Геннадий Русаков
Секретный Зорге
* * *
Солнце вышло в тумане. В Оке расплеснулась вода.
Дни огромны, и лето кипит ворошеньем акаций.
Голосами разлуки поют по ночам поезда.
И устали столбы на шляху об июль спотыкаться.
Скоро Яблочным Спасом нас август поманит в окно.
Скоро мёд закипит и запахнет на сорок подворий.
Скоро жизнь ворохнётся и сдвинется времени дно.
И крошащимся мелом отметится век на заборе.
А по жилам опять загремит кубовой кипяток,
и гортань содрогнётся, как будто от птичьего взмаха.
Выйдет утро и встанет счастливым лицом на восток,
чтоб меня на ветру, как жена, обнимала рубаха.
* * *
Когда бельё летит, оно таки летит!
Так рвётся в небеса, что отпустите птицу!
Всего-то пара брюк и всяческий петит —
кому о них жалеть? Пустите, раз летится.
Ух, брюки воспарят и вспыхнет порх рубах!
Как в том не углядеть символику и знаки?
Конечно, в этом Кипр, наверно, Карабах
и прочие нерадостные бяки.
Я, Господи, уже всё это проходил...
Пускай летит бельё. Нестрашная потеря.
Там знаков никаких, а просто порх и пыл.
Там лишь бельё летит, собой пространство меря.
* * *
Пакостный дождичек сеется...
Как-то мне нынче россеится.
Как-то московится мне.
Или, скорее, рязанится?
Дождичек тянется, тянется...
Низкое небо в окне.
Там, за лесами, за Горами,
сёла с пустыми заборами.
Серое в поле висит.
Дни без названья и повода.
Ни воробья и ни овода.
Поезд вдали голосит.
Боженька, что ж это деется?
И на кого нам надеяться,
если ты капишь да льёшь?
Если расквашены выселки,
если сады словно высекли
и простужается ёж?
Романс
Когда пройдёт озноб работы
и время встанет на носки,
я разломлю, как хлеб и соты,
засохшей памяти куски.
И тотчас в этом концентрате
(лежалый жмых, осотный слив)
плеснутся взмахи женских платий...
И тронет нежности наплыв.
Мне примерещится прощанье,
вокзал, подножка, низкий взор...
Моё докучливое тщанье.
Её уклончивый укор.
А на перроне будут где-то
бренчать про это и про то,
запахнет острым из буфета...
Я застегну на ней пальто,
Её лицо неловко трону,
на пальцах запах унося.
И по перрону, по перрону,
нелепым плечиком тряся...
* * *
Темнота плывёт в твои волосы.
Начинается ночь на земле.
И скудеют закатные полосы
на моём колченогом столе.
Ты — как звук золотого молчания,
не задетой гортанью струны.
Ты древесное птицекачанье,
небеса до начала войны.
Я тобою ничем не обиженный.
Весь мой скарб у меня под рукой:
этих дней поределые рыжины,
этой осени кроткий покой.
Дальше стол с подломившейся ножкою,
и проросшая сдуру трава...
Мы с тобой под одною обложкою —
не бывает роднее родства.
* * *
Встать волчьей ночью — белое в окне.
Свечок сверчит. Шушукаются мыши.
— Эй, кто-нибудь! Наведайся ко мне! —
Куда там: навалило выше крыши.
Всю ночь метёт, наутро не найдут.
Снега, Россия, тощие вороны.
Я продержусь, последний мой редут!
Меня всегда спасали макароны.
Я продержусь... В дому скрипят полы.
Растопка печи — школа выживанья.
Как мы, однако, в старости смелы,
решаясь на такие гощеванья,
когда в отвесной прорве над коньком
созвездия братаются лучами.
Собаки спят, не помня ни о ком,
и ощущают крылья за плечами.
...Как метеор, прорывший небосклон
в упрямой спешке саморазрушенья,
летела ночь, в снегу со всех сторон...
И первый петел начал голошенье.
* * *
Так много поэтов, которых мне хочется знать!
Но всё-таки лучше посредством печатного слова:
поэты драчливы, а выпьют — попробуй унять...
Я нынче пужлив, да и нету запала былого.
К тому же устал я от сложных и нервенных душ,
от поисков истин, которых не каждому надо...
Поэты — в стихах, а не в трёпе застольных кликуш,
гораздых тебя правотой довести до упада.
Какая же всё-таки сволочь плешивый глагол!
Ты думал уйти от себя, за строкой отсидеться,
а он тебя на люди тащит, и вот он ты — гол:
ни срама прикрыть, ни от срама куда-нибудь деться.
И в сборище равных, на званом казённом пиру,
я знаю, что лучший — не этот, с расчёсанной гривой,
но тот, кто с подноса сгребает мясную муру,
а сам с перепоя сегодня совсем молчаливый.
* * *
Какие, к дьяволу, дуэли?
