позиции.

* * *

Однажды летним душным вечером я вышел из каморки, которую нанимал от жильцов. Заглянул в дворницкую, чтобы обогатиться топором, поскольку право имею. И пошел по улице вдаль, не имея никакого определенного плана.

Проходя мимо Александровского сада, неожиданно встретил Анну Голубкову — поэта, прозаика, критика и литературоведа.

Как вас много, — сказал я Анне.

Та рассмеялась в ответ.

И внезапно мы как начали спорить! Спорить ожесточенно о том, кто достоин, а кто нет. И лишь зря небо коптит, делая жизнь не-вы-но-си-мой!!!

Вначале как критик с критиком. Хоть я и бывший уже критик.

Потом как литературовед с литературоведом. Хоть я литературоведом никогда и не был.

Потом как два гражданина. Яростно, загибая пальцы, каждый из которых был эквивалентен ста тысячам.

Неподалеку, на Спасской башне, куранты начали отбивать десять. Но на третьем ударе неожиданно пресеклись.

Мы изумленно огляделись: вокруг ни души! Лишь чье-то замешкавшееся отражение в луже.

От неожиданности я ослабил хватку, и топор, выскользнув из петли, коротко звякнул о безлюдную мостовую. Весь в крови, как в слезах — по москвичам и незваным гостям столицы.

Позже выяснилось, что и на Новодевичьем не осталось ни одной могилы. И на всех прочих кладбищах. Ни одной из тех могил, в которых в эпоху литературоцентризма безмятежно покоились те, о ком слабеющим голосом рассказывала литературная энциклопедия.

* * *

И вдруг посередине Кузнецкого я встретил Свету Литвак, которая задумчиво постегивала прутиком по голенищу итальянского сапога неизвестного производителя.

Увидев меня, она бросилась навстречу: “Ну, наконец-то хоть кто-то”, — выпалила скороговоркой.

И тут же, не меняя выражения глаз: “Как думаешь, сколько этой осенью будет стоить пуд пшеницы в Нижнем?”.

Я опешил. Потому-то и ответил неожиданное даже и для самого себя: “Пятнадцать аршин. Никак не меньше”.

“Ну, хоть так”, — произнесла она, словно с ее груди сняли тяжелый холодный камень.

И, поправив засборивший на колене чулок, задумчиво погрузилась в сгущающееся облако человеческой мошкары.

Ну, хоть так.

Именно так выцокивают лошади на булыжной мостовой: Ну — Хоть — Так.

А не: Гриб — Грабь — Гроб — Груб.

Акустика за сотню лет переменилась до неузнаваемости.

* * *

Вот ведь как случается порой: и в Москву не выбирался, а встретил в своем Королеве, прямо на улице Дзержинского, поэта. Александра Пивинского.

И вот стоим мы. Он — поэт. И я — поэт. И о поэзии разговариваем.

Я нахваливаю его “штопали свет комары” и “хочется лечь озером на дно и разрыдаться изо всех лягушек”. Он нахваливает мое “как хороши, как свежи были розы” и “открыть окно, что жилы отворить”.

И тут подходит помятый тип и просит денег, поскольку тоже поэт, а выпить не на что. Я даю десятку.

Подходит еще один, такой же. С той же самой просьбой. Десятку дает Александр.

И пошло, и поехало: мы говорим о поэзии, местные поэты подходят и получают вожделенное то от меня, то от моего собеседника.

Говорим, подходят, даем, берут, отходят, говорим, подходят, даем, берут, отходят, говорим, подходят, даем, берут, отходят, говорим, подходят, даем, берут, отходят, говорим...

И вдруг все пространство пришло в неистовое движение. Изумленно озираемся, а вокруг сотни пьяных поэтов пляшут вприсядку. И не под Вертинского, а под “Владимирский централ”.

Вот ведь суки какие!

* * *

Принято считать, что встреча с поэтом и прозаиком Николаем Байтовым в каком-либо уголке Москвы, никак не связанном с бытованием литераторов и литературы, способна принести счастье. Если, конечно, исхитриться и, не оскорбляя поэта, не досаждая ему своей навязчивостью, в течение полутора секунд подержаться за мочку его правого уха.

Однако при этом важно еще узнать Байтова. Потому что он склонен принимать самые разнообразные облики. Что самым прямым образом проистекает из его релятивистской поэтики.

Здесь можно было бы пуститься в долгие и путаные рассуждения о том, что поэт, подлинный поэт, сочиняет не столько стихи, сколько самого себя. И результаты тут могут быть самые неожиданные. И чемпионом по этим самым неожиданностям является Николай Владимирович Гоманьков, который, услышав, как выкликнули его фамилию, тут же начнет вертеть во все стороны головой, тщась увидеть этого самого человека с такой странной фамилией. Потому как даже его дочери и внуки не могут вообразить, что их отец и дед не Байтов, а какой-нибудь там Гоманьков.

Но мы не будем пускаться в такие рассуждения, поскольку даже на самом начальном их этапе вконец запутаемся. Собственно, еще и не начав, мы уже начали путаться, словно новобранец, который на занятиях по строевой подготовке от непомерной психической нагрузки склонен переходить с маршевого шага на иноходь.

А приступим сразу же к реальной истории, которая произошла минувшим летом на улице Огинского. Именно на ней я и встретил Байтова, который отрешенно шел мне навстречу в облике поэтессы Юлии Скородумовой.

— Здравствуй, Коля, — поприветствовал я его, когда мы сблизились до расстояния рукопожатия.

Байтов начал изумленно вертеть во все стороны головой, словно я назвал его Гоманьковым.

Воспользовавшись его замешательством, я прихватил большим и указательным пальцами левой руки мочку его правого уха, стараясь не причинить ему боли.

— Ты что это, Тучков? — наигранно изумился Байтов голосом Юли Скородумовой.

— Так счастья хочется…

— А в чем оно, счастье-то? — перевел разговор Байтов с уха на отвлеченную категорию.

— Счастье, — начал я фразу, которую в конечном итоге, как ни старался, не смог распространить далее подлежащего. Даже на тире, которое должно было стоять после подлежащего, фантазии не хватило.

— А если не знаешь, то и не будет тебе счастья, кроме как угостить меня прямо сейчас вон в том заведении кофе с коньяком.

Зашли. Выпили. И я ощутил, как что-то во мне переменилось. “Ага, — подумал я, — вот оно, значит, какое”.

Потом мы еще добавили. Но уже в другом месте. По традиции сплясали коровяк. И поехали по домам. Причем Байтов, не желая менять облика Юли Скородумовой, поехал со мной на Ярославский вокзал. Где сел в пушкинскую электричку, а я в монинскую.

“Интересно, — подумал я, когда вокзальный колокол ударил в третий раз, — что скажет Игорь, муж Юли, когда к нему заявится не вполне трезвый Байтов?”

Впоследствии выяснилось, что в Москве улицы Огинского не существует. Значит, Байтов настолько силен, что способен изменять и окружающее пространство.

* * *

Люди, поверхностно знающие поэта Александра Левина, склонны считать, что его появление в каком-либо из столичных мест сопряжено с уличной давкой, которую создают его многочисленные внуки. Один рассекает впереди поэта на роликах. Другой катит в рессорной коляске. Третий скачет вприпрыжку. Четвертый выступает этаким гоголем. Пятый сидит на плечах и рисует фломастером на лысине поэта Левина забавные рожицы.

Да, в это, в общем, можно легко поверить. Поскольку лучшие отечественные портретисты изображают поэта Александра Левина именно таким. Ну а лучшие отечественные физики интерпретируют Левина как атом бора, вокруг ядра которого вращаются именно пять электронов.

Однако Левин никакой не атом, а поэт. Причем поэт крупный, масса которого намного превышает 10,811 а.е., коей обладает атом бора. Понятно, что речь идет не о массе тела поэта Левина, надо сказать — значительной, а о его поэтической массе, которая огромна. И не создан такой инструмент, который смог бы ее измерить хотя бы приблизительно.

Однако это слишком поверхностный взгляд. Вокруг поэта Левина постоянно происходит роение совсем иного рода. Идет он, пуская впереди себя очками двух солнечных зайчиков, а вокруг него так и порхают всяческие стрикозавры, птюхли, поюцы и щебетайки, взвейки и любляйки...

И не человек это навстречу идет, а прямо-таки какой-то цветущий куст фейерверка. Или, как говорили в старину, сноп салюта.

— Салют, Саша, — скажешь ему, сойдясь лоб в лоб где-нибудь на Полянке.

— Салют, Володя, — ответит поэт Левин. И словно озоном обдаст.

Ну, я же говорю — поэт-праздник. А вы нудно пишете в своих монографиях: “автономные аффиксы у Александра Левина не просто лексикализуются, а превращаются в гиперонимы”.

Поэт-праздник. И точка. И никаких слов больше не надо. Слова у поэта Левина. А у нас так, словечки. А то и слох*евочки.

 

* * *

Самое страшное для меня — встретить в Москве поэта Владимира Строчкова. Все равно где — хоть в подворотне, хоть на многолюдном проспекте.

Подойдешь к нему и скажешь: “Здравствуй, Владимир Яковлевич!”.

И он неизменно отвечает мне: “Здравствуй, Владимир Яковлевич!”

После чего начинается беседа примерно такого содержания:

— Владимир Яковлевич, бу-бу-бу-бу-бу!

— Нет, Владимир Яковлевич, бу-бу-бу-бу-бу!

— Как же, Владимир Яковлевич, бу-бу-бу-бу-бу!

— Да вот так, Владимир Яковлевич, бу-бу-бу-бу-бу!

— А если, Владимир Яковлевич, бу-бу-бу-бу-бу!

— Ну, в этом случае, Владимир Яковлевич, бу-бу-бу-бу-бу!

И минут через пять у меня происходит полная потеря идентичности: то ли я Тучков Владимир Яковлевич, то ли Строчков Владимир Яковлевич. И спрашивать у прохожих абсолютно без толку. Одни говорят, что оба мы Строчковы, другие, — что Тучковы.

А то бывает, из Америки приезжает поэт Друк. Тоже Владимир Яковлевич. И это совсем беда. Наши встречи неизменно заканчиваются в психиатрической больнице. Причем, нас рассовывают по разным палатам — чтобы врачи не путались.

* * *

Можно предположить, что Виктора Коваля проще всего выследить на каком-нибудь токовище, спрятавшись на утренней зорьке в кустах и покуривая в рукав, дабы не спугнуть заслуженного поэта-орнитолога. И как только ласковое солнышко позолотит верхушки лиственных деревьев смешанной породы и послышится чавкающее приближение поэта из глубины заржавевшего еще в мезозой болотца, а также шумное дыхание сквозь метелку шляхетских усов, выскочить из укрытия и...

Однако нет в Москве никаких токовищ. Поэтому Виктор Коваль вынужден довольствоваться всякой банальной дрянью — воробьями, голубями, воронами и, если сильно повезет, сороками, трескучими, как просыпаемый на лист жести горох.

Идешь, бывало, по Соловьиному проезду или по Воронцову полю и натыкаешься на Виктора Коваля, автора знаменитой поэмы “Гомон”.

Стоит, крошит булку, хоть к петербуржцам и относится с большим лингвистическим недоверием, и, как может показаться на непросвещенный взгляд, беседует с пернатыми: курлы-курлы... фьюить-фьюить... тювик... гули-гули... чьвик, чунь...

И при этом горячится, пальцем грозит. А порой и гневно плюет наземь!

Подойдешь к нему потихоньку сзади и скажешь на ухо:

— О чем это вы, Виктор Станиславыч, беседуете?

Повернется, окинет диким взглядом, крякнет и воскликнет раздраженно:

— Да разве с этими бестолочами можно о чем-то поговорить?!

— А что так?

— Да поналетели тут всякие!

И начнет рассказывать о том, что московский птичий гомон вот-вот исчезнет безвозвратно. Потому что в столицу слетелась вся птичья российская периферия. Какой чудовищный, какой варварский выговор! Какое бескультурье и при этом такие спесь и апломб! Уже несколько лет поэт-орнитолог пытается хоть как-то облагородить этот сброд, давая ему, сброду, безвозмездные уроки истинно московского произношения и словоупотребления. Но тщетно! Не в коня корм!

— Простите, Виктор Станиславыч, а при чем здесь конь?

— Как это при чем? — возмущается моей непонятливости Коваль. — Да при том, что и у лошадей точно такая же ситуация. И у собак! И у кошек! И у крыс и мышей! Все, буквально все изъясняются на варварской тарабарщине! Школа Малого театра пошла псу под хвост!

— И с тараканами та же история? — пытаюсь сдержать смех Ивана-не-помнящего-родства.

Но он моего гнусного подтрунивания не улавливает. Горячится, глазами сверкает, усами шевелит.

И создается ощущение, что Виктор Коваль — единственный в столице человек, которому дорога ее культурная аура, подвергающаяся массированной атаке агрессивных стай пернатых варваров.

И пока Коваль стоит хоть каким-то заслоном, пока в силу отпущенных ему возможностей борется за фонетическую чистоту курлыкания и щебетания, надежда есть. Есть надежда, что однажды майскими короткими ночами мы не услышим в Соловьином проезде отвратительного курского акцента, в котором присутствует явный перебор водопойной россыпи и стукотни и плохо акцентированы желна, клыкание и дроби.