Мы не играем в ту игру.
Давно дуэли надоели...
Я от бессонницы помру.
И вообще, откуда это:
чуть что — так лезть под пистолет?
Не в том призвание поэта,
особенно преклонных лет.
Ему бы пенсию с наваром
и незлобивого врача,
который лечит скипидаром
и не зарежет сгоряча.
Соседа с аллергией к шуму,
жену — такую, как моя...
Чтоб жил, подлец, и думал думу
о совершенстве бытия.
* * *
Такой мороз, что слёзы вышибает.
А хорошо, и холод веселит.
Февраль, снега, и всё как подобает.
И день лафитной рюмочкой налит.
Огурчиком на выставленной вилке!
Друзей к столу! Вспотевшее стекло —
графинчик или попросту в бутылке...
Ай, хорошо — по первое число!
Как обойтись без радостей пустяшных?
Без суеты нечётного числа?
Без будней, без опасностей нестрашных,
которых жизнь другим недодала?
Из ухарства, гусарства, сумасбродства,
для женщины, а то и просто так,
вдруг потерять с самим собою сходство
и стать другим хотя бы на пятак!
Хотя б на грош — под ветром, на припёке,
по мелочам судьбу не торопя,
отмеривать назначенные сроки,
столетие за пазухой копя.
* * *
...И сквозь хрестоматийный глянец —
иного времени Главлит —
чужой судьбы протуберанец
тебя внезапно опалит.
И станешь ты и злей, и круче,
проглотишь в горле тесный ком,
как тот шотландистый поручик,
в фуражке с мелким козырьком.
Как тот потомок эфиопа,
сверчок, задира, хохотун —
и гоп, и топ, и два прихлопа! —
с весёлой трубочкой во рту...
Как все они, твои родные,
с одной размашистой судьбой.
Дички, ребята заводные...
И всё исполнится с тобой:
не в тот же ряд с суконным рылом,
а сам с собою наравне...
Но в том же времени немилом.
И в той же горестной стране.
* * *
...А в эти дни Великий Шансонье,
тогда рычавший с каждого балкона,
учил, что жизнь не просто бытие
превыше разуменья и закона,
но смысл всего, и надо просто жить
до той поры, пока хватает счастья,
а дальше — пшик, и нечем дорожить,
и нет надежды, веры и участья...
О, Господи, зачем мне это знать,
и верить в это, и бояться страха?
И этот путь себе запоминать,
а мне нельзя, я пуганая птаха,
меня мой век стращает крутизной,
блатною феней — “стрелка”, “фраер”, “ксива”.
И я лечу по линии сквозной —
запутавшийся, старый, некрасивый...
* * *
Я житель городской, любитель толп и гама,
асфальтовых дождей приветствующий скок.
Мне транспортных гудков проверенная гамма
нужна для меры мер и калибровки строк.
Я помню номера никулинских маршруток.
Снесённые ларьки торгуют барахлом.
И жизнь ещё права в любое время суток,
и ничего ещё не отдано на слом.
Кто живы — те живут, а умершие чтимы.
Всё прочно на земле. По ней идут дожди.
И смотрят в небеса деревья-побратимы,
как будто что-то есть покуда впереди.
Я житель городской, приученный к порядку
сезонов, поездов, авансов и зарплат.
Куда меня теперь, кто мне приложит ватку,
когда душа болит,
со временем не в лад?
* * *
...И продолжалось время щипачей,
дорвавшихся до крупного обжора.
Стыд не стыдил. Вор воровал у вора.
Я оставался на земле ничей.
И, просыпаясь, видел белый свет,
был весел, кроток, старым и никчёмным.
Кормил себя трудом своим надомным
и путал счёт своих нелепых лет.
(Непросто быть угрюмым стариком
и раздвигать столетие плечами,
дурить, курить и бодрствовать ночами,
живя от всех своим материком).
Хотелось благородства и любви.
А получалось чёрт-те что и гаже:
Чечня, резня, зачистки и продажи...
Мой мир стоял, как прежде, на крови.
* * *
На улице Лаваля
меня расцеловали.
На улице Смирнова
мне дали по балде.
Не жизнь, а трали-вали…
Мы рано узнавали,
кому за что давали,
когда, и, ясно, где.
Не только хлебом живы,
мы были в меру лживы
и очень осторожны
по части языка:
совсем не лингвинисты,
мы знали, сколь неистов
при самовыраженьи
язык у дурака.
Товарищи парторги,
я ваш секретный Зорге,
решением инстанций
в столетие внедрён.
Я будто сплю, но занят
сличеньем показаний,
а мой набор вещдоков
и вовсе недурён.
Грядёт иное время.
Придёт иное племя.
На что ему вещдоки?
Оно само вещдок.
И в нынешнем столетьи
нам судьи — наши дети.
Но я на их разборки,
простите, не ходок.