* * *

Знаете ли вы Татьяну Риздвенко? Смею утверждать, что Татьяну Риздвенко вы не знаете. И даже в том случае, если вы не просто читали ее стихи, но и готовы их декламировать, разбуди вас глубокой ночью ушатом холодной воды или сиреной образца тысяча девятьсот тридцать шестого года.

(Вполне понятно, что под сиреной я понимаю не Наталью Горбаневскую, которая в числе четырех интересных ей поэтов назвала Риздвенко, а механическое приспособление для извлечения отвратительного звука при помощи вращения ручки.)

Потому что бытовая ипостась Риздвенко, пусть и весьма привлекательная, — две руки, две ноги, посредине талия, сверху голова, изящная и набитая всяческими бытовыми и академическими премудростями, — третьестепенна для внешнего наблюдателя. И никак не может послужить для поэтической классификации.

Татьяна Риздвенко — это пристальный рентгеновский монокль. Поэтому всякий встретивший Риздвенко на улице, на литературном вечере, в метро, на лоне природы, не может стать по отношению к ней внешним наблюдателем, как бы он ни пыжился.

Он немедленно превращается из субъекта в исследуемый при помощи пристального рентгеновского монокля объект.

Об этом ее качестве догадываются наши продажные критики. Поэтому они стараются не попадаться ей на глаза. То есть не пишут о Риздвенко. Поскольку не хотят рисковать, дабы не попасть в коллекцию шкурок, которые она могла бы заготовить из критиков для пошива муфт, горжеток и воротников. Но, естественно, не шуб, поскольку хорошую шубу из всех наших вместе взятых критиков не сошьешь. Не более заячьего тулупчика.

Однако есть один способ, благодаря которому можно на время отсрочить превращение себя, любимого, из субъекта в объект.

Надо просто-напросто завести с Риздвенко разговор о квантовой физике. Однажды, например, на Старой Басманной я спросил:

— Таня, а знаешь ли ты, что наблюдатель влияет на изучаемый объект, даже если он к нему не прикасается ни пинцетом, ни измерительной линейкой, ни радиоволной?

— Как это? — ничего не поняла поэтесса, имеющая гуманитарное образование, несмотря на то что ее дед был генерал-лейтенантом артиллерии.

— А вот так. Представь себе, что ты являешь собой колонию молекул неизвестного происхождения, которая живет по неведомым человечеству законам...

И я минут десять пудрил ей мозги всяческой околонаучной ахинеей. Результат получился впечатляющий. Риздвенко обратила свой пристальный рентгеновский монокль внутрь себя и попыталась исследовать колонию молекул неизвестного происхождения, которая живет по неведомым человечеству законам.

В результате она стала одновременно и объектом, и субъектом. Мне же на эти десять минут удалось сокрыть от нее три только что совершенные подлости, одна из которых касалась человечества, а две — лично ее, пять постыдных и семь убогих мыслей, легкую экстрасистолию, кисту на почке, кохлеарный неврит, книгу, не сданную в детскую библиотеку в одна тысяча девятьсот шестьдесят втором году, и два чебурека, покачивающихся на волнах водки “Видоплясов-trip”.

* * *

Игорь Иогансон, выбирающийся в Первопрестольную из своей деревеньки, расположенной в Ярославской губернии, где зимой волки по-хозяйски заглядывают в затянутое бычьим пузырем подслеповатое оконце, а летом слепни и оводы за три минуты способны выпить из задремавшего человека всю кровь, являет собой жутчайшие зрелище. Словно все памятники, изваянные им за долгую и плодотворную монументалистскую бытность, одновременно воплотились в своем авторе и ведут напряженный творческий спор: кто из них главнее — девушка с ведром, Владимир Ильич Ульянов (Ленин), Крокодил Гена или академик Павлов на собачьей упряжке.

Идет он по Верхней Масловке, не налегке идет, а тащит по асфальту транспорт, который в его ярославской деревеньке называется волокушей. И не пустая та волокуша, а тяжело нагруженная.

Какой-нибудь остолоп, увидев такое, может беспардонно подойти и запанибратски спросить: откуда дровишки? И Игорь Иогансон в его сторону даже не глянет, не то что ответом удостоит.

Я-то знаю, я-то прекрасно знаю, что Игорь Андреич так надрываться может лишь в тех случаях, когда имеет дело не с бытовым, а с возвышенным. То есть с сочинительством, к коему он прикипел душой уж двадцать с лишним лет. Разбил молотком гипсовую голову Якова Свердлова и блестяще описал этот художественный жест в стихотворении, которое для потомков не сохранилось.

С тех пор его муза, находясь в постоянном поиске, словно любительница острых ощущений, шляющаяся по сомнительным клубам, которые иначе как притонами назвать невозможно, выписала не один зигзаг. Сонеты, просто рифмованные стихи, верлибры, какие-то шаманские рефрены, пьесы без слов, сценарии, мемуары...

— Над чем работаешь, Игорь Андреич, — спросил я, подойдя на расстояние акустической идентификации, разминая большим и указательным пальцами левой руки папироску “Казбек”.

— Вот, везу в мастерскую все, что сочинил за последние два месяца, — ответил он, остановившись и утирая обильно струящийся по лицу пот ветошью.

— Ого! — удивился я производительности Иогансона, прикидывая вес находящихся в волокуше рукописей. — Это ж, верно, гигабайтов сорок будет?

— Нет, совсем нет, — сказал Иогансон, и в голосе его прозвучала то ли обида, то ли досада. — Я сейчас пишу емко.

— А, понял! — хлопнул я себя пятерней по лбу. — Это все, наверно, черновики, варианты?

— Нет, — это одно стихотворение.

Изумлению моему не было предела. Я присвистнул, что было ложно истолковано пробегавшей мимо собакой.

Иогансон откинул рогожу, которая прикрывала плоды его творчества. Собака, глянув на груз натренированным глазом городского изгоя, вынужденного беспрерывно бороться за существование, и потеряв к происходящему всякий интерес, побежала в сторону стадиона Динамо.

В волокуше были деревянные дощечки. На дощечках были вырезаны буквы. Из букв были составлены слова. Слова, как я понял, должны были складываться в предложения, для чего необходимо было знать последовательность прочтения дощечек.

— А почему не на бумаге? — задал я вопрос, вполне естественный для человека заурядного.

— Я в ней разочаровался, — был мне ответ.

И Иогансон начал максимально доходчиво, ничуть не раздражаясь моей тупости, рассказывать о своей последней творческой эволюции. Бумага с отпечатанными на ней буквами сравнительно недавно начала вызывать в нем нравственные мучения. Вскоре он не мог уже сдерживать рвотные позывы, когда брал в руки какую-либо книжку или листок с отпечатанным на нем стихотворением.

И тогда он попробовал надиктовывать свои сочинения на электронные носители. Результат оказался даже более отрицательным. Во время прослушивания он внутренним своим зрением видел себя стоящим на громадной сцене, возвышаясь над беснующейся толпой поклонников рэпа, которые синхронно делали ему сотнями указательных и безымянных пальцев козу и вопили что-то на непонятном человеку его возраста языке.

Компьютер он, не раздумывая, отверг, назвав это дело мышиной возней.

И вдруг вспомнил про шумеров. Однако не стал их слепо копировать, а привнес в шумерский метод русский элемент, использовав не глиняные таблички, а березу, сосну и дуб.

О преимуществах нового метода записи сокровенных мыслей и чувств, облеченных в художественную форму, мы говорили уже в мастерской Иогансона.

И эти достоинства сыпались на меня как из рога изобилия. Впрочем, мысль моя по мере опустошения бутылки “Журавлей” становилась все более нитевидной, а внимание рассеивалось.

Вполне понятно, что главным достоинством нового метода Иогансон считает невозможность тиражировавания текстов и, следовательно, их девальвации.

Ближе к концу нашей встречи он уже витийствовал:

— Человечество окончательно ослепло. И, не различая абсолютно ничего впереди себя, движется к пропасти. Все традиционные способы предотвратить катастрофу абсолютно бесперспективны, поскольку они не учитывают тотальную слепоту. А мои скрижали любой слепой способен читать, прикасаясь к рельефным буквам подушечками пальцев...

Когда водки оставалось уже на донышке, я брякнул нечто совершенно неуместное: “Ну да. И еще когда зимой печку нечем топить, то можно использовать...”.

Иогансон вонзил в меня такой испепеляющий взгляд, что дощечка с буквами “ИБО ДЛАНЬ ПРОС-”, которую я держал в руках, начала желтеть, потом коричневеть по краям и вскоре начала слегка дымиться.

Иогансон до такой степени напугался и растерялся, что схватил со стола графин с водой и всю ее вылил не столько на скрижаль, сколько на меня.

Хорошо, что на дворе стояло знойное лето две тысячи десятого года, и эта водная процедура оказалась как нельзя кстати.

* * *

С Михаилом Павловичем Нилиным непросто. Очень непросто. Поскольку он внутренний потаенный поэт.

Именно такое необычное классифицирование приходит на ум, когда начинаешь вдумчиво знакомиться с его книгой стихов “Акцидентный набор”, обложкой для которой послужил рулон бумаги для светомаскировки во время налетов вражеской бомбардировочной авиации в период с 1941 г. по 1943 г., найденный автором на том же самом чердаке, где в свое время Мусиным-Пушкиным было обнаружено “Слово о полку Игореве”.

Да, поэт он именно внутренний, несмотря на его стихотворение номер 118, опубликованное в книге на стр. 85:

Я снаружи.

У меня бесшнуровой.

Конечно, Михаил Павлович, используя обложечную светомаскировку, предполагал максимально ввести в заблуждение доверчивого читателя. Но мы-то прекрасно знаем, что с данным автором необходимо держать ухо востро.

Поскольку он не просто поэт, а еще и психоаналитик. Вместе получается: поэт — дефис — психоаналитик. То есть, войдя своими текстами в глаза, он не вылетает немедленно через уши или ноздри, а вбуравливается в подсознание, словно компьютерный червь. И живет там по своим собственным законам, навязывая их программным приложениям центральной нервной системы.

Этот самый “Акцидентный набор” был преподнесен мне автором в те незапамятные времена, когда фестивали верлибров проходили в Музее Вадима Сидура, а Кирилл Медведев был еще поэтом, а не революционером, каковым он является сейчас. И с тех пор не было ни дня, чтобы я невзначай не проронил в разговоре с кем бы то ни было на какую бы то ни было тему, не проронил совершенно безотчетно, вздрогнув при этом и побледнев, что-нибудь из программного вирусного кода:

 

с плешью-то по фестивалям
[и не возьмут]
..............................
Филипп Робертович —
пытлив не то слово —
рассуждая о вожделении,
хитрит
.......................................
[и в больничном нужнике
над выгребной ямой
зимами сквозило]
..........................................
Как назло
Во лузях запели

 

но я ничуть
а то получилось бы на людях в слезы
......................................................

 

Через месяц я понял, что со мной происходит что-то неладное, чего прежде не бывало. Да и быть не должно. Прежде из меня к месту и не к месту выскакивало лишь “мороз и солнце”, “выхожу один я”, “умом Россию”, “это бредни, шерри-бренди”, “я лучше в баре буду”, “ты жива еще, моя”. А тут вдруг — ЧЕМ ПАХНЕТ ИЗ КРОТОВИН, ДАНИЛА?!!

Еще через месяц стало понятно, что снять с меня наваждение способен лишь автор. Коего я и стал подстерегать на московских улицах и площадях.

Однако это оказалось почти безнадежным делом. Михаил Павлович неизменно проносился мимо меня верхом на велосипеде “Спутник”, произведенном на Харьковском велосипедном заводе в ту пору, когда к полету в космос готовился Герман Титов — космонавт номер два. И на все мои мольбы о помощи он отвечал сардонически, жестикулируя издалека.

Но все же разговор состоялся. Произошло это в кулуарах поэтического вечера, на котором выступала дюжина дюжих поэтов-авангардистов, читавших свои стихи задом наперед.

— Михал Палыч, милый, — бросился я к замешкавшемуся Нилину, — раскодируйте!

— А что такое, Владимир Яковлевич, — удивленно вскинул он брови, надетые поверх завораживающего взгляда психоаналитика. — Я как бы ничего такого с вами...

— Как же, а акцидентный набор, который пытается вытеснить из моей черепной коробки эго.

— Ах, вот вы о чем, голубчик! Я ничего тут поделать не могу. Это раскодировать невозможно. Поскольку такова специфика минималистской поэзии.

Я впал в уныние.

— Впрочем, — продолжил поэт-минималист, — это дело можно компенсировать. Если вы, Владимир Яковлевич, конечно, не будете возражать.

Бежать от “зарыбленной амальгамы, сивожелезного шарнира” для меня было на тот момент наиглавнейшей задачей.

И я легкомысленно согласился.

С тех пор я стал постоянным объектом для оттачивания технологии зомбирования.

Вскоре после той нашей встречи я обнаружил, что с большой симпатией отношусь к градостроительным инновациям, которые в историческом центре Москвы проводила банда, называвшаяся в криминальных сводках “Московским градостроительным комплексом”.

И пошло, и поехало. После каждой моей встречи с Михаилом Павловичем Нилиным я обнаруживал, что получил от него какое-то очередное кодирование. То я начинал осознавать, что от московских транспортных пробок лично для меня гораздо больше пользы, чем вреда. То начинал различать в телевизионных изображениях представителей преступного правящего режима какие-то симпатичные черты. И абсолютно все меня радовало: дождь, жара, инфляция, повышение цен на хлеб и тарифов ЖКХ, рост преступности и падение нравов, деградация армии и разрушение отечественной промышленности...

А Михаил Павлович знай себе наговаривает мне в телефонную трубку: “Владимир Яковлевич, голубчик, все идет самым наилучшим образом, вас ничто не тревожит, ничто не тяготит, следовательно, к вам не прицепятся никакие болезни, выбросьте все свои лекарства, они вам больше не нужны, мир прекрасен и удивителен, вы проживаете в гармонии с ним...”

Начиналось-то все с малости, с минимализма. А вон оно как обернулось!

* * *

Ну да. А теперь о Капкине. О Петре.

Что значит — не поэт и его появление тут искажает концепцию?! Это Капкин-то не поэт? Точно так же можно сказать, что он не прозаик, не художник, не перформер, не лицедей, не гражданин Российской Федерации и вообще не человек.

Все дело в том, что суть его творческого метода заключается в отказе от себя как такового. Капкин писал стихи. Втайне. А то и вчуже даже от самого себя. И вот как-то раз его друзья-доброхоты молчком и тихой сапой издали книгу его стихов. И преподнесли ее автору на день рождения. В связи с чем Капкин пришел в ярость, которая вскоре сменилась затяжной мизантропией.

Отказ от себя, вполне естественно, толкал его на постоянное освоение других сущностей. К счастью, человеческих, а не чего-нибудь этакого из мира неживой природы, микромира, литературных тропов или области абстрактных идей. Хоть и с этим, думаю, он справился бы.

Так вот идешь по какой-нибудь Тверской или Большой Дмитровке, а навстречу — мать честная! — А.С. Пушкин. И этот самый Пушкин вдруг подходит, подмигивает и приоткрывает уголок оприходованного имиджа. А под ним просматривается фрагмент Капкина, Петра Арнольдовича.

Прикольно?

Внешне, конечно, да. Однако каково Капкину внутри? Внутри — большая работа, тягание тяжеленных экзистенциальных гирь. Одним словом, искусство, использующее невиданный и невидимый материал.

Так он и творил:

Идешь по Верхней Масловке, а навстречу — мать честная! — И.Е. Репин.

Идешь по проспекту Вернадского, а навстречу — мать честная — К.Э. Циолковский на велосипеде катит.

Идешь по Зоологической, а навстречу — мать честная! — И.П. Павлов.

В творческом наследии П.А. Капкина есть и неперсонифицированные работы. Во всяком случае, мне не удалось их декодировать.

Среди них: “злой чечен”, “профессор ихтиологии”, “грузчик мебельного магазина”, “золотодобытчик, отгуливающий в Москве законный отпуск”, “командир атомной субмарины”, “депутат Государственной думы второго созыва без автомобиля”, “влюбленный брокер”... И даже: “обманутая жена”, “сварливая теща”, “сестра милосердия”, “диктор, объявляющая в метро остановки”...

Но однажды Капкин сказал в телефонную трубку, что заболел и больше не будет выбираться в Москву из города российских физиков Дубны.

Многие поверили.

Собственно, и я на первых порах купился на этот очередной трюк Капкина.

Но однажды, проходя по Семипалатинскому бульвару, я обратил внимание на человека средних лет, который долотом вырубал в стволе тополя дупло правильной геометрической формы. Я приблизился. Обошел его вокруг. Предложил закурить. Спросил: “А скоко счас время?”. Но Капкин настолько сросся с сущностью человека средних лет, который долотом вырубает в стволе тополя дупло правильной геометрической формы, что его индивидуальность никак себя не обнаруживала.

Да, — сказал я сам себе, — высший пилотаж, приближение к абсолюту на расстояние не более девяти нанометров.

И Капкин, пребывая на пике своего причудливого творчества, беспрерывно выдает все новые и новые шедевры.

Идешь по улице, а там — мать честная! — человеческий рой, который изображает Капкин.

Ну, или персонажи его рассказов.

Однако наши критики уже много лет в упор не видят ни этих персонажей, ни рассказов, которые они населяют, ни сочинившего эти рассказы Капкина, в связи с чем я имею право, да что там право, я просто обязан, будучи апологетом этического консерватизма и носителем эстетической совести, просто обязан назвать всех этих критиков и критикесс говнюками и говнючками!

А как, блин, иначе-то?!

* * *

При встречах с Игорем Иртеньевым неизменно вспоминается “Брошу все, отпущу себе бороду и бродягой пойду по Руси”.

Нет, сам-то я бороду уже давно отпустил, ей уж скоро сорок лет будет. Какой-никакой, а юбилей. Не худо бы и отметить.

А вот у Иртеньева борода совсем молодая, она даже еще до школы не доросла, ходит пока еще в детский сад. Но читать и писать уже, несомненно, научилась. При таком-то хозяине!

Несмотря на молодость, борода Иртеньева выглядит солидно. Хоть до пояса пока еще и не достает.

Впервые увидев Иртеньева в столь непривычном облике, я сразу же задал вполне естественный вопрос: “Что, Игорь, окончательно разочаровался в либеральной идее? В почвенники решил податься?”.

Поэт Иртеньев, естественно, ответил мне стихами:

 

Одиноко брожу средь толпы я
И не вижу мне равного в ней.
До чего же все люди тупые,
До чего же их всех я умней.

 

“То есть ни с теми, ни с другими?” — как мне показалось, понял я поэта. Хоть это, конечно, не факт при моей тупости-то.

Поэт Иртеньев улыбнулся, поскольку в очередной раз убедился в неопровержимой правоте продекламированной строфы. И продолжил:

 

Все, чем, считается от века,
Богат и славен индивид,
Есть эманация молекул,
Душа из коих состоит.

 

“Помнится, хоть ты раньше и критиковал РПЦ, но до такого нигилизма никогда не доходил. Что с тобой?” — содрогнулся я всею своей молекулярной душой.

 

Поэт Иртеньев пожал плечами и изрек:

 

Листья желтые медленно падают
В нашем богом забытом саду,
Ничего меня больше не радует,
Даже цирк на Охотном ряду.

 

Пожал и я плечами. На том и разошлись. И после долго думал, что же все-таки имел в виду Иртеньев.

С тех пор я зарекся говорить с ним о западниках и почвенниках. Нормально беседуем на всякие другие темы: о литературе, искусстве, политике, о быте, о его затворничестве в Фирсановке, о жене Алле, маститой, между прочим, писательнице, о псе Димоне, подаренном ему на юбилей...

Бывает, что и выпиваем. Как с ним не выпить, ведь эта поведенческая ипостась считается у нас неотъемлемой частью профессиональной пригодности поэта. Хочешь — не хочешь, можешь — не можешь, а коль назвался груздем, то полезай в бутылку!

Впрочем, я не хотел бы, чтобы данное высказывание прозвучало как напутствие юношеству, делающему первые шаги на поэтической стезе.

Хотя, конечно, если как следует поразмыслить, то это самое юношество по этой самой части даст нам, старикам, сто очков вперед.

Об этом мы тоже беседуем с поэтом Иртеньевым. Но строк печальных не смываем.

* * *

Вот и Ваня Ахметьев дожил до Ивана Алексеевича, до очков, всерьез и надолго осевших на переносице, до расширения габаритных огней.

А ведь всего лишь на две недели старше меня. Но на очки я пока денег не заработал, хоть, правда, с габаритами та же самая история. Да и имени-отчества так и не нажил. Даже двухлетний внук Павлик зовет меня Вовой, без титула “дед”.

Впрочем, разговор не обо мне, как бы я себя ни ценил, как бы высоко ни ставил. Поскольку нет во мне ничего для себя загадочного и таинственного. Это вот, например, Слава Лен может о своей величественности столько удивительного рассказать, о чем он за пять минут до рассказывания и вообразить себе не мог. И при каждом новом рассказывании у него будут получаться новые сюжеты. Как, скажем, в детской игрушке, именуемой калейдоскопом.

В Ахметьеве есть две таинственности, которые понять мне не дано.

1. Как он, будучи поэтом лаконичным и немногобуквенным, знает об андеграунде советского периода абсолютно все? Все имена. Все доскональные биографии этих имен. Все стихи, ими написанные. И где и когда эти стихи были опубликованы.

2. Почему при столь всеобъемлющем знании проблемы Ахметьев все еще не профессор какого-либо университета? А лучше пяти или семи. Почему он не собирает в аудитории пытливое наше юношество с горящими взорами и не рассказывает ему, попыхивая папироской “Север” по четырнадцать копеек за пачку, о поэзии андеграунда?

Сию тайну я пытался как-то раз выведать у Ахметьева во сне. Абсолютно бесперспективно.

Так вот приснился мне как-то раз Ахметьев в странном обличье — в виде громадного шкафа, набитого самиздатовскими книжками и машинописными рукописями.

И стоит этот шкаф, то есть Ахметьев, на распутье трех дорог.

И спрашиваю я у него, что меня ждет, если пойду налево, если направо и если прямо.

А он, презрев канонический сюжет, сам меня строго вопрошает:

— Прочти мне хотя бы одно стихотворение Сергея Габуза. Тогда получишь исчерпывающий ответ.

Ну, я, конечно, тоже не лыком шит. Был у меня с собой ноутбук. Погуглил быстренько. И нашел, что это психотерапевт гродненского клинического роддома. О чем я и брякнул незамедлительно.

— Плохо, господин студент, — пожурил меня шкаф. — Но у вас есть шанс исправиться. Прочтите хотя бы пару строк из Вадима Забабашкина.

— Ну, это проще пареной репы, — воспрянул я духом. — Это поэт из Владимира, мы с ним когда-то в Коврове на фестивале вместе выступали, а потом на берегу реки выпивали. Был там еще поэт Березкин — тонкий лирик и наивный поэт...

— Меня не интересует, с кем вы выпивали. Пару строк! — рявкнул Ахметьев.

Я напрягся... Но безрезультатно.

— Стыдно, — проскрипел Ахметьев правой дверцей. И прочитал:

 

Я про запас купил консервы,

но съел: не выдержали нервы.

 

Испытание продолжалось долго. И ни на один вопрос я так и не смог ответить.

Вконец разозленный, понимая, что верную дорогу у Ахметьева мне не выведать, я сам задал ему трудный вопрос:

— А скажи мне, Ваня, почему ты отобрал в свой шкаф самые слабые мои стихи? Почему там нет про стоячие узлы человеческих волн, про просеку, про Лаокоона? Почему?

На том мы и разошлись. И я продолжаю плутать в чистом поле, потеряв последние надежды выбрести к счастью или хотя бы к осмысленному существованию.

* * *

При встрече с критиком Владиславом Кулаковым я неизменно вздрагиваю. И даже опасливо смотрю на небо: не нарисовался ли там, в заоблачной вышине, какой-нибудь символ Армагеддона?

Такая моя истерическая реакция проистекает отнюдь не из опасения того, что Кулаков в какой-нибудь своей критической статье понесет меня по кочкам и разоблачит мою поэтическую несостоятельность. Нет, этого я уже давно не боюсь. По причинам, которые не имеют ни малейшего отношения к данному рассказу, который можно отнести к жанру потаенного триллера.

Просто я панически боюсь того, что Кулаков когда-нибудь напишет стихотворение. Хотя бы одно. Даже одного будет более чем достаточно, чтобы акт его обнародования повлек за собой ужасающие последствия.

Дело в том, что Кулаков знает о поэзии все. Не просто все, а абсолютно все. Знает, в какой последовательности истинный поэт должен перебирать разнообразные струны души — от самых грубых до самых тончайших, настроенных на гиперзвук, — чтобы получилось идеальное стихотворение.

Стихотворение стихотворений.

Квинтэссенция всей мировой поэзии от неандертальцев, когда впервые прозвучало “ба-бу-бы”, до...

До самого ее конца. То есть до могильной плиты, которой ляжет на всю мировую поэзию стихотворение Владислава Кулакова. Потому что после этого идеального стихотворения сказать что-либо поэтическое ни одному поэту уже будет невозможно.

И поэзия умрет.

Казалось бы, да и хрен с ней.

Однако без поэзии, без, казалось бы, этой абсолютно необязательной и даже бесполезной материи россияне окончательно и бесповоротно опустятся на четвереньки и захрюкают. И родная земля зарастет чертополохом, а с неба будут сыпаться пустые банки из-под пепси-колы.

Кулаков прекрасно понимает сокрушительную мощь оружия, которым он владеет. И она аналогична мощи ракетно-ядерного потенциала России. То есть это оружие сдерживания, а не нападения. Которое, будем надеяться, никогда не будет применено.

Такая же функция и у ненаписанного стихотворения Кулакова. Опасливо поглядывая в его сторону, российские так называемые поэты не бегают по улицам нагишом, не сношаются в публичных местах, не обливают прохожих мочой и не мажут какашками, как это принято в среде так называемых современных российских художников.

* * *

Многие ломают свой ум, пытаясь выяснить, что же столь крепко связало поэтов Игоря Левшина и Игоря Сида, что они в нашем сознании уже стали почти как Бойль с Мариоттом или Гей с Люссаком?

Ведь не только же одноименные имена. Потому что разница между ними во всем остальном существенна.

Левшин пишет радикальные стихи, которые, минуя органы чувств, попадают прямо в мозг. И это в значительной мере объясняется тем, что когда-то он был металлическим физиком: то есть изучал свойства проводников, полупроводников и четвертьпроводников. Вот и теперь он ловко пользуется приемами проводимости. Но уже не из положительного пункта А в отрицательный пункт Б, а прямо из своего мозга в мозг потребителей его поэзии.

Сид плетет причудливые метафоры, которые напоминают чудищ морских, обитающих на страшной глубине, не видя божьего света. И это у него тоже профессиональное — Сид когда-то был ихтиологом и варил уху из таких тварей, которые не привидятся нам и в кошмарном сне.

Так вот эти двое, основываясь на своем естественнонаучном опыте и нездоровой тяге к сомнительным экспериментам, решили проводить опыты над отечественной поэзией. Для чего вступили в сговор, получивший название “Номинальная инициатива”.

Смысл, если таковой вообще имеется с точки зрения здравого смысла, данной инициативы состоит в том, чтобы классифицировать современных русских поэтов на основании различных не вторичных даже, а непонятно какой степени признаков.

“Инициатива” проводит литературные чтения авторов, имеющих одно и то же имя. Вечер Иванов, Петров, Анастасий, Людмил... А затем при помощи произнесения различных слов выясняется, что же общего в их поэтике-эстетике. Устраивает чтения родившихся под одним знаком зодиака, и с той же самой целью.

“Номинальная инициатива” возникла недавно. Так что можно от нее ожидать множества самых неожиданных группирований: по уровню доходов, по отношению к религии, по росту и весу, по остроте зрения...

В общем, этим двоим не дает спокойно спать слава Карла Линнея. И они всяческими путями пытаются выстроить свою систему классификации поэтического мира.

Надо сказать, что в эпоху тотальной и агрессивной политкорректности занятие это небезопасное. Вычленение групповых отличительных особенностей немедленно объявляется расизмом. Даже если исследователи не измеряют линейкой размеры черепов классифицируемых.

Естественным следствием столь опасной инициативы должны стать суды Линча, которые будут введены в поэтическом сообществе.

Это, конечно, ужасно. Ужасно во всех отношениях.

Однако положа руку на сердце должен признаться: уж слишком у нас много развелось поэтов. Неплохо бы этот круг обузить.

* * *

Поэт Алексей Сосна, известный также в качестве директора Зверевского центра современного искусства, — очень приятный человек. Мягкий, улыбчивый, с белокурой бородкой, которая то появится на его лице, то внезапно исчезнет.

Одним словом, интеллигент в двадцать пятом поколении. Да, именно так: тут еще никакой Москвы не было и в помине, топь да бурелом, а древние предки Сосны уже обитали в селе Кучкове. И не просто обитали, а, будучи интеллигентами, сильно при этом переживали за судьбу русского народа. И пытались облегчить ее посредством сочинения душеспасительных произведений.

Поэтому Алексей Сосна, будучи продолжателем семейных традиций, тоже переживает. И тоже пытается облегчить народную участь при помощи стихотворений, в которых бичует неправду нынешней жизни.

И если обычно Сосна мягок, улыбчив и лексически богат, а то и избыточен, то в стихах он страшен!

Лично я побаиваюсь, когда он эти стихи декламирует. Вид его ужасен, на лице блуждает зловещая улыбка, которая резко сменяется гримасами боли, отчаяния, ярости. Не слова он швыряет в оробевший зал, а булыжники. И многие из них матерного свойства, чего обычно, в устной речи, за Сосной не водится.

И какое счастье, что мне ни разу не довелось наблюдать процесс сочинения этих стихов. Наверно, умер бы от страха.

Не, ну а так, говорю я вам под присягой, — мягок, улыбчив, обаятелен. Одним словом, интеллигент.

* * *

Если увидишь в каком-либо литературном месте Москвы Владимира Герцика, то нужно немножко повертеть головой во все стороны. И непременно обнаружишь поблизости Александра Воловика.

Несмотря на то что они не братья-близнецы, не полицейский и вор, не скованные одной цепью каторжане, не альфа и омега, и не мать их Софья.

Воловик и Герцик — орлы. Нет, не двуглавые, которые попирают когтями все живое, чувствующее и мыслящее. Они — орлы гнезда Эпштейнова, которое именуется столь серьезно, что постороннего созерцателя немедленно охватывает робость, когда он слышит: Литературно-Творческий Клуб “Образ и Мысль”.

Михаилу Эпштейну что: назвал да и укатил себе в Америку. А нам, простым смертным, приходится всякий раз вздрагивать и снимать шляпу, заслышав эти пять слов, каждое из которых начинается с очень большой буквы. Некоторые даже вскакивают, словно им в уши насильно вдувают третью опцию гимна страны.

И у Воловика, и у Герцика образов в избытке. Поскольку они — поэты, тонко чувствующие, остро переживающие, звонко вибрирующие фибрами души, отчего в стихи складываются точные слова.

Не одни и те же, а разные.

У Воловика — изящные, с ироничной грустинкой, легкие: “слагать не кирпичи, а легкие слова...”.

У Герцика — с пританцовыванием, с умеренным заумническим выкаблучиванием, с тяготением к парадоксу на фоне китайского — КИТАЙСКОГО! — мировосприятия.

Ну, а мыслей у обоих пре-дос-та-точно!

Потому что один — математик. Другой — физик. У каждого в кармане диплом соответствующего факультета МГУ.

И если бы не были поэтами, то ужас что могли бы сотворить. Вплоть до бомбы неведомой еще силы, которая разнесла бы этот прогнивший мир в щепу, расчленила бы его до уровня таких элементарных частиц, из которых невозможно было бы сложить ни одного образа, ни одной мысли.

* * *

Может ли один и тот же человек быть одновременно и бомжом, и профессором Российского государственного гуманитарного университета? Может. И я прекрасно знаю этого человека — это поэт Юрий Орлицкий.

Вообще, конечно, слово “бомж” я тут употребил не вполне корректно — для пущего эффекта, без чего жанр инсинуаций теряет всякий смысл. Про Орлицкого говорят, что он “живет на литературоведческих конференциях”. И это действительно так: завершилась конференция по Ивану Тургеневу в Орле, он садится в поезд и едет в Феодосию, где начинается конференция по Александру Грину, после Грина профессор летит в Новосибирск, где намечается конференция по Анатолию Маковскому. И так нон-стопом по городам и весям, по гостиницам, вокзалам, аэропортам... Это может продолжаться и месяц, и два, и три. Типичный бигфайер, который барражирует над необозримыми просторами отечества, совершая периодически заправку топливом в воздухе.

 

Однако и в Москве случается что-нибудь интересное и достойное внимания профессора, специалиста по русскому верлибру и поэта-же-верлибриста Ю.Б. Орлицкого. И порой кто-нибудь из счастливчиков может лицезреть его, бодро вышагивающего по какой-либо столичной улице с профессорским рюкзачком за плечами.

Встречаемся мы с ним, как правило, на каких-нибудь поэтических вечерах, где он присутствует либо как слушатель, либо как теоретик свободного стиха, либо как декламатор самим собой сочиненных верлибров. Однако он не догматик и вполне способен ввернуть что-нибудь зарифмованное.

Я подхожу к нему и шепотом, на ухо говорю: “Здравствуй, Юра!”. Поскольку назвать профессора прилюдно не по имени-отчеству — моветон.

Он столь же тихо, чтобы никто не услыхал, отвечает мне: “Здравствуй, Владимир Яковлевич!”. Ведь и это также противоречит общепринятой морали: назвать поэта по имени-отчеству означает публичный вызов общественным вкусам.

Минут тридцать, пока распорядитель вечера, как правило, это Данил Файзов или Юрий Цветков, вызванивает выступающего, а при необходимости опохмеляет его, мы с Орлицким ведем степенные беседы о том, как быстро вырастают дети, как в свое время литературная жизнь била ключом в Самаре, что стало с литературным салоном “Классики XXI века” с пришествием этого самого XXI века, сколь виртуозны верлибры Арво Метса, не дожившего до астении русской поэзии...

А потом слушаем того или иного выступающего поэта.

И по реакциям Орлицкого я все более прихожу к выводу, что введенный лет двадцать назад в повседневный обиход термин “свободный русский стих (СРС)”1 не только крайне неточен, но и вредоносен.

 

В былые годы выдающийся поэт-верлибрист Владимир Бурич, до конца своих дней признававший право на существование только лишь за СРС, терял всяческий интерес к автору, у которого на протяжении хотя бы пяти — семи слогов вдруг вытанцовывался какой-нибудь амфибрахий, не говоря уж о ямбе или хорее.

Я украдкой подсматриваю за Орлицким, сидящим со мной рядом. У него такие вытанцовывания никакого протеста не вызывают. Болезненно он реагирует — сдавленными охами, непроизвольными сжатиями кисти правой, ударной, руки в кулак, негромким покрякиванием — на вульгарные жаргонизмы. А паче всего — на матерную брань, которая рядится в шутовские одежды художественно достоверной необходимости.

— Ну, Юра, — шепчу я ему на ухо, — доволен ли ты плодами?

— А что такое? — старается он меня не понять.

— Вот они, плоды свободного стиха, — не позволяю ему увильнуть от ответа.

— Ну, это частный случай.

— Да нет, дорогой, придем с тобой завтра сюда же или в какое другое место, где будет выступать другой “свободный поэт”, и — все будет то же самое. И так можно ходить неделями, месяцами. И не только в Москве. Ничего иного мы с тобой не обнаружим в любом губернском городе. Да что там — в любом уездном. И лишь в деревнях, где любят поэтов Есенина и Рубцова, такой разнузданности не встретишь, — заканчиваю я свой страстный монолог, продекламированный трагическим шепотом.

Орлицкий подавленно молчит.

— Здесь, в этой стране, все понимают свободу как вседозволенность, — продолжаю я. — А вседозволенность неизбежно трансформируется в распущенность. И в первую очередь это относится к поэтам. Будь моя воля, я бы свободных поэтов сек на конюшне. Для выправления нравов и последующей профилактики. Согласен?

— Да, сечь, — тяжело вздохнул профессор Орлицкий. А потом добавил: — Но ты об этом, пожалуйста, не распространяйся. Потому что, сам понимаешь, в этом случае я должен отказаться от своей докторской диссертации.

— Конечно, конечно, — согласился я, поскольку Юрий Борисович Орлицкий — мой старинный друг. Зачем же ему ломать судьбу?

Поэтический вечер, как обычно, завершился фуршетом. Первый тост, естественно, был предоставлен самому почетному гостю мероприятия.

Юрий Борисович был лаконичен: “За свободный русский стих!” — воскликнул он с изрядным пафосом.

“За СРС, за СРС!” — весело подхватило шалопутное застолье. Ну, естественно, и я в том числе: “За СРС!”.

 

Вот так научные заблуждения входят в нашу повседневность, а вскоре становятся частью нас самих.

* * *

В густых металлургических лесах, где беспрерывно идет процесс созданья хлорофилла, не всяк не только заметит, но и обнаружит Александра Еременко. Но даже и обнаруживший не всегда сможет постичь смысл его бытования в пейзаже, которого, в сущности, нет.

Точнее, он — пейзаж — когда-то, может быть, и был. Но лишь до той поры, до той безвозвратной пространственно-временной границы, как Еременко упаковал его в силлабо-тоническую коробку, нашлепнул сургучовую блямбу и отнес в почтовое отделение связи.

Осталась видимость и отчасти слышимость. Без осязаемости и обоняемости.

Ну а в центре, в самой чаще этой густой металлургической видимости и слышимости — то не волны морские бьются о борт корабля.

И не звуковые бороздки на виниловой пластинке.

И не уходящие за горизонт толстовские борозды.

И не кольца годовые на пне от спиленного Болконским и Безуховым при помощи двуручечной пилы дуба.

То Еременко в тельняшке.

То Еременко в тельняшке сидит и медитирует.

То Еременко в тельняшке сидит и медитирует, отслаивая от себя то, что неумные люди называют жизнью.

И внутри него гремит истинное “Будда жил, Будда жив, Будда будет жить!” вместо девальвированного “Ом мани падме хум”.

Подойдешь к нему, царапая щеки о густые металлургические заросли. Подойдешь и спросишь:

— Саш, а что есть современная поэзия?

Спросишь, несмотря на то что доподлинно известно: за такие вопросы Еременко сломал немало бамбуковых палок о пустые головы учеников.

Но я как бы и не ученик, из одного стакана в свое время было немало выпито.

Потому и спрашиваю без особого риска.

И в ответ громоподобное молчание, заволакивающее густым туманом и без того густые металлургические леса, в которых бессилен даже вмонтированный с такой ужасной силой бинокль полевой.



 1 Свободный русский стих — стих, насильственно лишенный своих первичных признаков: размера и рифмы.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru