Алексей Макушинский. Город в долине. Роман. Окончание. Алексей Макушинский
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Алексей Макушинский

Город в долине

Окончание. Начало “Знамя” № 4.

 

Алексей Макушинский

Город в долине

роман

36.

В Гейдельберге весной 1998 года проходила огромная, немецко-русско-американско-какая-угодно конференция о культах личности в 20-ом столетии, о разных культах разнообразнейшей личности, которой в этом злосчастном, как раз заканчивавшемся столетии было немало; одним из ее устроителей оказался, к немалому нашему удивлению, Петр Федоров, давний приятель Двигубского, к тому времени уже давно и, судя по всему, успешно профессорствовавший в Америке; Петр Федоров пригласил Двигубского; я же сам напросился, за свой счет, без доклада, просто чтобы повидаться с обоими, заодно и послушать собравшихся знаменитостей. Из которых всего более запомнился мне сумасшедший австралиец в спортивных штанах ядовито-зеленого цвета, замечательно интересно, хотя и с горячей кашей во рту, говоривший о стахановцах и челюскинцах, о сталинском новом человеке, насквозь стальном и с мотором вместо сердца, светоносном герое, увлекающем за собою воодушевленные массы. Была неизбежная в таких случаях умная еврейка из Риги, уехавшая в Америку в начале семидесятых, все читавшая, все знающая, напрочь лишенная обаянья; был ее скромный муж, профессор из Йеля, весь в младенческих седых завитках, что-то бурчавший себе под нос на не понятном никому языке, ронявший то ручку, то программку конференции, то какую-нибудь бумажку на мраморный пол старинного гейдельбергского университета, где заседали мы “пленарно” и “секционно”; был обильно-бородатый соотечественник, филологическая легенда, в начале девяностых плавно переместившийся из города Тарту, Эстония, в город Финикс, штат Аризона, но не утративший ни пристрастия к “Беломору”, ни любви к невинным советским анекдотам брежневской утробной эпохи. Была, как почти всегда бывает на конференциях, чудесная атмосфера всеобщего благодушия, свободы от житейских забот, хорошей, три раза в день, кормежки, кофейных пауз в одиннадцать утра и в пять пополудни, по мере возможности продлеваемых всеми участниками, с наслаждением уплетающими печенье и вафли, необязательных академических разговоров, игры университетского самолюбия, профессорского чванства, ассистентского подхалимства, наблюдать за которой, т.e. игрою, доставляет незаинтересованному созерцателю чистое эстетическое наслаждение. Мы все читали, в нашей туманной юности, Канта. А ведь, в сущности, это пляски на костях, шепнул мне Двигубский. “Гностические корни тоталитарных идеологий”, “герой соцреалистического романа на пути от стихийности к сознательности”, а каково, сказал он, засовывая программку обратно в карман, каково было моему дедушке на сорокадевятиградусном морозе дожидаться шмона, об этом они подумали? А разве вся наша жизнь не пляска на костях? сказал я. Какое право, собственно, имеем мы тут резвиться?..

38.

Солнце заглядывало в окна и манило на улицу; да и как не погулять по Гейдельбергу, как не постоять на мосту через Неккар, где Гёльдерлин стоял некогда, двести? да, уже, наверное, лет двести назад, глядя в эту благословенную долину с мягкими ее очертаньями, и так же возвышались над ней и над ним гигантские, буро-красные развалины замка, и гремели так же не машины, конечно, но повозки и кареты у него за спиною, и вы, конечно, согласитесь со мною, что вот это стихотворение — Гёльдерлина о Гейдельберге — одно из прекраснейших в немецкой речи, которой мы столь многим бессрочно обязаны. Вынужден разочаровать вас, отвечал мне Двигубский, взмахивая бровями, мост этот поддельный, как почти все в вашей Германии, его взорвали в самом конце войны, затем построили заново, из новых камней, в прежнем виде, о чем вы, если еще не прочитали, можете прочитать на вон той табличке, вон там, а стихи прекрасные, в самом деле, мои любимые, может быть, у Гёльдерлина, которого, если уж хотите знать правду, я в общем и целом, безоговорочно и безоглядно, полюбить так и не смог, причем не только из-за его, уж простите, прощаю охотно, несносной, непрерывной серьезности, но также из-за омерзительного кровавого пафоса его патриотических стихов с этим их культом смерти за, будь оно неладно, отечество, которое призывает он, если помните, не считать погибших, ни один из них, мол, не лишний, и за которое они еще в двадцатом веке так радостно умирали, радостно убивали — кто они? — они все, поклонники очистительного огня и строители новой жизни, ну да Бог в конце концов с ними со всеми, а гейдельбергское стихотворение и в самом деле прекрасное, все восхитительно в нем, и этот мост, звенящий от людей и повозок, легко и мощно, leicht und krдftig, перелетающий через реку, и этот замок, конечно, нависающий над долиной, гигантский и судьбоносный, или как вы переведете это schicksalskundige Burg, судьбоведущий? исполненный знанья о судьбах? может быть, возвещающий судьбы? и вот эта река, уходящая в свою даль, этот поток-юноша, Jьngling, der Strom, грустно-радостно уходящий в свою даль, как сердце, когда оно, слишком прекрасное для самого себя, бросается в стремнины времени, чтобы любя погибнуть. Слишком все это, быть может, прекрасно для нас… Traurigfroh wie das Herz, сказал и повторил он, wenn es, sich selbst zu schцn, liebend unterzugehen, in die Fluten der Zeit sich wirft. В стремнины времени, чтобы погибнуть в них… Он смотрел на этот замок, поток и долину, я смотрел, конечно же, на него. Что-то сгустилось и собралось вокруг нас, между нами, хорошо это помню. В таких случаях хочется разрядить напряжение. Вот оно, сказал я, то падение в историю, о котором когда-то давно мы говорили с вами… или не говорили… неважно. Как поживает, кстати, ваша история, ваша повесть? Еще надеется, еще дышит, сказал он. Как вы понимаете, я и тему своего доклада выбрал совсем не случайно. С докладов мы сбежали в тот день; я показал ему, у самого (не перейденного нами) моста, знаменитый ресторан “Золотая Щука”, Goldener Hecht, где, как гласит надпись на закопченной табличке, “однажды чуть не переночевал Гёте”; известная способность Двигубского хохотать и сгибаться заставила на мгновение замереть завсегдатаев заведения вкупе с компанией очкастых японцев за дальним, деревянным столом. То есть Гёте хотел переночевать здесь, рассказывала закопченная надпись, но, увы, в гостинице не было мест; пришлось олимпийцу, как простому смертному, искать другого ночлега. Я обедал здесь с Ф.Е.Б., осенью 1994 года, когда он приезжал ко мне в гости; с Двигубским мы просто выпили кофе за одним из вынесенных на улицу, на косом тротуаре клонящихся столиков; я всякий раз захожу теперь в это место, когда оказываюсь в Гейдельберге, в память о них обоих. Небо было чистым, далеким; холмы на другом берегу Неккара лежали, омытые им, как отдыхающие какие-то чудища, зеленые и незлые. Город в долине… П.Д. заговорил, я помню, о мемуарах Федора Степуна (“Бывшее и несбывшееся”), с их подробным описанием русской студенческой жизни в Гейдельберге начала века, жизни, центром которой была так называемая “читалка” в Мерцгассе (видимо — Mдrzgasse, “Мартовский переулок”), до которой нам следовало бы дойти, сказал он, чего мы тогда не сделали и я не сделал впоследствии, так что я даже не знаю теперь, где эта гассе, то есть этот переулок, находится, воспоминания же Степуна лежат, разумеется, у меня на столе, вот сейчас, так что мне ничего не стоит, конечно, перепечатать то, упомянутое Двигубским, место этих воспоминаний, где Степун говорит об устраиваемых читалкою благотворительных вечерах с танцами — “читалкинских балах”, как он называет их, — собранные на которых деньги шли, понятное дело, “на революцию”, поскольку и сама читалка овеяна была пафосом “освободительного движения”. “Какая страшная мысль”, пишет Степун, “что … и мы, беспартийные организаторы благотворительных вечеров, во всем, что случилось с Россией, виноваты. Мы, конечно, хорошо знали, что выручаемые деньги поступают “в распоряжение революционных партий”, но над смыслом этих слов не задумывались. Не задумывались над ним, в конце концов, и сами партийцы; суетливо, но не без важности живя своей “идейной” жизнью — собраниями, прениями, рассылкой литературы, — они образа той революции, которую готовили, перед собою не видели. Если бы их глазам хотя бы на минуту представилась возможность того, что сталось с Россией, на наших благотворительных вечерах вряд ли могло господствовать то задушевно-обывательское веселье, которое по своему психологическому тембру мало чем отличалось от обычных провинциальных вечеринок. Так же, как в Калуге или Коломне, под жиденький оркестрик в пять человек кружились мечтательно вальсирующие пары. Под оглушительные французские возгласы так же путано выделывала свои фигуры лихая кадриль…”. — А, вот вы где! сказал Петр Федоров, подсаживаясь к нашему столику. Прогуливаете? Ты сам разве не прогуливаешь? ответил Двигубский. Нет, сейчас перерыв, ответил Петр Федоров, извлекая программку конференции из-под светлого вязаного свитера с широким круглым воротом, как-то особенно ловко и лихо на нем сидевшего, на фоне наших с Двигубским европейских академических пиджаков. Еще были на нем тугие черные джинсы и тоже черные, с серыми полосами, спортивные тапочки, так называемые кроссовки. Была во всем этом некая, вполне оцененная мною и не замеченная, кажется, Двигубским, игра с университетскими нормами одежды, джинсы, но все же не голубые, кроссовки, но все-таки не вызывающе белые; щекочущее скольжение по самой грани приличного. Выглядел он, во всяком случае, в свои сорок лет замечательно; к мимошно-партийной гладкости прибавилось особенное американское спортивное радушие, светлая победительная благожелательность. Он уже был здесь сегодня утром, сообщил он, бегал по набережной. Он вообще бегает каждое утро, два раза в неделю ходит в спортивный зал заниматься на специальных снарядах, курить давно бросил, табачного дыма не переносит. Доклад Двигубского был замечательный, он очень доволен, вообще конференция удалась. Все материалы будут опубликованы, Павел, он надеется, пришлет ему свою статью, только, пожалуйста, поскорее, крайний срок через месяц. Не больше пятнадцати страниц, сноски в конце, транслитерация англо-американская. Нет, они ничего не будут переводить на английский, сборник будет трехъязычный, русско-англо-немецкий, как теперь принято. Поговорим о дальнейших перспективах? Дальнейшие перспективы, как тут же выяснилось, были на тот момент у него одного, Петра Федорова. Дижонский контракт Двигубского заканчивался в июне; продолжение, на которое он рассчитывал, оказалось невозможным, хотя, рассказал он Федорову и мне, опираясь на валкий столик, его непосредственный начальник был бы рад оставить его еще на три года, но университетская администрация, ссылаясь на какие-то свои параграфы и пункты, не согласилась. Конторские крысы, сказал П.Д., везде одинаковы. Мне тоже пришлось впоследствии убедиться, как легко, без всяких последствий, имеют обыкновения заканчиваться, и во Франции, и в Германии, эти временные университетские контракты; заканчиваются — и все тут, поработал — и будет, пускай другие теперь поработают. Надо было вам, mes amis, с самого начала ехать в Америку, сказал Петр Федоров. Двигубский, меняя тему, заговорил снова о Степуне, которого Петр Федоров, как выяснилось, не только читал внимательнейшим образом, но даже им, как выразился он, занимался (университетский жаргон, к тому времени уже вызывавший у меня тошноту), разыскал даже в Гуверовском архиве какие-то его письма, впрочем — вполне бытовые, и собирался опубликовать их, или опубликовал уже, я не помню, то ли в “Вопросах философии”, то ли в Slavic Review. А вот может ли он представить себе этих русских студентов в Гейдельберге в начале века? Конечно. Они так прекрасно описаны Степуном. Но может ли он увидеть все это, как все это выглядело, как выглядела вот эта набережная, какие были зонтики, барышни, картузы и крылатки? Петр Федоров то ли не понял, то ли сделал вид, что не понял вопроса, пустился рассуждать о новом историческом журнале, им с двумя, как он выразился, коллегами недавно затеянном. Журнал выходить будет в Стэнфорде, Мюнхене и Казани; вот какие настали теперь времена. — Но, кажется, только на следующий день поднялись мы, опять вдвоем, в плотном окружении щелкающих своими фотоаппаратами японских туристов, по прорубленной в скале, крутой и короткой железной дороге (существовавшей, сообщил мне Двигубский, еще в те баснословные времена русского студенчества, которыми, сиречь временами, тоже неслучайно интересуется он) — к развалинам гейдельбергского замка, гигантского и судьбоносного, разрушенного (сообщил мне опять же Двигубский) во время так называемой войны за Пфальцское наследство, французами, в 1689, затем в 1693 году; заплатили за вход; осмотрели, со свойственной Двигубскому, иногда утомлявшей меня тщательностью, сохранившиеся, или отчасти сохранившиеся (сохранившиеся в виде руин и развалин), розово-бурые, потому что из местного красного песчаника в свое время построенные, башни, фасады и здания — дворец Рупрехта, дворец Фридриха, дворец Оттгенриха, Большую Бочку (чуть ли не самую большую винную бочку на свете), Королевский зал и Рыцарский зал, Толстую башню и Английский дворец, зиявший пустыми оконницами (все это, сказал, я помню, П.Д., восхищает нас именно потому, что лежит в развалинах; отстройте эти дворцы — и очарование исчезнет…); затем вышли снова из музейной части замка на внешнюю его террасу, постояли перед знаменитой Пороховой башней, от которой при взрыве 1693 года отломилась одна половина, оставив другую стоять как бы башней в разрезе, с обнаженными внутренностями, сводами, стенами; затем поднялись еще на одну, верхнюю террасу окружающего замок парка, где никого не было и где, сев на (совсем не русскую, из грубых и прямых досок) скамейку невдалеке от роскошного, с синеватым отливом кедра, пересаженного сюда, конечно, из каких-нибудь экзотических стран, Двигубский вдруг объявил мне, что, если я готов его выслушать, он прочтет мне сейчас первую главу своей повести. Он так часто ее переделывал, что заучил, в конце концов, наизусть. Она, впрочем, коротенькая. Да и вся повесть будет недлинная. Как все-таки зовут героя? спросил я. Героя зовут Григорий, сказал он.

39.

В тихом, тонком утреннем свете увиделся ему город, весь целиком, маленький город, город в долине, его город, чужой город. “Григорий! Гриша! Ты что?” — “Сейчас. Еду”. Он только накануне узнал, что они должны были занять его — город; неделю назад, может быть, начал думать он, что это возможно; и чем ближе подступала такая возможность, чем ближе сами они подступали к этой возможности, подходили и приближались к ней, наступая, тем чаще пытался он — и не мог — представить себе, как это будет и что будет там, в городе, и тем более там, в имении, где, как и в городе, он уже — сколько? — лет не бывал, где в последний раз был он — перед отправкой на фронт. Имения он не видел, не мог видеть — конечно; вон те холмы скрывали его: по ту сторону реки и долины. Он видел только город, совершенно пустынным казавшийся ему в этом тихом утреннем свете; видел станцию, рельсы, вокзал и площадь перед вокзалом, тень вокзала на площади, купола и крыши, кроны деревьев, изгиб реки и мост через реку, и дальше, на другом берегу, за и над последними крышами — поле, понемногу уходившее вверх, уже густо и жарко желтое, выступ леса, складку холмов, и огибавшую этот выступ, исчезавшую в этой складке дорогу, с едва различимыми, но различимыми все-таки колеями, ту же самую дорогу, конечно, по которой, о чем так часто, пытаясь, но не в силах представить себе, как это будет, думал он последние дни, так часто — или не так уж часто, быть может, ездил он из имения в город, в детстве и после детства, один или с кем-нибудь...; и еще дальше, и уже совсем далеко — уже призрачные, синевато-дымчатые и почти невозможные очертания тех других, над первыми плывущих холмов, которые только отсюда, наверное, и казались холмами, на самом же деле никакими холмами, разумеется, не были, но были, как он точно знал, лесом, по странному и давным-давно замеченному им свойству ландшафта не приближавшимся, но как будто все отдалявшимся, если идти к нему, например, через луг, через поле, — другим, дальним лесом, так в детстве, так и после детства манившим, всегда прохладным, еловым, сосновым, насквозь ни разу не пройденным, быть может — непроходимым. Уже спускались к городу передовые части отряда; уже промелькнули, вдруг, в просвете между кронами, первые, на Елизаветинскую, главную улицу выезжавшие, очевидным образом, всадники; он же, то приподнимаясь в стременах, то снова опускаясь в седло, смотрел и смотрел по-прежнему на эти кроны, крыши и купола; дорогу, поле, холмы.

40.

Письмо Татьяны предо мною, его я свято берегу. Эта первая глава несостоявшейся повести лежит сейчас, действительно, предо мною, у меня на столе, переписанная его очень тонким, очень косым, с глубокими “д”, глубокими “у”, очень четким, затем вдруг сбивающимся в сумятицу быстрых букв, сутолоку спешащих слов, затем опять находящим свой разбег и ритм почерком, и причем переписанная им несколько раз, в разные, очевидно, эпохи жизни, и до, и после нашей гейдельбергской прогулки, как если бы он несколько (много!) раз начинал все сначала (а так оно и было, конечно), несколько раз переписывая, для разгона, с ничтожными изменениями и все более глубокими “з”, летящими, улетающими от его отчаяния “в” и “б”, эту первую, в конце концов наизусть заученную им главу — и каждый раз терпел поражение в попытке ее продолжить, о чем свидетельствуют, действительно, в разных рукописях, присланных им мне в 2004 году, следующие за этим неизменным началом страницы, и о чем он сам говорил мне тогда, уже тогда, в Гейдельберге, весной 1998 года. А между тем, говорил он, вставая со скамейки, он видит, так отчетливо видит ее, эту повесть, с ее началом, финалом…, почти так же видит ее, как, он улыбнулся своей смущенной улыбкой, Григорий, герой ее, видит — город, остановившись над ним, на холме, перед спуском в долину и в действие, всю сразу и целиком, так что, казалось бы, ему надо лишь записать ее, вот и все, превратить виденье в слова, но сделать этого он, похоже, не в состоянии, сказал он, как если бы, спускаясь, вместе с героем, вниз, в долину и в действие, он всякий раз попадал не туда, куда надо, на какой-то неверный, в роковую другую сторону уводящий, в тупик заводящий путь. Любое движение оказывается движением ложным, так что, в конце концов, у него остается лишь это — даже не начало, но пред-начало, до-начало, это мгновенье, над городом, когда действие еще не началось, но уже готово начаться, еще медлит, не начинаясь, это краткое, говорил он, глядя на развалины гейдельбергского замка, который, по внешней террасе, мы обходили слева, и все-таки длящееся, в себе самом растянутое мгновение, с его тишиной, дорогой, высокими травами, колебанием этих трав, дальним лесом, неподвижным движением облаков. Мы дошли до конца террасы, конечно, до того места, где всегда толпятся туристы и откуда открывается замечательный, в самом деле, вид на город, лежащий внизу и кажущийся городком, совсем крошечным, на мост, где накануне стояли, воспетый Гельдерлином, на противоположные, зеленые, мягко-покатые, чистым небом омытые и охваченные холмы, долину Неккара, уходящую, расширяясь, к Мангейму. Среди туристов были русские, причем, что за границей вообще редкость, да и в самой России редкость, конечно, интеллигентные русские, лучшая, может быть, порода людей на земле, две пожилые пары, тихо переговаривавшиеся, заглядывая в путеводитель, о Людовике Четырнадцатом и войне за Пфальцское наследство. В известном смысле это была первая современная война, сказал мне Двигубский, когда они отошли. Дело было в том, видите ли, скажу вам как историк историку (каковой оборот оказался пророческим…), что, начавши борьбу за вот этот прирейнский регион, где мы с вами находимся, Людовик, красное наше солнышко, потребовал его себе под тем предлогом, что брат его, герцог Орлеанский, женат был на Лизелотте Пфальцской, дочери и сестре один вслед за другим скончавшихся пфальцских курфюрстов, здесь, в Гейдельберге, имевших свою, французами во время упомянутой войны как раз и сожженную резиденцию; Лизелотта же Пфальцская, следует вам сказать, была женщина замечательная, оставившая великолепные письма, благодаря которым мы можем теперь составить себе представление об обычаях и нравах французского двора в эпоху его расцвета, слишком, увы, напоминающего упадок. Конечно, и до этого были ужасные войны, например, совсем незадолго, Тридцатилетняя, страшнейшая из войн, как вам известно, уничтожившая просто-напросто треть всего населения Германии, и конечно, солдаты грабят, насилуют, и обычай отдавать занятые города на разграбление ландскнехтам восходит к незапамятной древности, а все-таки именно здесь впервые, может быть, применена была тактика сожженной земли, то есть сознательного, последовательного и беспощадного уничтожения всего, что можно было уничтожить, городов, крепостей, деревень, мельниц, замков, мостов. Что, в общем, довольно странно, если подумать, что французы хотели заполучить этот благословенный кусок земли; в каком виде он достался бы им? А что же, спросите вы, император? (Я и не думал этого спрашивать). Император был в Венгрии, воевал турка. Тогда как раз турок напал, в очередной раз. Вот император-то, значит, говорил Двигубский, впадая почему-то в сказовую, сказочную интонацию (из-за оборота “воевать турка”, я думаю...), вот, значит, император-то, Леопольд, если память не изменяет мне, Первый, турка и воевал. А Людовик-то как раз и боялся, что император турка-то победит и ему, Людовику, покажет, где раки зимуют. И в самом деле, император-то турка энтого победил, немецких князей собрал и пошел, значит, Людовику энтих самых раков показывать. Я предложил ему написать в таком стиле “Повесть о погибели Пфальцской земли”. Довольно с меня погибели земли Русской, сказал он на это. Вот вы смеетесь, сказал он, а ничего смешного тут нет. Потому как решил, значит, Людовик эту самую Пфальцскую землю пожечь и порушить, чтобы, значит, императору-то, когда он подойдет сюда со всем своим войском, неудобно было воевать с ним, Людовиком, войско-то надо кормить, а кормить его было нечем. Особенно генерал один отличился, граф де Мелак, его именем лет двести еще после этого пугали здешние матери беспокойных своих дитятей — угомонись, мол, шалун и проказник, а то граф де Мелак придет, небо в овчинку покажется. Вот бука, бука, де Мелак. Население, между прочим, вырезали целыми деревнями, городками и городишками, прямо как татары на Руси, как Едигей с Тохтамышем. А это ведь не татары, а просвещенная нация в свою классическую эпоху. А сам, между прочим, Буало, французских рифмачей суровый судия, запрещавший Расину употреблять прилагательное misйrable вместо infortunй (негоже, видимо, классикам писать о жалких и убогих, годятся только несчастливые и неудачливые), предложил Французской Академии девиз дня: Heidelberga deleta, Гейдельберг разрушен, что и было выбито на торжественной медали, образчик которой, как и портрет кровавого графа с крошечными усиками под носом, достойными Гиммлера и Ягоды, вы можете лицезреть в местном музее, где он, Двигубский, еще, кстати, не был, но куда он намерен зайти сразу же по окончании конференции. Как вы ухитряетесь все это помнить? спросил я. Я подготовился к путешествию, ответил он, улыбаясь своей как будто внутрь обращенной улыбкой. Мы шли уже обратно по внешней террасе. Я попросил его все-таки, оставив Пфальцскую землю в покое, рассказать мне еще немного о другой повести, его повести, первую главу которой он только что мне прочитал. Теперь, когда я знаю даже имя героя… Какой он, этот Григорий? кто он и что он?

41.

Двигубский, как если бы возвращение к прежней теме требовало и возвращения прежней кулисы, довольно решительно направился к той верхней террасе, к той самой скамейке, на которой только что, полчаса назад, мы сидели и где он прочитал мне на память приведенную выше первую главу своей повести. А между тем, возврата нет в прошлое, даже на полчаса назад невозможно вернуться. Что-то изменилось за эти полчаса, что-то как будто погасло. Таково, по крайней мере, было мое ощущение, помню его совершенно ясно. Он заговорил, тем не менее, еще раз, о своей повести, о Григории, герое оной, биографию которого он, по его словам, продумывал так много раз, что она, в конце концов, стала для него почти осязаемой. Григорий, по его замыслу, появился на этот не особенно белый свет в 1894, допустим, году, в имении своих родителей, которое он, П.Д., не знает как назвать, любое название (Покровское, Спасское и даже Воловьи Лужки) воняет, конечно, литературой, в скольких-то, немногих, верстах (от слова версты тоже хочется удавиться) от города в долине, тоже остающегося пока (так, во всех его записях, теперь я знаю это, и оставшегося) безымянным. Он был третьим, младшим ребенком в семье. Вот как? Да, был старший брат, Всеволод, была сестра, допустим — Вера, или допустим — Лиза, и был он, Григорий, герой. Как у вас, сказал я. Что? он осекся, потом засмеялся, потом, положив свою длинную руку на спинку скамейки, откинулся на эту спинку, болтая длинной ногой, перекинутой через колено. Надо же, он никогда не задумывался над этим. Да, как у нас. Впрочем, сказал он тотчас же, Григорий совсем не похож на моего младшего брата Сереженьку, великого гешефтсмахера. Вот уж если кто на кого не похож… Зато, он опять помедлил, зато я сам похож, пожалуй, на его старшего брата, Всеволода, как… как я назвал его. Да, сказал он, этот Всеволод есть в каком-то смысле я сам, это мой заместитель… Родители? Родителей он пока не может представить себе. Отец — профессор… Как у вас, снова сказал я. Он опять засмеялся. Да, как у нас. Вообще же, будучи все-таки, с позволенья сказать, историком, он, Двигубский, привык опираться на факты. Вот, возьмем, к примеру, биографию Романа Гуля, “Ледяной поход” которого я некогда дал ему почитать, за что он до сих пор мне, разумеется, благодарен. “Ледяной поход” и остается, конечно, одной из лучших книг о Гражданской войне, хотя и другие сочинения Гуля представляют немалый интерес, и сами по себе, и для его занятий в особенности, “Киевская эпопея”, к примеру, не книга, собственно, но скорее статья, опубликованная во втором томе все того же “Архива русской революции”, без которого, то есть “Архива”, о чем он уже не раз говорил мне, занимаясь сей страшной эпохой, обойтись вообще невозможно, так что он очень мне советует, возвратившись в Регенсбург, взять в библиотеке или выписать, как говорили в России, по межбиблиотечному абонементу хотя бы несколько томов этого издания, если, конечно, эта эпоха хоть сколько-нибудь интересует меня. Я признался, что меня интересует его повесть, прежде всего. Гуль, сказал он на это, родился в 1896 году. Детство его прошло в Пензе и Пензенской губернии, в 1914 году он поступил на юридический факультет Московского университета, где правом занимался очень мало, а философией очень много; учителем его был, между прочим, Иван Ильин. Летом 1916 года был мобилизован, прошел четырехмесячную — всего четырехмесячную! — “школу прапорщиков”, после чего был произведен в офицеры и зачислен в 140-й запасный пехотный полк, стоявший все в той же Пензе, почему он в него, конечно, как сам он пишет, и попросился. Весной 1917 года отправлен был на Юго-Западный фронт, каковой уже начал разваливаться, после октябрьского переворота развалился окончательно. Пробравшись с большими опасностями обратно в Пензу, получил письмо от бывшего своего командира с предложением присоединиться к Добровольческой армии, вместе с братом уехал в Новочеркасск, где в оную армию в январе 1918 года и записался, проделав с ней, в феврале и марте, знаменитый “Ледяной поход”. Из армии он осенью 18-го года вышел; дальнейшее для нас неинтересно. А вот, например, биография Сергея Ивановича Мамонтова, однофамильца знаменитого генерала и автора тоже вполне замечательных воспоминаний о Гражданской войне “Походы и кони” (YMCA-Press, 1981), которые он, Двигубский, тоже весьма и весьма настоятельно советует мне почитать. Родившись в 1898 году, Мамонтов в феврале семнадцатого поступил в петербургское Училище конной артиллерии, успел еще побывать на все том же, разваливающемся, Юго-Западном фронте, бежал оттуда после октябрьского переворота в Москву, из Москвы — и тоже с братом, как это ни удивительно — пробрался с большими приключениями к добровольцам, записался в армию в Екатеринодаре, прошел всю войну, вплоть до врангелевской эвакуации из Крыма. Замечательно, что оба они, и Гуль, и Мамонтов, прожили очень долго, Гуль умер в 1986 году в Нью-Йорке, Мамонтов в 1987 году в Каннах, где, между прочим, он, Двигубский, в прошлом году, наконец, побывал, и нет, кажется ему теперь, ничего вообще прекраснее этого юга Франции, этого моря, этих пиний и пальм… Ну, это к слову. Они провели там со Светой и Олей две недели, в пансионе под Грассом. Разыскал ли он виллу Бунина? Разумеется. Она была заперта… Есть, короче, нечто типическое в биографиях, так скажем, молодых дворян, родившихся в конце века, предопределенное обстоятельствами. Впрочем, оба они, и Гуль, и Мамонтов, чуть-чуть молоды для меня. Григория, моего героя, я сделаю на пару лет старше — он должен еще успеть поучиться в Германии, попутешествовать по Европе. Предположим, следовательно, что родился он в 1894 году; в 1912-м, в восемнадцать, отправился учиться вот сюда, в Гейдельберг, или, допустим, во Фрейбург, где кафедру философии занимал тогда полузабытый теперь Генрих Риккерт и Мартин Хайдеггер (фамилия, которую он, Григорий, написал бы, конечно, как Гейдеггер) дописывал свою диссертацию; по окончании летнего семестра 1913 года совершил, вместе со своим старшим братом Всеволодом, приехавшим к нему из Парижа, большое путешествие по Франции и Италии; летом 1914-го вернулся, понятное дело, в Россию, продолжил образование в Петербургском университете; в 1916-м отправлен был в школу прапорщиков, в 1917 году на фронт; бежал оттуда; бежал на юг к добровольцам. Не совсем понятно, почему его не забрали в армию раньше, в 1915 году, например, но, в конце концов, большого значения это не имеет. К моменту действия и гибели ему, следовательно, двадцать пять лет. Лучше бы двадцать три, но пусть будет двадцать пять. Не в том дело. А дело… Тут он вдруг взмахнул рукою и вскрикнул. Что случилось? Он принялся рассматривать, то клонясь к нему, то отстраняясь, то, наоборот, поднося его к глазам, то отводя руку вдаль, безымянный палец правой руки; затем показал его мне; рассмеялся. Как-то так неудачно провел он, выяснилось, рукой по спинке скамейки, на которой мы с ним сидели, этой совсем, повторюсь, не русской, деревянной, грубо сколоченной и шершавой скамейки, так неудачно провел по ней, что длинная, черная, отчетливо видимая под кожей заноза не только, под кожу, вонзилась, но отломился и внешний кончик ее, за который можно было бы потянуть пинцетом или зубами, что он, конечно, и попытался сделать, без всякого результата. Какая глупость, сказал он смеясь. Пинцета у нас с собой, разумеется, не было, не было даже иголки. Был только швейцарский складной ножик (с красной рукояткой и крестом на ней) у меня в рюкзаке. Все-таки попробуйте, сказал он, протягивая мне палец. Я никогда не видел его рук так близко и ясно. Палец был, действительно, очень длинный, чуть-чуть сужавшийся к продолговатому ногтю, с черными волосками на самой дальней, у основания, фаланге, с такими же черными и густыми на средней, на внешней, разумеется, стороне; я чувствовал их своей левой рукой, сжимая пальцами первую, самую ближнюю, тут же, конечно, покрасневшую и налившуюся кровью фалангу, правой, соответственно, рукою, коротким лезвием швейцарского ножика ковыряя, не выковыривая неподатливую занозу. Подцепить ее у меня не получалось, а резать по живому я боялся. На высокой террасе, где по-прежнему мы сидели и где до сих пор никого не было, появились сначала две невнятные американки в кроссовках, тут же, конечно, уставившиеся на нас. Я спросил, нет ли у них иголки, a needle; иголки не было. Затем прошли молодой отец с маленьким сыном, одинаково белобрысые; вот, сказал отец, обращаясь по видимости к сыну, по сути к нам, только приедешь в Гейдельберг и сразу попадаешь на операцию, kaum kommt man nach Heidelberg und schon wird operiert; иголки у него тоже не нашлось, tut mir leid. Жить, думаю я теперь, можно только в том случае, если все когда-нибудь возвратится, восстановится и воскреснет, и этот весенний день в Гейдельберге, в 1998 году, и это высокое небо над взорванной башнею, и этот кусочек уже израненной кожи над чернеющею занозой, эта капля крови, вытекающая из ранки, эти руки, сожженные затем в крематории, эта улыбка боли на сожженном лице. Пойдемте в город, сказал я, раздобудем иголку. Какая глупость, снова сказал Двигубский. А ведь это, конечно, знак, сказал он, впрочем — смеясь. Это знак, это значит, что не надо мне было говорить с вами, что ничего у меня не получится. Я предложил ему не болтать чепухи. Чепуха и глупость, сказал он, конечно. Я сам смеюсь, как вы видите; что мне еще остается?

42.

Первой, как de jure все-таки женщина, принялась за его палец еврейка из Риги, затем ее муж в кудряшках, затем филологическая легенда, повсюду тыкавшаяся своей бородой, затем, когда палец уже начал синеть, нарывать, Петр Федоров; австралийцу в спортивном костюме Двигубский все-таки не позволил тоже попробовать. За ужином только и было разговоров, что о занозе Двигубского. Хозяин гостиницы, где все мы жили, симпатяга с фиолетовым носом, заявил, что скоро вернется его жена, что она когда-то работала в больнице и что уж она-то с занозою справится как пить дать, в мгновенье ока. Жена не вернулась ни вечером, ни наутро. Утром палец Двигубского являл собою тугую толстую штуку, согнуть которую он был уже не способен; хозяин гостиницы дал нам адрес дежурного госпиталя. Я повез его туда на машине; выехав из долины Неккара, оказались мы в дальней, из двухэтажных домиков составленной части Гейдельберга, где я ни разу не был ни до того, ни с тех пор. Госпиталь был как госпиталь, весь стеклянный, новый и пластиковый; в приемном покое ждать пришлось около получаса, под недружелюбными взглядами медсестры-турчанки, полустеклянной-полупластиковой перегородкой отделенной от больных и увечных, в обществе грустного дядьки с перевязанною ногою и мучительно некрасивой мамы с белокурым хорошеньким мальчиком, вновь и вновь засыпавшим, падая курчавой головкой то на плечо, то на грудь ей, то, как заметил Двигубский, прямо уже на породившее его лоно, что, разумеется, ни в малейшей мере не мешало мамаше со звериной сосредоточенностью листать схваченный ею с низенького столика глянцевый, со следами чужих пальцев и с фотографиями очередной свадьбы очередной принцессы на обложке, журнал. Нет, не в том дело, сказал Двигубский так неожиданно, что я не сразу и понял, о чем он. Дело не в этих деталях биографии, дело в их невозможности, сказал он, начиная, значит, с того места, с той мысли, на котором и на которой прервала его все еще и по-прежнему торчавшая у него в пальце заноза. Всю ночь, значит, весь вечер, всю ночь и все утро думал об одном и том же, одном и том же. Он спросил меня, поглядывая на свой раздувшийся палец, помню ли я мандельштамовскую статью 1922 года с характерным названьем “Конец романа”; я помнил. “Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из биллиардных луз”, пишет в ней Мандельштам, “и законами их деятельности, как столкновением шаров на биллиардном поле, управляет один принцип: угол падения равен углу отражения”. Выброшены из своих биографий, повторил он, цитируя, конечно, по памяти; а мой Григорий без биографии быть не может… Я спросил его, в свою очередь, читал ли он “На мраморных утесах” Эрнста Юнгера; он, как выяснилось, не читал. Я сказал ему, что я бы на его месте, а я ведь тоже был когда-то писателем, вообще отказался бы от истории… вы, Макушинский, всегда были против истории, вставил он, улыбнувшись… я ответил, что нет, ничего подобного, но что я, во всяком случае, отказался бы от исторической конкретики, от 19-го года и юга России, перенес бы действие в настоящее, или в вечное, смешал бы все места и эпохи. Тогда земские управы не были бы страшны мне, и поручиков бы я не боялся… Устриц боялся и на гвардейцев смотрел исподлобья, сказал он, продолжая цитаты из О.М. Да возьмите хоть мой Эйхштетт, сказал я, чем не город в долине? Приезжайте и посмотрите… Есть несколько романов двадцатого века, сказал я еще, я помню, идущих этим путем, как бы взрывающих поверхность явлений, пытающихся приблизиться к их сущности, к их платоновской, если угодно, идее, сказал я. Я назвал, я помню, “Приглашение на казнь” Набокова, затем чудесный роман “Пустыня Тартари” Дино Буцатти, еще что-то, кажется, Le Rivage des Syrtes, Жюльена Гракха; все они, при всех различиях между ними, рассказывают некую историю, отчасти похожую на вашу, сказал я, историю некоей гибели и некоего крушения, столкновения одинокого человека с бесчеловечными силами времени. Кафка тоже сюда относится, как бы мы сами ни относились к нему, сказал я. Но прежде всего и в первую очередь я посоветовал ему прочесть, действительно, Эрнста Юнгера, автора, которым я довольно сильно увлекался в ту пору, который, странно подумать, умер всего за два или три месяца до нашего разговора, в связи с чем по немецкому телевидению вновь и вновь показывали интервью с ним и фильмы о нем, как показывали их и три года тому назад, когда ему, пережившему две мировые войны, исполнилось сто лет, целый век, — интервью, во время которых этот почти столетний, столетний, стодвухлетний старик с шапкой седых, совсем не поредевших волос над живым и ясным лицом, мирно покуривая, рассказывал о своих приключениях, о занятиях энтомологией, об опытах с ЛСД. “Какое было Ваше самое тяжелое впечатление от Первой мировой войны?” Предполагаемый ответ так ясно написан был на лице журналиста, что Юнгер не сдержал усмешки, мальчишеской усмешки, промелькнувшей, погасшей, на его собственном, сто-и-сколько-то-летнем лице. Нет, голубчик, говорила эта усмешка, никаких человеколюбивых трюизмов на тему о том, что убивать вообще нехорошо и война дело богопротивное, вы от меня не дождетесь. “Моим самым тяжелым впечатлением”, заявил он, “было, конечно, то обстоятельство, что мы эту войну проиграли”. “А что, собственно”, продолжая усмехаться, “хотите вы услышать от старого солдата…”. Смесь восхищения с возмущением охватила одного телезрителя. Война, на которой, по самым скромным подсчетам, погибло девять миллионов человек (каждый со своей судьбой и мечтой), эта самая страшная и уж, во всяком случае, самая бессмысленная война в истории, необъяснимо-бессмысленная, от скуки, собственно, от пресыщения миром и процветанием, от жажды приключений и возвышенных, черт бы побрал их, переживаний затеянная война — война эта, видите ли, тем нехороша была, что — “мы проиграли ее”. Не проиграли бы — никаких бы и не было претензий к этой войне. А все же было в этом заявлении “старого солдата”, этого неисправимого вояки и авантюриста, к тому времени давно, конечно, покончившего со своими авантюрами, да, собственно, уже Второй мировой войной излеченного, в общем, от всякой романтизации насилия, все-таки было в этом и нечто, вопреки моим же собственным убеждениям, меня восхитившее, некая суверенность, некая, если угодно, спортивно-аристократическая небрежность (так боксер мог сказать бы, что — отличный, знаете ли, был бой, все тридцать раундов — чистое наслаждение, жаль, противник мой оказался сильнее…), та непереводимая французская dе?sinvolture, испанская desеnvoltura, о которой любил говорить он сам и в которой внешняя непринужденность есть, в конце концов, лишь знак и символ внутренней, чуть-чуть, но лишь совсем чуть-чуть, высокомерной свободы, все то, короче, что и делает столь привлекательными его тексты, в частности и прежде всего дневниковые, с их отстраненностью, с их вновь и вновь, самими фразами, самим ритмом достигаемой, занимаемой позицией созерцателя, наблюдателя, почти непричастного к той жизни, что разыгрывается перед ним, у него на глазах, внимательного, холодноватого, согреваемого, иногда, состраданием, почти никогда не позволяющего себе сострадание это показать, проявить. Короче, сказал я, почитайте, Двигубский, Эрнста Юнгера, почитайте, прежде всего, “На мраморных утесах”, Auf den Marmorklippen, эту, сказал я, временами невыносимо-глубокомысленную, несносно-высокопарную, но все-таки потрясающую повесть, сказал я, в которой ужас надвигающейся, надвинувшейся на мир безудержной власти передан в странных, отрешенных и призрачных, от всего временного и случайного как будто освободившихся, и в то же время телесных, земных, звериных, змеиных, кровавых, осязаемых образах, и в которой, помимо всего прочего, всегда восхищал меня, и, я уверен, восхитит вас, топонимический блеск, сверканье имен, перламутровая игра фантастических, но все же к чему-то действительно бывшему, в глубь истории отсылающих и уводящих названий — мест и стран, событий и войн — Альта Плана и Большая Марина, Бургундия и Кампанья, Прованс и Родос, Мавритания и Таврида... Женщина, отложив, наконец, журнал, сняв голову своего мальчика с породившего его лона, уставилась с изумлением на нас, как если бы отчасти знакомые ей слова и названия, невольно расслышанные ею в потоке нашего тарабарского разговора, пробудили ее от привычной бездумности; Двигубский, заметив это, приготовился захохотать, но сдержался. Слоны и тигры, шепнул он, тоже иногда говорят человеческими словами. Затем, переменив интонацию, закинув, по своей привычке, ногу за ногу и обхватив узкими руками острое, как угол отраженья, колено, прикрывая левой рукой раздувшийся палец правой, сказал, что — подумает; и в самом деле, задумался; и думал уже до тех пор, покуда его не позвали в смотровую, куда, поскольку он не уверен был, что справится с бытовым и медицинским немецким, я прошел вместе с ним. Врач был молодой и очень важный. Уложенный на операционный стол Двигубский получил сперва два укола в основание пальца, отчего этот палец еще больше раздулся, занемел, затвердел. Когда доктор взялся за скальпель, я стал смотреть в окно, где над высокими, нежно-зелеными кронами окружавших больницу кленов проплывали, с дымчато-серым исподом, сияющие по краям облака. Почему-то я подумал, я помню, что молодость наша давно закончилась, ничего от нее не осталось. Знаменитая заноза была извлечена, наконец; ловкая маленькая сестричка, ассистировавшая надменному медику, с привычной быстротой наложила повязку, несколько раз обмотав бинт вокруг больного и безымянного, ухватив петлею большой палец, ни в чем не повинный, и закрепив всю конструкцию у основания ладони, так что правая рука П.Д. оказалась уже полностью выведенной из строя; врач между тем принялся за сочинение отчета, который, как он выразился, пациент, der Patient, должен был передать своему домашнему доктору, dem Hausarzt, даже если этот Hausarzt живет в Париже и по-немецки не понимает. Не получив отчета, мы, во всяком случае, покинуть больницу не можем. Что же, он нас силой удержит? спросил Двигубский, вставая с операционного стола. Мы все-таки дождались конца сочинительства и не пожалели об этом. Развернув в машине врученное Двигубскому послание, прочитали мы, первым делом, “Диагноз”, каковой гласил: “Постороннее тело в 4-м пальце справа”, затем “Анамнез”, сообщавший, что “вышепоименованный пациент занозил палец вчера на деревянной скамейке; попытка удаления занозы собственными силами пациента успеха не имела”, далее “Заключение”: “4-й палец справа, окончание, повреждение 2 мм, покраснение, опухоль, сухожилие не задето, прививка от столбняка отсутствует, болей в кости нет”. Наконец, “Лечение”: “Обследование, консультация, дезинфекция, удаление постороннего тела, стерильная повязка. Рекомендации: щадящий режим вплоть до заживания раны, проверка состояния раны у домашнего врача, при необходимости — аналгезия (не знаю до сих пор, что это), при наличии жалоб или осложнений — повторное посещение больницы”. Известная способность П.Д. сгибаться и хохотать была с такой наглядностью продемонстрирована им в машине, что я попросил его, наконец, умерить свой пыл, иначе мы не доедем, но он еще дохохатывал, когда мы подъезжали к гостинице. А вы говорите, плохой знак, сказал я. Все будет хорошо, Павел, повесть свою вы напишете, и новую работу найдете, и вообще мы еще молоды с вами, еще много будет и прекрасного, и веселого в жизни. Не ожидал от вас трюизмов, ответил он, кого-то как будто цитируя. Позвольте, сказал я, переписать документик. Дарю вам его, сказал он.

51.

Его работа в Дижоне закончилась; контракт продлен не был; попытки устроиться в другом университете не имели успеха; какие-то велись переговоры; какие-то были полу-обещания, полу-проекты; обещания, не сдерживаемые, проекты, на которые денег в конце концов все же не находилось; пока суть да дело, перебивался он в Париже уроками, даже, кажется, уроками русского языка, да еще почасовым, нищенским преподаванием на каких-то общеобразовательных курсах, где любознательным, хорошо завитым французским пенсионеркам рассказывал, как смеясь потом рассказывал мне, что Россия, знаете ли, это такая большая страна на востоке, в ней очень холодно и по улицам гуляют белые медведи, а русские женщины все, как одна, красавицы, а мужчины все пьяницы и шахматисты, причем одновременно, ход конем — стакан водки, а запивают квасом, к, в, а, с, диктую по буквам. Василий Яновский сообщает в своих, впрочем — сомнительных, мемуарах (“Поля Елисейские”), что Лев Шестов, читая в Институте восточных языков лекции каким-то серым старушкам с постными лицами, никогда не подымал глаз от рукописи, а на вопрос почему, отвечал, что не хочет видеть лиц слушателей… Все это было не так уж страшно, в конце концов; вокруг был все же Париж, с его блаженным и мучительным напряжением жизни, ускорением мыслей, обострением чувств, яркостью, едва ли не яростью, впечатлений; в Париже были друзья, пусть не самые близкие; были родители, тогда еще живые, приезжавшие в гости; была любимая питерская тетка, тогда еще тоже живая, гостившая иногда подолгу; и зарабатывали они вдвоем со Светой, к тому времени сдавшей свой медицинский экзамен, что не сделало ее работу легче, но повысило жалование, достаточно, чтобы содержать и себя, и Олю, стремившуюся, понятное дело, не отставать от лицейских подруг, избалованных дочек благополучных буржуазных родителей, с ядовитым вниманием, по-французски поджимая губки, следивших за тем, кто во что одет, с каким ярлычком на кофточке и на джинсах; могли даже позволить себе поехать в скромный отпуск, в Италию, например, где мы были вместе в августе и сентябре 2001 года, или, еще раньше, весной 2000 года, в отпуск зимний, лыжный, горный, австрийский, куда, как я понял, особенно рвалась Оля, в подражание, опять-таки, лицейским подругам, по возвращении с каникул так радостно и ревниво щебетавшим о том, кто где был и что видел, и откуда Двигубский, совершенно равнодушный, конечно, к лыжам, спорту, зимнему загару, обжигающему глинтвейну на альпийском морозце и вечерним танцам в поддельном шале, сбежал на один день, чтобы встретиться со мной в Мюнхене, куда я сам так мечтал и все никак не мог переехать. Для меня 2000 год был годом дзен-буддизма, единственной за всю мою жизнь и, конечно, неудачной попыткой, распростившись с литературой, пойти совсем другим, религиозным путем, тем самым другим путем, о котором мы говорили когда-то, давным-давно, в прошлой жизни, с моим исчезнувшим из этой жизни приятелем Тихоном П., как о единственной, нам обоим понятной альтернативе. Двигубского я встретил на мюнхенском вокзале вместе с Элизабет, весьма решительно, я помню, потребовавшей, чтобы я взял ее с собой, я-де никогда не беру ее на встречи с моими русскими таинственными знакомыми; так продолжаться не может. Кубинский кризис, говорил Хрущев, разрешен был с помощью компрОмисса (с ударением на о). КомпрОмисс сводился к тому, что встретив Двигубского на вокзале и вместе с ним пообедав, мы на несколько часов расстаемся, она встречается со своей школьной подругой, переехавшей из Регенсбурга в Мюнхен, а я могу оправляться с моим русско-французским другом куда нам будет угодно, хоть в музей, хоть гулять. Русско-французский друг, когда снял вязаную, довольно дурацкую, как бы горнолыжную, шапочку с оленем на лбу, оказался безудержно полысевшим за те два года, что я его не видал; рудинская шевелюра исчезла, оставив на память две длинные русые пряди, которыми он пытался, безуспешно и трогательно, прикрыть матовую, с неожиданными родинками, лысину; голова его, странным образом, казалась теперь не меньше, но больше, чем прежде, череп явил миру свою Сократову крутизну; прежними, юношескими остались брови, взлетавшие над его собственным, в глазах отраженным морем. Было, как всегда бывает после долгого перерыва, трудно найти верный тон, вернуть верный тон; была, к тому же, Элизабет, с которой ему, П.Д., говорить уж совсем было не о чем; а говорить приходилось по-немецки; всем было скучно. Он был печален, я злился и нервничал. Мы зашли, я помню, в тот, впрочем, как почти все немецкие рестораны, грубый, шумный, невкусный, пережаренным маслом воняющий ресторан, где Тютчев обедал, якобы, с Гейне; долго ждали измученную подавальщицу в баварском наряде; еще дольше ждали, пока нам принесут по венскому шницелю с отвратительной прогорклой картошкой и, якобы, салатом, состоящим, как не почти, но все без исключения немецкие салаты, из уксуса и замаринованной в уксусе же капусты; затем уныло говорили о достоинствах французской кухни; затем о кухне китайской; о входящей в моду японской; затем вышли, наконец, в сверкающий ранне-весенний день, оставив Гейне и Тютчева говорить о чем-нибудь более интересном. Тютчев, кажется, о немецкой еде не высказывался, зато задорный Языков утверждал в коротком стихотворении 1843 года, озаглавленном почему-то “Элегия” (а в самом деле, тема не радостная), что немцу все равно, что есть, лишь бы недорого, и что он даже рад есть всякую дрянь, поскольку “с нее же он еще и дрищет”. На Мариенплатц была, как обычно, толкающаяся туристическая толпа, у самой ратуши — робкий пикет в защиту то ли иранских диссидентов, то ли тибетских лам; по Театинерштрассе дошли мы до Одеонсплатц, до того места у Галереи Полководцев, где в 1923 году остановлен был гитлеровский “марш на Берлин”, до бывшей резиденции баварских королей с ее четырьмя львами, каждый из которых держит в лапах щит с латинской надписью и еще одной львиной мордой внизу, своим собственным как бы портретом, каковые миниатюрные морды принято, проходя мимо, гладить рукой по тупым полированным носам — счастье, если верить местной легенде, можно обрести вот таким простым способом. Ясно ведь, что никакого другого способа нет. Двигубский честно провел рукой по всем четырем носам, справа и слева от арок, ведущих во внутренние дворы, после чего принялся перевязывать, перекручивать свой по-прежнему длинный, как в молодости, два, если не три раза вокруг шеи обмотанный шарф. Я был очень счастлив в Мюнхене те два с половиной, почти три года (с июня 2007 по апрель 2010), которые мне отпустила не очень щедрая, прямо скажем, судьба, весной этого 2010 года вновь забросившая меня в университетское захолустье (где я и сижу сейчас, думая, конечно, о том, что эта моя счастливая мюнхенская эпоха была уже без него, после него…). С Элизабет на Одеонсплатц, наконец, мы расстались; примерно через год я вообще с ней расстался. Мне хотелось, я помню, рассказать ему о моих дзенских опытах, о неделе, незадолго до нашей встречи проведенной мною в буддистском монастыре в Нижней Баварии, в глухой местности, на краю темного леса, о боли в ногах и чувстве присутствия в настоящем, вот здесь, вот сейчас, достигавшем такой остроты и отчетливости, какой своими, только своими силами я добиться никогда не мог и до сих пор не могу, о мгновенном выходе из мира стремлений и страхов в мир свободы, покоя и сострадания, о невозможности удержаться в этом мире, остаться в нем навсегда; мы уже вошли, я помню, в Хофгартен, дворцовый сад, с его несложным лабиринтом низких изгородей и заснеженных клумб; вдруг, не знаю уж, какому наитию повинуясь, я предложил ему сперва выпить что-нибудь, забить мерзкий вкус шницеля, в известном всем мюнхенцам кафе Annast, одной стороной выходящем в Хофгартен, другой, под углом, на площадь, кафе, мне потому еще памятном, что я чуть не два часа просидел в нем, много лет назад, в мой первый приезд в Мюнхен в 1988 году, с Марией, говоря с ней, вернее, слушая ее, говорившую о Готфриде Бенне, мне в ту пору еще почти не известном. Doch alles blieb erlitten durch die ewige Frage “Wozu?”… В кафе этом как всегда было тесно и душно; по узкой лестнице мы поднялись на второй этаж; тот столик у низенького окна, с двумя приставленными к нему глубокими креслами и с видом на голые ветки парка, где я сидел когда-то с Марией, был, по счастью, свободен. В 2000 году в Баварии еще можно было курить в кафе; я, впрочем, к тому времени курить уже бросил; Двигубский никогда настоящим курильщиком не был; курил, в другом темном углу, одну сигарету за другой, огромный, темный, неузнаваемый, в синем блейзере с золотыми пуговицами, нагло и пристально смотревший на нас господин. Из окна, на красном и влажном гравии парка, видны были уже вынесенные наружу мокрые белые столики, складные, хотя и не зеленые, Люксембургский парк напоминавшие стулья (слово “раскоряка” выплыло и выплывает вновь из забвения), на которых и за которыми никто еще не сидел, разумеется; ломаные голые ветки подрагивали в белесом неприязненном небе; и это тоже, думал я свои дзенские мысли, все это тоже, конечно, лишь какое-то мгновение моей жизни, сколько их было уже, сколько будет, но единственное мгновение, как все они, одно из единственных, вот именно и только это, с этими ветками в парке, этим грохотом посуды и погудкою голосов, справа, слева, этими пирогами, пронесенными кельнером на подносе, яблочным пирогом и творожным, малиновым тортом и еще каким-то, таким с виду кремовым, шоколадно-приторным, что, уже глядя на него, чувствуешь, как тошнота поднимается по пищеводу, и делаешь поскорее глоток принесенной тебе вместе с кофе воды, в пузатом стаканчике, и видишь этот стаканчик, и свою руку, свои пальцы, отпечатки их на стекле, оставшиеся с наружной стороны, но зримые с внутренней, и поднимаешь голову, видишь, наискось, через два столика от твоего, двух блондинок, одна сидит несоблазнительной спиною к тебе, другая, вполоборота и чуть-чуть похожая на Марию, отвечая на твой взгляд, отводя свой, краснеет, нет, розовеет, каким-то малиновым, нет, яблочным, творожным, пирожным, снизу вверх, от шеи к щекам поднимающимся румянцем, и только воробьи садятся на раскоряки, на мокрые столики за окном, подпрыгивают, склоняются, пьют воду из мелких луж на столешницах, подпрыгивают опять, улетают. “А не хочешь ли, Алексей Макушинский, пересесть за мой столик?” —сказал из своего угла, поверх других столиков, голосов, голов и блондинок, огромный, в синем блейзере, господин, оказавшийся совершенно забытым к тому времени Виком, товарищем моего юношеского разврата.

52.

Это было так неожиданно, что мы оба, Двигубский и я, покорно встав, со своими чашками и стаканчиками в руках, пошли в его сторону. Огромный, толстый, в пять раз толще себя самого, тогдашнего, бесследно пропавшего, раза в два, наверное, толще, чем был его нерукопожатный отец; толстенный, огромнейший, с беззастенчивым брюхом, нависшим, как грозовая туча нависает над садом и озером, над хрупким столиком, от ужаса сжавшимся, с двумя, нет, тремя подбородками. Что, не узнаешь? Вот подлец… От миндальных глаз осталось одно бесстыдство; ресницы, по дороге из прошлого, выпали. Густой брюнет, восточно-волосатого типа. Хотя и с залысинами. Золотой браслет на заросшем запястье. Золотой же перстень с печаткой, буква “В” с завитками. C’est le comble, за, сказал бы Флобер. Всюду золото: запонки, зажигалка. Пачка Dunhill’a с золотой каемкой, сигарета с золотым же ободком возле фильтра. Костюм от всех Armani одновременно. Да, брат, меняет нас жизнь, объявил Вик, оглядывая меня, в свою очередь. Закурил, запыхтел. Тут же, басом, расхохотался. Меняет, сволочь такая. А это кто? спросил он, тыкая волосатым пальцем в Двигубского. Двигубский, в свою очередь, во все глаза смотрел на него, с каким-то, показалось мне, затаенным весельем, изумленьем, почти, пожалуй, восторгом. Встречались? переспросил Вик. Когда это мы встречались? На улице Горького, в перестройку? Чепуха, все вы врете. Тебе как зовут? Двигубский? Павел? Не знаю такого. Ну что, он повернулся снова ко мне, кресло, в ужасе, заскрипело под ним, пойдем в бордель сегодня? Вот так, без всякого перехода. Ты что, к блядям не ходишь? Не ври. Не стоИт, что ли? Снова расхохотался при этом, ухая голосом. Блондинки смотрели на него уже обе, и похожая на Марию, и другая, сперва оглянувшаяся, затем развернувшая стул. Чтобы лучше видеть. Еще бы. Что, не стоИт? Я вспомнил, конечно, историю про вашего лысого; юношеские преданья. Да, теперь уж не то, брат, что раньше. Стареем, толстеем… Что? Гондурас? С Гондурасом покончено, говно страна оказалась. Гондурас-пидарас. А ты что? В университете? Диссертацию написал? И роман написал? Издал? Хвалю. А что я? Что — я, вам, ребятки, знать не положено. Тут он вдруг как будто задумался, выпуская дым из маленького, между его толстых щек, толстых губ потерявшегося рта, пустыми, стеклянными, остановившимися глазами глядя в пустоту, в пространство, видимо, таинственных своих комбинаций. Снова очнулся. Закажи мне кофе, сказал он, коньяку, коньяк какой у них тут, арманьяк, и кусок вон того пирога, как вон у той тетки. Вон того шоколадного, с кремом. Себе, я помню, я спросил стакан грейпфрутового сока; Двигубский, кажется, не взял ничего. Грейпфрутового сока! закричал Вик. Ты что, на диете? Grapefruitsaft, *б твою мать. Ты какой-то вообще скучный, какой-то хер профессор, честное слово. Я не профессор, не на диете, и я уже пил кофе, сказал я. Кроме того, я не интересуюсь борделями и, как ты изволишь выражаться, блядями. Мой друг, смею думать, не интересуется ими тоже. Зато мне очень все-таки интересно узнать, что вообще из тебя стало. Чем ты вообще занимаешься, чем... Вик, глядя прямо на меня вполне вдруг осмысленными, даже, пожалуй, умными и совершенно безжалостными глазами, повторил, что лучше мне этого не знать. Нет, лучше не знать. Затем опять расплылся в шоколадно-кремовой, утонувшей в его подбородках улыбке. Затем опять задумался, опять остекленевшими глазами уставился в пустоту. У меня к тебе дело, сказал он, наконец, переходя на заговорщицкий шепот. У тебя — ко мне? К тебе, оборвал он, к тебе, мудаку. При этом можно говорить? он опять кивнул на Двигубского. Можно, можно… Ничего, сказал Вик, мы и его приспособим. Вы оба такие порядочные, добавил он, с презрением нас обоих оглядывая. А мне порядочных-то и надо. Порядочных людей нет, одни бандиты вокруг… Это мне вас Бог послал, сказал он, возводя очи горе. Двигубский, я видел, еле сдерживался, чтобы не расхохотаться. Короче, переходя снова на шепот и обращаясь ко мне одному, говорил Вик, покупаешь завтра портфель, не перебивай, мать твою, сейчас все поймешь. Тебе на улице покажут какой портфель. Здесь мои люди, они покажут, такой простой, черный, продается на Мариенплатц в Кауфхофе, понятно? Понятно-то понятно, но что дальше? сказал я. Ты не лыбься, а слушай. С этим портфелем садишься в метро, тебе завтра скажут, во сколько и на какой станции. Портфель ставишь рядом с собой. После чего, сказал я, на соседнее место садится человек в плаще и шляпе, ставит рядом такой же портфель... Человек будет в джинсах и кожаной куртке, придурок. Куртка с серебряными застежками, такими вроде пояса. Портфелями вы меняетесь. Через два дня, не лыбься, мудила, портфель у тебя заберут. Тыща баксов. Что? Тыща баксов. Сразу, в руки, наличными. Пройдет удачно, через месяц повторим. А что в портфеле? спросил Двигубский. Обогащенный уран? Вик опять уставился на него; в глазах его, как некогда, проскользнуло безумие. Что в портфеле, тебе знать не нужно. И тебе не нужно, сказал он, поворачиваясь ко мне. Откроешь — все, каюк тебе, дорогуша. Волосатыми пальцами показал этот каюк, сжимающий горло. Отхлебнул коньяку. Крошечной, в его пальцах прямо какой-то жалобной вилочкой подцепив огромный кусок шоколадно-кремовой гадости, отправил ее в рот, увеличивая число подбородков. Откинулся на взмолившемся кресле. Наступила пауза, довольно долго длившаяся, я помню. Что, не хочешь? страшным шепотом проговорил, наконец, Вик. Не хочешь?! тут же и закричал он, подаваясь снова вперед. Не кричи, на нас все уже смотрят. Е*ал я их в селезенку. Возвращаясь к пыхтящему шепоту. Тыща баксов, сразу, наличными. Это же твой шанс. Твой шанс в жизни, олигофрен. Что ты заработаешь своими диссертациями? произнес он, намеренно шепелявя, растягивая это дис-сер-та-циями, с презрительным сожалением глядя на мой, я помню, тогдашний твидовый пиджак, академические вельветовые штаны. Ты же никто, сказал он, щелкая толстыми, какими-то гнутыми и темными пальцами. Я же пальцами щелкну, и нет вас обоих. А ты мне и нужен такой, сказал он как бы сам себе, безумными глазами глядя перед собою. Мне такой никто и нужен, мудила. Струсил, да? закричал он опять, без всякого перехода. Струсил, да, сдрейфил? Не бось, никто тебя не тронет. Кому ты нужен вообще? Ты что думаешь, ты нужен кому-нибудь? А до меня им не добраться, кишка тонка. Кому им, я решил не спрашивать, Двигубский не спросил тоже. Нет, не добраться, ублюдкам. Так что придется тебе, дружок, согласиться. Согласишься, дружочек мой, на коленках будешь ползать. И ты согласишься, сказал он Двигубскому, я тебя в Париже найду, не волнуйся. Никуда вы, придурки, не денетесь, поздно, поезд ушел. Что это значит? спросил я. Что это значит, что это значит, загнусавил Вик, передразнивая, брызгая слюной, раскачиваясь на погибающем кресле, тряся подбородками. А то это значит, друг ситный, разъ*бай мудозвонович, что уже поздно отказываться. Ты меня видел? Видел. Со мной говорил? Говорил. Ты что думаешь, так вот можешь теперь взять и выйти отсюда? От моих предложений не отказываются, понял, в натуре. В натуре тоже было словечко нашей молодости; забытый школьный жаргон. Ты что же, нам угрожаешь? Я? закричал Вик; все головы снова к нам обернулись. Все блондинки, все головы. Все головы всех блондинок. Я? И не думаю. Со сладчайшей, прежней, кремово-шоколадной улыбкой. И не думаю, что ты? Мы же с тобой кореша, в натуре, ты что? Да я же, можно сказать, я ж тебя, мы ж с тобой, в наши лучшие годы. Да я ж тебя, можно сказать, люблю. Мерзавец ты этакий. Допивая коньяк. Хорошо, подумай до вечера. Так и быть, по старой дружбе. Вечером позвони, вот мой номер. Но хорошо подумай. Как следует подумай, это я тебе говорю. Снова с угрозой. Глядя прямо, темными, теми же, режущими глазами. Здесь думать не о чем, Вик. Я ни в каких таких делах никогда не участвовал и участвовать не собираюсь. Так что... Ну и х*й с тобой, сказал Вик, вставая, извлекая из кармана брюк пухлый бумажник. Пока живите, хуй с вами. Х*й-то с нами, сказал вдруг Двигубский, никогда на моей памяти не ругавшийся матом. Вик, кажется, ответа его не услышал. Сидите, пробасил он, я выйду первым, сидите. Он бросил на стол сто марок. Исчез. Опять окно, опять эти ветки в окне, раскоряки, блондинки, воробьи на столешницах. Это тот господин оставил? Изумление официантки, ее взлетевшие брови, крестьянское лицо, широкие скулы. Она была даже, я помню, не рада, просто удивлена.

53.

И мы тоже, конечно, не сразу пришли в себя после этого приятного разговорчика. Мы просидели, я помню, минуты три в обалдении, даже не глядя друг на друга, с такими же, наверное, остекленевшими, остановившимися глазами, какие бывали у Вика, когда он всматривался в безумные свои комбинации. Двигубский очнулся первым; когда я посмотрел, наконец, в его сторону, в глазах его, в тени по-прежнему размашистых и летящих бровей, стоял хохот. Он старался все-таки не хохотать слишком громко; беззвучно, мучительно и блаженно сгибаясь, корча длинные ноги, переламывался он, почти пополам, в своем кресле, вновь и вновь поглядывая на опустевшее Виково, стоявшее с видом невиннейшим, обратив к нам свою потертую красную, в золотых лилиях, обивку, лоснящиеся от многих рук подлокотники, вольтеровские заушники. Блондинки исчезли; на Одеонплатц был влажный мартовский ветер; осевшие, черные и ноздреватые сугробы в Хофгартене. Он спросил меня, где же именно проходила та знаменитая выставка “Искусство вырождения”, Entartete Kunst, устроенная нацистами в 1937 расчудесном году как иронический комментарий к первой выставке настоящих, истинно-германских, кроваво-почвенных картин и скульптур, проводившейся, в тот распрекрасный год впервые и затем из года в год, до самого апокалипсического финала, с истинно-германской настойчивостью, в специально для этих скульптур и картин возведенном “Доме немецкого искусства”, Haus der deutschen Kunst, расположенном, насколько он знает, неподалеку. Последнее я подтвердил; ответить на первый вопрос не смог. Где-то здесь, вот в этих аркадах... С тех пор выяснил я, что местом проведения сей достопамятной выставки, долженствовавшей положить конец всякому авангарду и всяческому, пардон, модернизму, бросив, в последний раз, на посмешище рыгающей толпы создания современной развихренной музы, представленной, впрочем, скорее второ- и третьесортными поделками, попавшими под горячую руку, других не нашлось, сойдут и эти, до того ли нам сегодня, товарищи?.. что позорным этим местом, короче, были те несколько залов и зальчиков, где располагается ныне баварский театральный музей, под аркадами Хофгартена почти незаметный, теряющийся среди каких-то других галерей, модных лавок. К немалому моему изумлению, Двигубский извлек из кармана фотоаппарат, еще, я помню, не цифровой, простую “мыльницу”, какие были тогда в ходу, и принялся снимать эти аркады, эти лавки, затем, исподтишка, добродушных стариков, бросавших, изредка попадая в цель, серебряные шары, сначала быстро, затем все медленнее катившиеся по мокрому гравию. Старики эти всегда бросают на этом месте эти шары, в любое время года и суток. Сам по себе Мюнхен, барочный и ренессансный, единственный город, где мне всегда хотелось жить, где я мог быть счастлив, где и трех лет не прожил, Двигубского, показалось мне, не занимал ни в малейшей степени; чудный вид, поверх голых деревьев, на башни Theatinerkirche и далекие круглые, зеленокупольные башни собора сфотографировал он, уступая моим восторгам, быстро и равнодушно. Зато, когда мы перешли, наконец, Принцрегентенштрассе и упомянутый “Дом немецкого искусства” (после войны превратившегося в искусство просто) восстал перед нами во всем своем вавилонском великолепии, П.Д., слегка даже крякнув, принялся снимать в разных ракурсах, издалека и вблизи, сей первый шедевр нацистской архитектуры, так настойчиво напоминающий те архитектурные шедевры, среди которых, заметил он как бы в скобках, мы имели несчастье родиться и вырасти, задуматься о жизни и прочитать свои первые книги... напоминающий, но, пожалуй, и превосходящий большинство из них убедительностью и простотой, отчетливостью выраженной в нем воли. Воля, сказал он, я помню, когда мы прошли по внешней, обращенной к Принцрегентенштрассе колоннаде, завернули за угол и за угол снова, оказавшись в колоннаде задней, повернутой к Английскому саду и всегда производившей на меня еще более решительное, потому что не нарушаемое ничем посторонним (ни шумом улицы, ни голосами прохожих, ни современными крикливыми плакатами, заманивающими на глупые выставки) впечатление пустынной мощи, архаической силы, — воля, сказал он, в основании всего этого лежит воля, стальная воля, железная воля, культ и триумф воли, воля к власти, Wille zur Macht. Он вдруг начал вновь хохотать; эхо его хохота кружилось среди колонн. Просто вспомнил, сказал он извиняющимся тоном, как был однажды, после третьего, что ли, курса, с Петром, кстати, Федоровым, на Кубанском водохранилище, есть, знаете ли, такое, и там видел а-громадную, он раскинул руки, кумачовую надпись: “Течет вода Кубань-реки, куда велят большевики!” Куда велят, туда и течет. Всепобеждающая воля тоталитарных идеологий… Вот, сказал я, и люди были такие же. Он спросил меня, взмахнув бровями, поправляя лыжную шапку над ними, что, собственно, я имею в виду. Я ответил, что я очень хорошо знал таких людей воли и немало от них натерпелся, бывших комсомольцев, растерявших свои убеждения, но не утративших большевицкой закалки. Эта пресловутая сила воли кажется мне, помимо всего прочего, нестерпимою пошлостью… Вам кажется, ответил он, а вот вашему Ницше отнюдь не казалась. Вашему Ницше, сказал я. И вашему д’Аннунцио, и как их всех звали. Мне по-прежнему хотелось, я помню, но так и не удалось в тот день перейти на свою территорию; я подумал, конечно, но ничего не сказал ему, о даосском недеянии, о равнодушии к результату, о совпадении пути и цели, о спасительной свободе от угрюмых усилий, от злобной судороги судьбоносных решений. Мы пошли обратно по колоннаде. То, что сегодня не получается, завтра получится. Конечно, думал я в сотый и в тысячный раз в жизни, если не стараться и не стремиться, не получится ничего. А все же самое лучшее дается нам как бы само собой, по своей, а не нашей воле, беззаконным даром среди расчисленных и ничтожных наград. Мы вошли, наконец, внутрь, в вестибюль музея, столь же великолепный, как и внешняя его оболочка; зашли в музейную, книжно-сувенирную лавку, откуда можно было и, наверное, до сих пор можно, не покупая билетов, заглянуть в, собственно, выставочные залы, отданные после войны тому самому современному искусству, с которым подручные обоих усатых тиранов так яростно и в конечном счете так безуспешно боролись. Безуспешность их борьбы (ихнего, заметил Двигубский, кампфа...) была нам услужливо продемонстрирована устроителями очередного смотра достижений победившего авангарда. В первом зале выставлен был огромный, во всю стену, экран, на котором, под женский крик, скрежет шин и взвизги металлической музыки, один дядька догонял другого, бил его чем-то железным по кумполу, кровь брызгала — и все начиналось сначала, секунд через тридцать, дядька догонял, дядька бил, брызгала кровь, догонял, бил, кровь, догонял, бил, кровь, догонял. В другом зале, куда тоже заглянули мы, воспользовавшись отсутствием смотрителя, как, впрочем, и публики, запомнилась мне освежеванная и тоже кровавая туша какого-то несчастного зверя, не знаю уж из какой дряни сделанная и выставленная в виде скульптуры. Не обошлось и без живописи. На одной, помню, картине толстогрудая баба в лакированных красных сапожках рассматривала, наклонив красногубую морду, свои ярко-красные, вверх торчащие, омерзительные соски — держа при этом в вытянутой руке те же самые, но вроде как синтетические, соски, привязанные за ниточку, с болтающимися под ними почему-то тремя парами смутно прорисованных, но с отчетливыми промежностями, кривых женских ножек. Гуляй, Вася, и ндраву моему не препятствуй. В сущности, это то же самое, сказал, я помню, П.Д., показывая своей по-прежнему плохо привинченною рукою на стены и потолок — и затем на выставленные “объекты”. Плоды одного дерева, порождения одного духа... Я ответил, я помню, показывая, в свою очередь, на бабу и тушу, что здесь господствует разрушение, а там была все же некая воля к созиданию, к построению вавилонской башни, прекрасного нового мира. Это две стороны одной медали, простейшая диалектика, которую не можете вы не понимать, сказал он. Соцреализм, или вот — национал-соцреализм, так же относится к авангарду, как сталинизм относится к революции. Как сталинизм одновременно продолжает и предает революцию, так соцреализм одновременно вырастает из авангарда и уничтожает его. А вот из этого что же, по-вашему, вырастет? спросил я, вновь показывая на тушу и бабу. А из этого уже ничего, конечно, не вырастет, это уже остатки, ошметки, подражания подражаниям, отрыжка погибшего времени. Я знаю, что вы сейчас скажете! Вы скажете, что все сложнее... Скажу, сказал я, конечно. Что дело не сводится к этикеткам, что в каждом конкретном случае надо смотреть внимательней и судить осторожней, что переходы тонки и многообразны и что нельзя весь двадцатый век грести под одну гребенку, будь то даже гребень Лорелеи, достояние садовника и палача. Все это я и сам вам скажу, сказал он. А все-таки, поверьте мне, ничего уже никогда не вырастет из этих отбросов… Пойдемте, Макушинский, отсюда.

55.

Мои собственные обстоятельства снова переменились. В январе 2001 года я вдруг получил предложение занять освободившееся место ассистента на кафедре Восточноевропейской истории все в том же Эйхштеттском католическом университете — предложение, поразительное прежде всего потому, что никаким историком я, конечно же, не был, историю, даже русскую, знал плохо, чувствовал себя авантюристом и самозванцем, не по праву вторгшимся в чуждое ему королевство, усевшимся на чужой трон, под чужим балдахином. Вспоминая же мою детскую привычку отвечать на дурацкий вопрос взрослых, кем я хочу быть, что — историком, только дивился про себя тому, что судьба, в свою очередь, вот так, выходит, на это ответила... Задача моя, впрочем, заключалась в первую очередь в преподавании того, что в Германии называют “историей идей”, а также историей, с позволенья сказать, культуры (Kulturgeschichte, Ideengeschichte...); удивленным и белобрысым студентам рассказывал я, следовательно, о западниках и славянофилах, нигилистах и народниках, символистах и соцреалистах; лишь постепенно, осваиваясь в предмете, переходил и перешел, действительно, к истории как таковой, теперь уже рассказывая белобрысым и удивленным студентам, прилежным и слишком редко, увы, прелестным студенткам о призвании варягов, о византийском влиянии, о Московском царстве как продолжении Золотой орды, о вотчинном государстве, о стремлении России выйти в морю, к Балтийскому, Черному, Чертову, о Лже-, конечно, Димитрии, самозванце, как и я сам, моем, до сих пор, любимейшем персонаже отечественной истории. Историком я, конечно, так и не сделался; иногда, думая о Двигубском, чувствовал себя так, как будто занимаю его место, ему причитавшееся… К нему-то, как правило, и обращался я за советом, по телефону, чаще по электронной почте. Что бы такое, дорогой Павел, рассказать мне завтра местным не-красавицам о Гражданской войне? Павел, всякий раз, давал советы ценнейшие, очень точные и по делу, с безошибочным указанием страницы и тома, том такой, страница такая-то… Мне пришлось опять переехать в Эйхштетт, теперь уже не в студенческую комнатенку, а во вполне себе респектабельную преподавательскую квартиру, опять — над городом, на том отроге юрского плоскогорья, которое закачивается замком (он же — крепость); город виден был из моих окон весь целиком, c его, вновь упомянем их, черепичными красными крышами, двуглавым собором, зелеными куполами церквей, зубчатой белой стеною, изгибом реки и даже, в солнечный день, блеском рельсов у того вокзала (вокзальчика), на который прибывала, с которого отбывала “кукушка”, по-прежнему курсировавшая — девять минут в одну и девять в другую сторону — между этим городским и настоящим, затерявшимся среди холмов и каменоломен, вокзалом, где по-прежнему останавливались, удивляясь и скрипя тормозами, серьезные, взрослые поезда. Теперь уже думал я, глядя на город, вновь и вновь, о Двигубском и его повести; вновь и вновь приглашал его приехать ко мне; он всякий раз отвечал, что — да, непременно, что — как же иначе и что он уже давно собирается; всякий раз что-нибудь да мешало ему приехать. На меня же одиночество навалилось, как лавина на неосторожного лыжника в Альпах. Той полустуденческой жизни, которой я жил здесь шесть или семь лет тому назад, не было уже и в помине; были немногие друзья, от той жизни оставшиеся; было, временами мучительное, чувство, что судьба загнала меня в угол, дважды в тот же, медвежий, смеясь над моими попытками к бегству, стремленьем к свободе. Я все-таки опять убежал (в 2007 году, в Мюнхен); судьба в долгу не осталась, еще через два с половиною года загнав меня в новый угол, теперешний. Ничего этого я десять лет назад еще знать, конечно, не мог... Поначалу, как и в первый раз, было, впрочем, не так уж плохо; тоска началась потом. Были новые задачи, новые темы в жизни (его, двигубские, темы, варяги и вотчинники, подобравшиеся ко мне окольным путем...); главное же — не только внешние, но и внутренние мои обстоятельства начали в ту пору меняться, смещаться; снова звезды встали иначе; снова тени легли по-другому. Эпоха молчания заканчивалась — молчания, которое я представлял себе иногда как некую страну, как ландшафт, дороги молчания, горы молчания, рассвет над лесом, закат над рекою молчания. Куда-то, было еще непонятно куда, но куда-то эти дороги уже меня выводили; до каких-то слов и строчек я уже домолчался; листья в лесу зашумели; река забормотала что-то на русалочьем своем языке. Еще я не верил этим словам, не доверял этим строчкам. Но уже не думал о том, чтобы расстаться с писательством, уйти в монахи, податься в отшельники. Земная жизнь вновь обретала смысл.

56.

Лукка, писал мне Двигубский летом 2001 года, есть один из прелестнейших городов, когда-либо виденных им, почему они, то есть он, Света и Оля, задумали провести две недели в конце августа, перед началом учебного года, в Тоскане, между Луккой и морем, в деревне, где у их знакомых, Светиных, точнее, коллег по работе, есть домик, который, за умеренную плату, сдают они друзьям, друзьям друзей и вообще (писал мне Двигубский) представителям рода человеческого (de l’humanitй, si l’on veut). Конечно, в августе в Италии еще жарко, но если я хочу и если Элизабет хочет, то почему бы нам, собственно, не провести, так сказать, вакансии (les vacances, vous comprenez) вместе (ensemble)? C Элизабет я расставался в то время; она не поехала. Мы же, после долгих переговоров и обмена электронными письмами, пришли к выводу, что лучше всего было бы мне приехать на машине и присоединиться к Двигубским на вторую неделю их пребывания в тосканской идиллии, после чего, в начале сентября, Света и Оленька уедут в Париж, мы же вдвоем проедемся, как выразился, опять же, Двигубский, по итальянской и французской Ривьере, по Лазурному Берегу, Провансу и Лангедоку, где я никогда не бывал до тех пор и куда он, Двигубский, вообще, как вдруг выяснилось, больше всего любивший юг и солнце, стремился, по его словам, непрестанно, с тех самых пор, как впервые побывал в Каннах и Ницце. Я начал тогда, в 2001 году, впервые в жизни получать приличное жалованье и потому мог позволить себе, наконец, это давно задуманное мною путешествие — которого он, Двигубский, позволить себе, в общем, не мог; дорожные расходы я взял почти полностью на себя. Недели за две до моего и за неделю до их отъезда вдруг выяснилось, что все всё перепутали, то ли Света все перепутала (что вообще-то было на нее не похоже), то ли Двигубский все перепутал, то ли я их понял неправильно, и что дом, куда мы должны были ехать, вовсе никакой не дом, но — квартира, и находится она не возле Лукки, но гораздо южнее, за Ливорно, чуть-чуть не доезжая до Гроссетто, в местности, называемой Маремма (название, сказал мне Двигубский, как будто из какого-то сна…), в местечке с не менее пленительным названием Кастильоне делла Пескайя, до которого я добирался, я помню, почти двое суток, заночевав в Вероне с ее знаменитым амфитеатром и пресловутым балконом Джульетты, добычей туристских толп, наседающих друг на друга в неизменном своем обалдении.

57.

Оля в 2001 году была в примерно джульеттином возрасте; она красила губы, как трехрублевая девка с Казанского вокзала (шепнул мне обожавший ее П.Д.); ногти красила так же; родителей ни слушать, ни слушаться не желала; и все время что-то делала со своим мобильным телефоном, единственным ее другом, верным спасением от окружающей скуки; бесконечно переписывалась, а если не переписывалась, то хоть перечитывала сегодняшние и вчерашние письма, рассматривала присланные ей картинки, какие-то “смайлики”, и затем опять начинала бешено переписываться, быстро-быстро щелкая ярко накрашенными ногтями по телефонным крошечным клавишам, с лицейскими своими подружками и, наверное, мальчиками, оставшимися в Париже или уехавшими на каникулы в другое, конечно — лучшее, более интересное и уж точно более шикарное место. Светины кошачьи глаза в сочетании с непонятно от кого унаследованными тяжелыми веками, двигубским крутым лбом, маленьким скошенным подбородком и подростковой еще неуклюжестью, как бы недоработанностью всего облика делали ее мучительно некрасивой, соответственно и несчастной; с тех пор она изменилась, кажется, к лучшему. Родителей откровенно она презирала за эмигрантскую скромность их жизни, изредка секретничала с матерью, раздражалась на отца-неудачника и бессознательно заигрывала со мною, не потому, что я, старый и толстый, тоже эмигрант, хотя и обладатель подержанного “Мерседеса”, как раз тогда купленного, мог быть сколько-нибудь для нее интересен, а просто потому, что ей пришло время строить кому-нибудь глазки, а никого больше не было рядом. На пляже она сразу склонялась над своим телефончиком, сердито отмахиваясь от предложений хотя бы переодеться, затем, со вздохом отложив его, облачившись в наглый бикини, преувеличивавший зачаточный ее бюст, утыкалась глазами в очередной том “Гарри Поттера” во французском переводе, со страдальческим видом позволяла матери намазать ее кремом от солнца — и опять утыкалась в своего “Гарри Поттера”, в телефон, в “Гарри Поттера”, не слушая и не слыша, конечно, ни шума прибоя, набегавшего на песок, ни вечных криков чаек, ни тех волшебных голосов, которые, сквозь солнечную пляжную дрему, такими кажутся вдруг далекими, нездешними, тоже, по-своему, вечными, откуда-то, Бог знает откуда, доносящимися до нас, вплывающими в здешнюю жизнь. Я поворачивался на спину и приподнимался на локте. Слева был мыс, далеко уходящий в море, слева же был и порт, до которого мы иногда доходили с Двигубским по пляжу, оставляя Свету и Олю загорать и шептаться друг с дружкой; возвращаясь к ним, всякий раз видели очертания кастильонского замка, нависавшие над берегом, еще дальше убегающие холмы, и дымчатые очертанья то ли еще какого-то мыса, то ли острова, Двигубский утверждал, что — Эльбы, в морской и мерцающей, уже совсем далекой дали. Я думал, конечно, о той, на этих страницах так и оставшейся безымянной, деревушке в Латвии, где прошли когда-то лучшие мои годы, о том, какие это были годы, какие блаженные и счастливые годы — молодости, писательства и удачи; и как с тех пор все затмилось, потускнело, померкло. Что было не совсем правдой, пожалуй. Как раз в 2001 году сумерки начали, наконец и как уже сказано, редеть в моей жизни, туман рассеиваться, хоть я этого еще и не сознавал, может быть; и вовсе не потому рассеиваться, еще раз, что внешние обстоятельства изменились и жизнь обрела вдруг некую, пусть временную, устойчивость, но потому и только потому, разумеется, что какие-то наметились, наконец, после семилетнего моего, с 1994 года, молчания, литературные, писательские возможности; стихи, иными словами, в которые я еще не совсем готов был поверить, не считал еще, в самом деле, своими и никому поэтому не показывал, не показал и Двигубскому, все-таки уже звучали и складывались, пробиваясь сквозь немоту; на пляже сидючи, редкие робкие строчки уже я, поймав их, записывал. Двигубский, сидя, лежа ли рядом со мною на деревянном раскладном лежаке, за небольшую плату сдаваемом напрокат наглоглазым и вертлявым пляжным прислужником, читал, в свою очередь делая какие-то записи, какие-то выписки, сначала Светония, затем Саллюстия, затем, уже во время нашего дальнейшего путешествия, Тацита, римских, короче, историков, которых, по его словам, любил с детства, много лет не перечитывал и вот собрался, наконец, перечесть; здесь, на юге, сказал он, в двухстах километрах от Рима, это как бы даже напрашивается. Знаете ли вы, что местность, где мы с вами находимся, эта восхитительная Маремма, упоминаемая, кстати, в, по-моему, довольно скучном романе Жюльена Гракха, который вы, Макушинский, советовали мне некогда прочитать, что эта местность, в античности называвшаяся Maritima Regio, считалась гиблой, гибельной, малярийной, считалась, впрочем, таковой и в Средние века, и даже в Новое время, чуть ли не до самого последнего времени, во всяком случае, до тридцатых годов двадцатого века, когда, между прочим — при Муссолини, закончено было строительство каналов и осушение болот, начатое еще в XVIII веке? Узнать это было нетрудно; в пляжном киоске купил я подробный немецкий путеводитель по округе, до сих пор у меня сохранившийся. Среди прочего приводилось в нем этрусское название Кастильоне — Салебро, рассказывалась история замка, который видели мы вновь и вновь и к которому поднялись, кажется, только однажды вечером, с недовольной Олей и молчаливой Светланой, замка, который герцог Козимо Первый ди Медичи (не путайте его, мой драгоценнейший, сказал Двигубский, впадая в чудный тон своей юности, со “старым” Козимо, основателем славного рода) подарил, как выяснилось, жене своей Элеоноре Толедской, а заодно цитировалось и единственное упоминание Мареммы у Данте, именно в 5-й песне “Чистилища”, где некая Пия деи Толомеи, родом из Сьены, сообщает, что, как сказано в переводе Лозинского, с которым я, вот сейчас, сверяю цитату, она “в Сьене жизнь, в Маремме смерть нашла”. Siena mi fй; disfecemi Maremma… А как вам нравится вот это описание Катилины, говорил Двигубский, переворачиваясь на другой бок и раскрывая заложенное им место в двуязычном латинско-французском издании Саллюстия, которое у него было с собою. Эта цитата несколько раз, причем по-латыни, повторяется в его записях и тетрадях, присланных мне, как сказано, в 2004 году, причем повторяется в связи с персонажем его так и не написанной повести, называемым, как правило, товарищ Сергей; вот она: Animus impurus, diis hominibusque infestus, neque vigiliis neque quietibus sedari poterat: ita conscientia mentem excitam vastabat. Igitur colos ei exsanguis, foedi oculi, citus modo, modo tardus incessus; prorsus in facie voltuque vecordia inerat. Я нашел ее русский перевод, разумеется и опять-таки; вот он: “Грязная душа, враждовавшая и с богами, и с людьми, не могла обрести равновесия ни в трудах, ни в досугах: так взбудоражила и так терзала ее больная совесть. Отсюда мертвенный цвет кожи, застылый взгляд, поступь то быстрая, то медленная; в лице его и во всей внешности сквозило безумие”. Кстати, не нахожу ли я, что в интонации Эрнста Юнгера в его, им, Двигубским, по моему совету, за который он бесконечно благодарен мне, несколько раз прочтенной и перечитанной повести “На мраморных утесах”, не нахожу ли я, что в интонации этой повести есть что-то от интонации античных историков, Саллюстия в частности? Что и неудивительно, если вдуматься. В конце концов, и там, и там рассказывается история некоего упадка, некоего заката, у Юнгера в мире вымышленном, у Саллюстия в Риме, как он его понимает, и там, и там описываются силы и страсти, разрушающие когда-то существовавший порядок вещей… “Началось все с малого, иногда встречало отпор, но затем зараза расползлась, точно чума, народ переменился в целом, и римская власть из самой справедливой и самой лучшей превратилась в жестокую и нестерпимую”. Я напомнил ему статью Блока о Катилине; редкостная чепуха, сказал он с несвойственной ему решительностью оценок. К Блоку он всегда, впрочем, относился скептически. Это статья ни о каком не Катилине, конечно, сказал он, я помню, просто автору очень хочется верить, что революционными матросами, убийцами и грабителями предводительствует сам Христос, оттого и Катилина оказывается, что уж совсем глупо, предшественником и предвестием Иисуса. Что до него, Двигубского, то никто ему так не отвратителен, как любители хаоса, призыватели великого ветра, обличители старого, будто бы прогнившего и обывательского порядка. Мы слишком хорошо знаем, что приходит такому порядку на смену, какой беспорядок, какой — новый порядок… Ancien Rе?gime при всех его очевидных грехах и пороках всегда все-таки лучше революционного нового мира. А как все ликуют, как радуются великой и бескровной, как целуются на улицах, обнимаются на площадях. Кровь и слезы приходят, как известно, потом. Ну да, все это слишком понятно… Поэтому защитники былого порядка, каким бы он ни был, милее ему всех прочих участников исторической драмы, даже если дело их безнадежно, обречено и по определению проиграно… Как поживает его повесть? Плохо. Очень плохо, сказал он. Но все-таки он надеется, как ни странно; надеется, отчаивается, надеется вновь и вновь. Если я хочу, он просто почитает мне что-нибудь; я хотел. Мы остались однажды утром вдвоем в той, признаться — не запомнившейся мне квартире, которую снимали у Светиных сослуживцев; на столе, вот это я почему-то запомнил, еще стоял не убранный после завтрака, типично итальянский кофейник (с тонкой талией, из двух половинок), пара чашек и плетеная корзинка с сухими булками (ни в какое сравнение не идущими, конечно, с восхитительным французским багетом). Дверь на балкон была открыта; видны были шапки пиний за дверью; мягкие очертанья какой-то соседней горы. Дело не в том, что мы можем быть счастливыми, думал я, дело в том, что мы должны, мы должны, это лучшее, на что мы способны. Двигубский принес откуда-то и, как мне показалось, не положил, а прямо-таки вывалил на стол целую стопку рукописей и тетрадей, которые все возил, значит, с собою, потом начал долго в них рыться, что-то выискивать, теребить их своими длинными пальцами. Пахло эвкалиптом и хвоей. Тень Олиной маленькой майки, повешенной Светой на балконе сушиться, колебалась и вытягивалась, стремясь сорваться, мечтая взлететь, на красном, в продолговатых плитках, полыхающем балконном полу.

58.

Это чтение было мучительным. Чем дальше он читал, тем больше злился — и на себя, и на то, что читал. Ему явно не нравилось то, что читал он, ему было стыдно за свой же собственный текст… Ужасно, да? спрашивал он пару раз. Я (искренне) уверял, что нет, не ужасно. Что, наоборот, очень интересно, читайте дальше. Того, что он прочитал мне в тот день, я не нахожу теперь в его записях — вернее, нахожу в них так много вариантов прочитанного тогда, что уже не в состоянии определить, какой именно он читал. Он прочитал мне два отрывка, это я помню точно; соотнося их с той схемой действия, которую могу теперь восстановить по его бумагам и записям, вижу, что речь идет все еще о самом начале повести, событиях первого дня. А действие и занимает, собственно, лишь несколько дней, все прочее воскресает в воспоминаньях… Слово раскоряки рассмешило меня, это я тоже помню, Люксембургкий сад и мюнхенский Хофгартен заслонили, на мгновенье, пинии и гору в окне. Двигубский же поместил их, в своей повести, в том городском саду, куда герой, Григорий, заходит, в большинстве вариантов, теперь лежащих передо мною, сразу после посещения вокзала, как бы продолжая первый, в известном смысле — предварительный, обход этого маленького города, города в долине, по-прежнему и навсегда безымянного, города, который, когда я читаю теперь все это, кажется мне странно безлюдным, как если бы автор не сумел населить его людьми, не видел его жителей, или жителей в нем, но видел только пустые, как на архитектурных гравюрах, застывшие, замершие, словно в ожидании чего-то, улицы, площади, Соборную с ее булыжной гладью и бугром посредине, затем Вокзальную площадь, Елизаветинскую и те, всегда, впрочем тихие, всегдашнею, неизменною тишиною, тенистые, к реке спускавшиеся улицы, которые, пишет Двигубский в самом подробном варианте своей повести, все назывались Садовыми и почти терялись, в самом деле, в сплошных, как будто переливавшихся через край, через ограды и заборы садах, с едва заметными, под ветвями яблонь, калитками; одна из этих калиток, заскрипев, приоткрылась; захлопнулась. Но был и городской сад, конечно; беседки, скамейки; дощатая сцена и деревянная раковина (в которой пожарный оркестр играл когда-то свои медные марши). И на площадке перед сценою те же, или такие же, смешившие его в детстве, низенькие, зеленые, с отстающими задними ножками, стулья (раскоряки: по выражению Всеволода). Он сел на один из них; внезапное, вообще не свойственное ему, отчаяние охватило его. Da bist du nun, Grдflein… Вот так вот сюда возвратиться... Вот и сиди здесь... А между тем, сидеть ему здесь, конечно, не следовало; но надо было разыскать поскорее Степанова (капитана Степанова, которому отдал он свою лошадь), и переговорить с полковником, и ехать, раз уж он собрался поехать туда, поскорее, чтобы до темноты возвратиться, в имение. Все-таки он сидел, довольно долго, на раскоряке, понимая, что представляет собою отличную мишень для какого-нибудь местного большевичка, таящегося среди деревьев за сценой, или в кустах у него за спиною, но все же не в силах встать, оторваться от этой сцены и раковины, удивляясь своему, вот такому, сюда возвращению, удивляясь своему же отчаянию, и вместе с тем как будто ожидая чего-то, словно кто-нибудь мог, или должен был, выйти на эту сцену, что-то, какое-то действие, на этой сцене, начаться… Засим следует поездка в имение. Двигубский, я помню, за тем столом с остатками завтрака в Кастильоне, перебирая свои бумажки длинными пальцами, с мукою глядя на меня, на них и опять на меня, сообщил мне, что это место чуть ли не самое для него трудное, что он вязнет в нем и проваливается, проваливается и вязнет, сказал он, в этом болоте литературности. Сколько было уже в русской литературе этих имений… Герой, как выяснилось, должен был поехать туда не один. Упомянутый только что капитан Степанов, единственный, как в одной из рукописей сказано, с кем сошелся он за все время боев и походов, Степанов, которого обнаружил он, встав, наконец, с раскоряки, после недолгих поисков, недалеко от Соборной, у каких-то, пишет Двигубский, освобожденных обывателей, где тот стоял в огороде, до пояса голый и, по пояс же наклонившись, поливаемый из лейки губастым, корявым, ухмыляющимся денщиком, отдуваясь, конечно, и фыркая, являя миру, Грише, красную, как будто вся кровь его слилась в нее, шею, крепкие плечи, Степанов, разогнувшись, явив Грише и миру офицерские усы, простые, серые, смеющиеся глаза, заявил, что не отпустит его одного. Нет, нет, даже не думайте. Солнце палило здесь сильно, еще почти, пожалуй, по-летнему; резко-сладким, счастливым чем-то пахли, палимые солнцем, петрушко-луковые, укропно-сельдерейные грядки… Я спросил, я помню, у смущенного автора, что побудило его выбрать такую простую фамилию. А это простой человек, сказал он, Максим Максимович, если угодно. Тоже, конечно, добавил он со стыдом и злобой, ли-те-ра-тура. Я прекрасно понимал его сложности; мне самому было чуть-чуть стыдно за него, когда он читал мне про этого капитана Степанова, простого русского офицера, сероглазого и усатого, про этого денщика-губошлепа. Ужасно, да? Да? Ужасно? Я по-прежнему уверял, конечно, что нет. Да нет, ужасно, говорил он, перебирая свои тетрадки и рукописи. Перенести действие в воображаемый мир? Из-за него выглядывают все те же усы, все те же глаза… Мы оба рассмеялись, конечно; смех его на сей раз длился недолго. И он это все уже столько раз пробовал, так много думал об этом. Все то же самое, все то же самое… Помните сорвавшуюся резьбу, в “Войне и мире”, у Пьера Безухова? Когда Пьер после дуэли с Долоховым и разрыва с Элен сидит в Торжке на почтовой станции и ничего не может понять, не знает, для чего жить и что есть жизнь, что смерть, как будто... (я, по всегдашней своей привычке, нашел, вот только что, это место; поэтому цитирую буквально) “как будто в голове его свернулся тот главный винт, на котором держалась вся его жизнь. Винт не входил дальше, не выходил вон, а вертелся, ничего не захватывая, всё на том же нарезе, и нельзя было перестать вертеть его”. Винт не входит и не выходит, сказал Двигубский, глядя на шапки пиний, и вытащить его не могу, и ввернуть не могу. Давно уже надо было все это бросить. Я брошу, вдруг сказал он. Если уж не сумел написать, то сумею хоть бросить, отказаться, признать свое поражение. А знаете ли вы, что это в каком-то смысле гораздо труднее, чем продолжать писать и отчаиваться, отчаиваться и все же упорствовать?

60.

Из бумаг его и тетрадей хорошо видно, как боролся он с этим описанием разграбленного имения, никак ему не дававшимся. Вновь и вновь переписывал он эту сцену, так тщательно и подробно, как, может быть, никакую другую, утопая в вариантах, погибая на ложных путях. А все ведь, казалось бы, ясно, замечает (восклицает!) он в одной из этих тетрадей (третьей по счету; всего их шесть; я скажу о них чуть позже...), все, казалось бы, ясно, пиши не хочу. Об этом же он говорил мне и в Кастильоне, я помню. Он видит все так отчетливо, говорил он, странное дело, все видит насквозь, всю поездку, всю сцену. Казалось бы, надо только записать увиденное. Но именно это-то и не получается у него. Ну да, они едут, Степанов, Григорий. Они выезжают из города. Они снова видят, с какого-то пригорка, тот дальний лес, который он видел утром, тот самый, за всеми другими холмами, перелесками, складками и неровностями ландшафта, дальний и совсем дальний лес, который так манил и влек его в детстве, за которым, как в детстве ему казалось, должно было начинаться что-то совсем иное, никому не ведомое, ни на что не похожее... Что усадьба еще два года назад была, по примеру прочих (стольких, в последние месяцы виденных им...), разграблена, он, разумеется, знал (цитирую теперь уже, конечно, по рукописи); что за прошедшее с тех пор время ее дограбливали и, наверное, дограбили до окончательной пустоты, наготы, голых стен, предполагал он; была она, или нет, сожжена — вот вопрос, который обсуждал он сам с собой (не со Степановым, человеком, вообще, молчаливым) по огибавшей выступ леса дороге. Она не была сожжена; он увидел ее, зеленую крышу дома, с того холма и места, за тем изгибом обогнувшей выступ дороги, с которого, за которым всегда они открывались. Здесь появляется, почти во всех рукописях, мотив приближения. Уже видна была крыша, ярко-зеленая среди желтой зелени парка, но — медленно, медленно, долго они к ней ехали, к ней и к дому, бесконечно долго к ним приближаясь. И потому что мы всегда приближаемся; всегда и всю жизнь приближаемся мы к чему-то... Но еще долго, долго, среди сожженных солнцем полей, вилась, петляла дорога; петляла, пылила; и деревья, в свою очередь, приближались и приближались; приближаясь, приблизились; наконец, приблизившись, расступились. И теперь уже виден был — дом; еще не весь, но был виден; белые колонны, синие окна. Они проехали между невысокими, теми же, нет, не белыми, серыми, не колоннами — столбиками, с серою и каменною вазой на каждом; и дальше, ближе, под кровом крон, по нерасчищенной, ведущей к дому аллее, шурша листьями, медленно приближаясь. И потому что мы всегда приближаемся... И объехав вокруг засыхающей, затоптанной клумбы, у перрона остановились и спешились. Никто не вышел, не выбежал на перрон; никого, наверное, и не было в доме. Львы, пишет Двигубский. Львы, те же самые, всегда, сколько он себя помнил, лежавшие у входа, справа и слева, с тупыми, блестящими от многих касаний носами. Не львы, а лёвы, как в детстве он называл их. Левый лёва, любимый. Ничем, конечно, не отличавшийся от правого. Любимые лёвы, которых достаточно, кажется, погладить по носу, чтобы мир снова стал обитаемым, чтобы судьба смилостивилась, чтобы жизнь помирилась с судьбою. “Но все-таки осторожно”, говорил Степанов, заглядывая в окна, с револьвером в руке. А Григорий знал, что в доме никого нет. Дверь была приоткрыта, он распахнул ее. И — что же? И дальше они обходят дом, пишет Двигубский; следует описание комнат, такой и другой гостиной, голубой какой-нибудь и зеленой, столовой, биллиардной, библиотеки, курительной, проклятье литературы. Те же, на лестнице, на площадке между первым и вторым этажом, всегда бывшие бюсты: Юпитер, Юнона; пощаженные, надо думать, за очевидной их ненужностью в новой жизни. Только их и пощадили; все остальное разграблено. Что не разграблено, то растерзано. Обои висели клочьями; стулья исчезли все; буфет и стол, слишком громоздкие, что ли, чтобы сразу их вынести — и как если бы грабившие грабили с оглядкой, торопились, боялись — были, на худой конец и с каким, должно быть, остервенением, порушены, порублены топорами; осколки, с узнаваемым узором, тарелок валялись, вперемешку с хрустальными брызгами упавшей, нет, конечно же, нарочно сорванной люстры, на мраморном, в белых и красных ромбах, былым, невозмутимым блеском блестевшем, как ни странно, полу. Она уже падала, эта люстра; он помнил, как она вдруг упала: без всякого повода, на уже накрытый к обеду стол, не, как впоследствии охотно рассказывалось, за секунду, но и в самом деле незадолго до того, как все должны были за стол этот сесть; ему, Грише, было тогда лет семь. Он поднял с полу продолговатую градину, засверкавшую у него в руке; он подумал, что еще никогда в жизни не испытывал такого... “Черти! Даже грабить не умеют, как следует...” Капитан Степанов смотрел на него с тем чуть-чуть как бы удивленным выражением лица, с каким нередко смотрел на него, какое он, Григорий, в свою очередь удивляясь, вообще нередко замечал в людях, на него смотревших, с ним говоривших, и к которому, у Степанова, примешивалось, почти всегда, выражение осторожной заботы, Гришу отчасти забавлявшее, иногда сердившее, в конце концов сделавшееся привычным ему; с этим удивленным и осторожно заботливым выражением, которое, в данном случае, включало в себя и что-то вроде уважения к тому, что, по мнению Степанова, как раз и выражавшемуся на лице его, Григорий должен был сейчас чувствовать, вот так вот, в свой родной дом, возвращаясь...; Григорий же как раз и не знал, что именно чувствует он. А между тем, он привык отдавать себе отчет в своих чувствах; называть свои чувства. Он сказал себе, что это не печаль, не отчаяние... Страшны были портреты в гостиной; портрет его прадеда: с неизбежным, конечно, окурком в глазу — отсутствие выдумки у вандалов! — и дыркою на груди, вместо ордена; по-прежнему строгий и какой-то темный портрет старшей дочери этого прадеда, сестры его деда: с вырезанными ушами и разорванным ртом; прелестный детский портрет его бабушки, в смешных бахромчатых панталонах, опирающейся рукою на овальный, очень простой, в ее, бабушкиной спальне стоявший впоследствии столик, с очертаниями парка и небесной далью на заднем плане, в полуотворенном окне (того же парка, на который и он смотрел теперь, поворачиваясь к окну): изрезанный вкривь и вкось, как попало, с бессмысленной яростью, но еще сохранявший, в лохмотьях, и эту даль, и детскую руку на столике, и ту совершенно восхитительную, в уголках губ, улыбку, которую он, Григорий, так хорошо помнил на совсем другом, уже старом бабушкином лице, в его, Григория, собственном детстве; парный к этому, всегда и по-прежнему висевший рядом с ним портрет бабушкина брата, опирающегося рукою на тот же столик, с тем же окном и тем же парком в окне: опаленный с краю, но тоже еще живой, еще дышащий. Решение принято было вдруг; вполне неожиданно для него самого; с вполне неожиданной для него самого невозможностью решенья этого не принять; принять какое-нибудь, к примеру, другое... Он ничего не сказал Степанову, перебиравшему, в библиотеке, рассыпчатою горою сваленные на пол книги; Степанов, конечно, стал бы его отговаривать. В разбитом окне библиотеки, выходившем в парк, было солнце; быстрый ветер, перебегавший через лужайку; в павильоне за нею блеск как будто сохранившихся стекол; поваленные статуи; перспектива аллеи.

61.

Как вы уже поняли, он решает остаться в городе, сказал мне Двигубский, глядя, в свою очередь, в окно, на шапки пиний и очертания соседней горы. Вы отдали ему те портреты, которые висели когда-то у вас в столовой, на Академической, сказал я. Они до сих пор висят там, сказал он. Я отдал ему вообще многое... Еще больше отдал я Всеволоду, его старшему брату… Они идут, конечно, наверх, Григорий, Степанов, в тех набросках и рукописях, которые я пытаюсь теперь разобрать, наверх, по не утратившей свою парадность лестнице, мимо не тронутых вандалами статуй (Юпитер, Юнона). В его собственной комнате, где всегда был — не идеальный, но идеалистический (шутка Всеволода), причем как бы сам собою складывавшийся порядок, вызывавший одновременно улыбку и зависть у беспорядочных прочих, у того же Всеволода, у хаотической Лизы..., было все перевернуто; из комода, из шкафа, из всех ящиков письменного стола — все вывалено, все брошено, одежда, книги, бумаги. Те книги, которые он чаще всего читал и потому держал у себя; полуразорванный первый том Шопенгауэеровых “Парерг”, привезенных им в свое время из Фрейбурга, лежал чуть поодаль от всей прочей кучи, раскрытый на столь занимавшей его когда-то (потому и раскрывшийся на ней, разумеется, что он так часто раскрывал его здесь) статье о видимой целесообразности в судьбе отдельного человека... Вон там, вон там, в аллее, вон у того дуба, Всеволод, когда это было? сказал ему, что если и верит во что-нибудь, то, наверное, лишь в эту anscheinende Absichtlichkeit im Schicksal des Einzelnen, в эту тайную, ему самому лишь отчасти (и по частям) открывающуюся, смутно угадываемую, в конечном счете непостижимую, но отчетливо сознаваемую им соразмерность, в этот замысел жизни, проступающий за внешней ее оболочкой и как бы оправдывающий ее... Искали денег, конечно; искали повсюду, у Всеволода, у отца в кабинете; искали и на самом верху, куда вела уже отнюдь не парадная лестница и где, в конце коридора, было то окно, у которого, и тот, казавшийся в детстве таким широким, теперь не показавшийся таковым подоконник, на котором он любил когда-то сидеть, уже в сумерках, например, собиравшихся и густевших вокруг, быстрыми отблесками пробегавших по коридору: и потому, конечно, любил сидеть здесь, что отсюда, и только отсюда, виден был, и по-прежнему виден был, тонкой, синей, облачной и смутной чертою, поверх деревьев парка, тот дальний, дальний, самый далекий лес, дремучий лес, как все всегда говорили, до которого не так уж много раз и доезжал он, пожалуй (в другой рукописи сказано, что доехал только однажды...), который, всякий раз, когда он ехал к нему, например, в коляске с родителями или, после детства, верхом, оказывался еще более дальним, чем казался отсюда, и за которым, как в детстве представлялось ему, начиналось уже что-то совершенно иное, ни с чем из здешнего вообще не сравнимое...; сидя на этом подоконнике, в сумерках, почти в дрему впадал он — и вдруг стряхивая ее с себя, сбегал вниз, в парк, где тоже, конечно, и особенно в дальней части его, уже спускавшейся понемногу к реке, было, тем более в сумерках, что-то дремучее, дремное, темное, как будто приближавшее его к тому, дальнему, лесу. И потому что мы всегда, всегда, разумеется... До сумерек было еще далеко; был один из тех, насквозь прозрачных, но с тонкою поволокою дней, какие только осенью, наверное, и бывают; статуи, вокруг павильона, были все повалены, в самом деле; в густой траве (такой густой и высокой, какой он в этом месте никогда не видел ее) лежала, почти скрытая этой травой, лицом вверх, удивленная Мнемозина. Мнемозиною, впрочем, называла эту статую его — grande-mе?re, и только она, и никто не знал почему; никаких особенных, отличающих их друг от друга признаков не было у этих четырех, почти одинаковых, лишь по-разному повернутых неизвестным скульптором женских фигур; grande-mе?re, тем не менее, со свойственной ей решительностью, утверждала, что она знает и что эта статуя — Мнемозина, вон та — Муза (какая именно? неважно какая, вообще Муза и все тут, je n’aime pas les pйdants), а вон та, третья, с обломанной в локте рукою, поваленная теперь набок, обломком кверху, та третья — Ночь. “А четвертая?” спросил Степанов. “Четвертая не называлась никак”, сказал Гриша, склоняясь над этой четвертой, неназванной, и самой, конечно, любимой, лежавшей ничком, исчезавшей в траве. Муравей полз по травинке; он скинул его быстрым щелчком на мраморное, уже давно, конечно, не белое, в пятнах мха, плечо статуи; другой травинкой преградил ему путь; преградил еще раз; пересадил опять на травинку; смахнул снова на мрамор. Есть провалы во времени; лакуны времени; мгновения, уводящие как бы в сторону от его, времени, естественного течения; недолго длящиеся, но внутри, в себе долгие, даже очень долгие иногда... И конечно, он, Гриша, пересаживая на травинку и смахивая с нее этого рыжего, с широким, отстающим задком муравья, муравьишку, был не тем Григорием, каким был он вот только что, но пятилетним каким-нибудь Гришею, и все, что было с тех пор, и, тем более, все, что было недавно, и война, и все пережитые ужасы, ничего этого, на мгновение, не было больше, никогда не было, как не бывало. Но не то удивительно, думал он, спохватившись, вставая с корточек, не то удивительно, что он проваливается; удивительно, что это так волнует его; таким горестным и блаженным волнением, какого он сам не ожидал от себя. Он часто проваливался; всегда, в общем, чувствовал прошлое — не придавая, однако, ни этим провалам, ни этому прошлому никакого особенного значения. Оно просто было в нем, здесь, где-то рядом; он скорее помнил, чем вспоминал; вспоминать ему не было свойственно — в отличие, к примеру, от Всеволода, плохо помнившего, или считавшего, что он плохо помнит, и потому вспоминавшего, боявшегося забыть, упустить, склоненного над уходящим, навсегда исчезающим... И об этом они тоже говорили когда-то, давным-давно, в Гейдельберге… Решение — остаться, было — в нем, жило — в нем, уже как будто само по себе, уже почти независимо от него, от его воли, от его еще других каких-нибудь, тоже ведь возможных решений.

63.

На пляже, однажды, заслышав немецкую речь, разговорился я с молодой, спортивного типа, парой — как вдруг выяснилось, из Ингольштадта, — тут же пустившейся нахваливать этот свой Ингольштадт, столь хорошо мне знакомый, на мой вкус — скучнейший, где, по их словам, все прекрасно, все замечательно, и люди, и пиво, и работа есть (на “Ауди”, разумеется), и море недалеко. Какое море? А вот это, сказал мужской представитель пары, играя мускулами и тыкая пальцем в сторону мерцающих волн. Хохот Двигубского не смутил и не обидел его. А что такого, подумаешь, тысяча километров, сел на машину, через Альпы переехал и вечером уже здесь. Машина у них быстрая, это правда, нет, не “Ауди”, “Порше”. Они на два дня приехали, завтра обратно уже покатят… Вот бы так относиться к жизни, сказал я Двигубскому. Он только плечами пожал, дохохатывая. В хмелю веселый был Назар, не знаю уж, по какой связи идей проговорил он, когда мы отошли от бодрых баварцев. Siena mi fй; disfecemi Maremma… Сам же он показался мне в то лето постаревшим и каким-то осунувшимся. Я, собственно, никогда прежде не видел его голым. Руки его, как выяснилось, были только в кистях волосатыми; по мере приближения к плечам волосатость свою утрачивали; в плечах появлялась узость, хрупкость, почти болезненная; ключицы выпирали; на длинном и бледном теле, с какими-то почти детскими, очень маленькими сосками грудей, волос не было вообще; волосы возникали вновь на ногах, усиливались и густели с приближением к ступням. Теперь, когда его нет, я думаю о том, как он чувствовал себя в этом нескладном теле. В конце концов, каждый из нас ощущает себя в своем теле по-разному; у каждого из нас свой вкус во рту, своя сухость в горле; наше самое тайное, самое ближнее. Он еще был здоров, и никакая печень у него не болела. А все-таки, кажется мне, он себя неуютно чувствовал в этом теле; что-то как будто мешало ему, раздражало его. Он честно выходил на пляж, каждый день, расстилал на деревянном лежаке всегда одно и то же, огромное, бледно-синее полотенце с идиотским изображением оскаленного в счастливой улыбке белого медведя, тянущегося лапой к бутылке русской водки, затерянной в арктических льдах, предмет моих ежедневных насмешек, аккуратно его разглаживал, презирая, как выражался он, злобную зависть зоилов, честно вытягивался на солнце и довольно быстро начинал, я помню, скучать, ерзать, брался за Светония и Саллюстия, за свои записи, снова откладывал их, нехотя, поддаваясь на Светины и мои уговоры, шел в воду, всякий раз выходил из воды раньше, чем выходила Света или выходил я, ложился снова на кретинское свое полотенце, лежал на нем, уже откровенно томясь и скучая, не наслаждаясь и явно не желая наслаждаться, ни солнцем, ни жаром, ни ощущением соленой воды на коже, ни, вообще, пляжной истомой, южным бездельем, наконец, вздохнув, опять принимался за чтение, не так уж сильно, думал я, отличаясь всем этим от своей дочери, утыкавшейся на соседнем лежаке в телефон, в “Гарри Поттера” и опять в телефон. Наслаждалась Света, лежавшая рядом со мною. Света, натершись кремом, блаженствовала — впрочем, не без вызова, казалось мне, как будто подчеркивая, что вот она-то, Света, умеет радоваться жизни, довольствоваться малым, ценить простые прелести бытия, что приехала отдохнуть — и отдохнет, а вы как хотите. С Двигубским говорила она немного, заговаривать предпочитала со мною, на его, обращенные к ней, слова отвечала намеренно невпопад, посторонней присказкой, как в театре. Что бы такое приготовить нам на обед? спрашивал, отвлекаясь от римлян, П.Д. Маруся отравилась, в больницу повезли, отвечала Светлана. Готовь что хочешь, мне все равно… Эту таинственную Марусю поминала она в то лето чуть ли не каждый день; готовил же у них в семье, как выяснилось, и в самом деле Двигубский, в своем качестве безработного мужа работающей жены, уже отвыкшей заниматься хозяйством. Готовил он плохо. А между тем, снимать каникулярную квартиру, в Маремме или еще где, потому и выгодно, разумеется, что в такой квартире всегда есть плита, посуда и холодильник, и можно готовить самим, не тратя деньги на сомнительную ресторанную пищу, Бог знает на каком масле зажаренную. Готовить никому не хотелось, ни Двигубскому, ни Свете, ни мне. Денег, чтобы каждый день ходить в ресторан, даже недорогой и в смысле масла сомнительный, у них не было, или Света считала, что не было, и, кажется, все-таки не могла простить П.Д., хотя и старалась, что не было. Вновь и вновь всплывала эта тема денег, я помню, для них обоих мучительная. Светины кошачьи глаза делались темными, тусклыми. Я тоже не мог, конечно, платить каждый раз за нас за всех четверых, да они бы и не позволили мне. Сидеть к тому же за столиком в ожидании очередных спагетти, тольятелли и тортеллони в обществе Олиного телефончика и Светиного раздражения было невесело. Раздражение, казалось мне, и связывало их друг с другом… Ни эмиграция, ни годы жизни с Двигубским не излечили ее от советских словечек, всех этих “поезд ушел” и “занимайте места согласно купленным билетам”; Двигубский, казалось мне, уже не готов был больше пропускать все это мимо ушей; помню, как передернуло его и как он не смог или не захотел это скрыть, от чудовищного глагола “устаканиться”, привезенного, похоже, Светланой из недавней поездки на родину. Глядя на них в очередной пиццерии, куда мы все-таки, в конце концов, отправлялись, вспоминал я ту Свету, того П.Д., с которыми ездил когда-то в Царское, тому назад пятнадцать, в небытие провалившихся, лет. Еще вспоминал, как в юности приходил, бывало, к Двигубским и, когда мрачный Сережа открывал мне дверь, оказывался как будто в самой гуще семейной ссоры, всех со всеми, но в первую очередь — родителей П.Д., с тех пор, по его словам, очень постаревших и, кажется, наконец помирившихся друг с другом. Сам П.Д., как бы то ни было, когда мы отправили, наконец, его жену и дочку в Париж, прояснился и посветлел; где-то в Провансе, в машине, не могу теперь вспомнить, признался мне, что отношения такие плохие, что он ушел бы, и еще уйдет, быть может, из дому, не знает только, куда и к кому. Уходить, в сущности, некуда, не к кому. Так вот мы и тянем эту безрадостную жизнь, сказал он. On ne se couche plus d’ailleurs, depuis dйjа quelques annйes. Признание это было так на него не похоже, что я даже не сразу понял, я помню, эту французскую фразу, которую пробормотал он, на меня не глядя и не ко мне обращаясь. За ветровым стеклом проплывали изумленные кипарисы.

68.

Одиннадцатое же сентября застигло нас уже по дороге на хлюпкий север, в Оранже. Я чувствовал себя счастливым в тот день, хотя мне и жаль было расставаться с возлюбленным югом. Мы пообедали, я помню, на очередной площади со статуей очередного крестоносца; пообедав, отправились, конечно, к знаменитому римскому амфитеатру, высокой внешней, мощноглыбистою стеною выходящему на шумную, булыжную улицу. Мопеды тарахтели во всю свою вонь, грузовики, пикапы и просто машины грохотали по неровной брусчатке. А все же эта внешняя стена, по ту сторону которой — сцена, и дальше — полукружие вырезанного в скале амфитеатра, каковой амфитеатр и каковую сцену можно увидеть, заплатив небольшую плату за вход, — все же не сам амфитеатр и не сама сцена, но именно эта задняя внешняя, с полукружиями навсегда, как кажется, закрытых дверей, стена, доступная любому прохожему, отделенная от противоположного тротуара, на котором мы и стояли, мопедной вонью и грохотом грузовиков, — именно эта задняя стена поразила нас обоих своей монументальной мощью, архаической непреложностью, своей почти какой-то вавилонской величественностью, какой-то извечностью и (сказал Двигубский) навечностью. На века строили, не просто так себе надолго, а так, чтобы до скончания мира, до конца Рима стояло. Он как-то весь, я помню, подтянулся и вытянулся перед этой стеною. Затем, перейдя через мопедную вонь, долго трогал своими длинными пальцами, узкими ладонями громадные ее глыбы, словно надеясь выщупать, выспросить у них тайну их неизбежности. Вот это могли только древние, сказал он, вот это вместе с Римом погибло. А спросите меня, что — вот это, я и сам не сумею ответить. Я и не думал спрашивать. Я предложил ему, когда мы осмотрели амфитеатр изнутри, подняться на холм над ним, где оказался просторный тенистый парк, по которому мы довольно долго бродили, затем сидели на какой-то скамейке, не помню уже о чем разговаривая, ни о чем не разговаривая, быть может. Вновь и вновь видна была гора Ванту (Ventoux) с ее сине-снежной вершиною, та самая гора Ванту, овеянная ветрами, которая в этой местности видна почти отовсюду и на которую Петрарка взбирался когда-то в странном качестве первого альпиниста… Мы шли, я помню, обратно к машине, чтобы отправиться, наконец, на поиски гостиницы; не дойдя до нее, увидели в каком-то очень затрапезном полубаре-полукафе — столпившихся, уже, похоже, подвыпивших — и, похоже, на мгновение протрезвевших завсегдатаев, остановившихся, как и мы сами, случайных прохожих, всех с почти одинаковым выражением растерянности и ужаса на лице, застывших, задрав голову, перед маленьким экраном повешенного на стену за стойкой бара хрипучего телевизора, где вновь и вновь, с перерывом в несколько минут, в роковой повторяемости, вечном возвращении кошмара сначала первый самолет влетал в первую, затем второй во вторую нью-йоркскую башню. Хорошо помню чувство нереальности, меня охватившее. Я видел то, что я видел. Видел падающие небоскребы, бегущих людей, шквал щебня в пространстве между домами…, но никак не мог соотнести то, что видел на экране, с тем, что видел вокруг, с этим Оранжем, этим днем, этим баром. То, что я видел на экране, было само по себе, а все остальное само по себе. Потрясенные комментаторы, французские и американские, рассказывали, перебивая друг друга, о чем-то, что никакого отношения не имело ни вообще к жизни, ни к моей жизни. Я знал, что это не фильм, не голливудская инсценировка, не science-fiction. Я знал это, но не чувствовал этого. Я сам как будто выпал из реальности на две или три минуты. Двигубский, в конце концов, даже слегка толкнул меня локтем. В глазах его были слезы. Ну вот антракт и закончился, проговорил он очень тихо, так, чтобы никто, кроме меня, не расслышал, но почему-то по-французски. Добро пожаловать в новый век. Bienvenu dans le nouveau siиcle... Мне показалось, он нарочно сказал это, чтобы я не увидел его слез, не заметил его ужаса. Я тоже думал, конечно, о людях, чьи телефонные голоса, молящие о спасении, мы еще слышали и которых, когда мы шли к машине, искали гостиницу, в живых уже не было. В гостинице, довольно, опять-таки, затрапезной, грязноватой и душной, где тоже было что-то вроде бара и стойки с телевизором на стене, мы провели почти весь вечер перед экраном; поужинали и возвратились опять к телевизору. Двигубский, к алкоголю всегда равнодушный, заказал один “скотч” и сразу за ним другой; уже довольно поздно вечером постучал ко мне в номер; сказал, что не может спать и не сможет; мы снова вышли на улицу. Все мопеды и грузовики уехали и уснули; стучали только наши собственные шаги по булыжнику. Подсвеченная откуда-то сбоку, она вновь явилась нам в своем совершенном молчании, простоте и величии, эта внешняя стена римского амфитеатра, глыбистой гладью возносившаяся в темное небо, неотменяемо вот такая, какова она есть, чистое воплощение всеохватного замысла.

69.

После этой-то нашей поездки, если я правильно понимаю, он и предпринял последнюю большую, самую решительную попытку — все-таки, вопреки всему, несмотря ни на что, борясь и споря с судьбою — написать свою повесть, “Город в долине”; зима 2001—2002 года была для него зимою надежд и отчаяния, отчаяния и надежд. Я пытаюсь теперь, конечно, представить его себе — там, где-то сидящего, в их двухкомнатной квартирешке, по его выражению, в так называемом HLM’е, французском, если угодно, эквиваленте хрущобы, где я никогда не бывал и фотографии которой я пару дней назад попросил Свету прислать мне по электронной почте, что она сделала, как показалось мне по тону ее письма, без большой охоты, но все-таки сделала, так что я могу теперь увидеть, в разных ракурсах, эти две комнатки, впрочем, сильно изменившиеся после его смерти, поскольку Света, как она пишет мне, сразу же, через месяц после похорон, все переставила, не могла больше видеть этот пустующий письменный стол, теперь снесенный в подвал, эту вечную фотографию Ключевского на стене, которую в ту осень и зиму 2001 года окружали, по ее рассказам, довольно многочисленные фотографии начала двадцатого века, людей, лиц и зданий начала двадцатого века, со стены впоследствии снятые, сложенные в пакет и присланные мне вместе с рукописями осенью 2004-го, не могла больше видеть и эти две старинные большие гравюры с французскими и русскими надписями, на одной из коих изображен Большой фонтан в Петергофе, на другой — так называемый Пиль в Павловском парке, гравюры (я тут же их вспомнил), которые висели когда-то у Двигубских в столовой, в Москве (под углом к пресловутым портретам), которые она, Светлана, ухитрилась вывезти за границу в конце девяностых, бесстрашно обманывая и болтовней отвлекая таможенника, и которые она все-таки тоже снесла в подвал, не в силах смотреть на них, заменив их видами Сены и Нотр-Дам, написанными одним ее парижским приятелем-художником из старых русских эмигрантов, отчетливо видимыми на присланных ею мне фотографиях. Я просил ее, в особенности, сделать снимок, лучше пару снимков, из окна его комнаты; я вижу теперь, пусть в компьютере, то же, что видел он, поднимая глаза от рукописи; тот же невеселый вид на другой и соседний, двенадцатиэтажный, если я правильно считаю, HLM, закрывающий, хотя и не целиком закрывающий небо, еще один HLM, в отдалении и под углом к этому, просвет между ними, небо в этом просвете и, в этом же просвете, далекий, тоненький, только в ясную погоду, наверное, и видимый, но все-таки схваченный Светиной камерой, шпиль Эйфелевой башни, робкое напоминание о том, что действие все же происходит в Париже, а не в другом каком-нибудь, неважно каком европейском городе, посреди, как он бы, наверное, выразился, охватившего весь мир вторичного упрощенья. Вот на это-то небо, эту паутинку Эйфелевой башни и смотрел он, следовательно; вот на эти, если вставал от стола и подходил вплотную к окну, совершенно такие же, как везде, как в России, рядом с горками для съезжанья на попке, песочницы и качели, где вечно играли, орали, вечно дрались друг с другом арабские, африканские дети. Света уходила в больницу, Оля в лицей. Двигубский, если ему не надо было ехать на другой конец города рассказывать любознательным старушкам о том, что Россия — это большая страна на востоке, где по улицам гуляют медведи в обнимку с красавицами (Татьяна ах, медведь за ней…), оставался дома один, раскладывал свои рукописи, склонял лысеющую голову над исписанными его поспешным почерком тетрадями и страницами, городом и героем, очередным продолжением, очередным поражением. Какие-нибудь часы тикали, наверное, рядом с ним; звонил, изредка, телефон (телефон, впрочем, в эмиграции не звонит почти никогда); арабско-африканские крики доносились до него снизу; голоса его неудачи. Он написал, тем не менее, за зиму самый большой, самый связный фрагмент из всех, впоследствии присланных мне; довел действие, с большими пропусками, с едва намеченными ходами, до ареста героя, Григория; к весне понял, что ничего у него не получится. В 2002 году мы не виделись; весну и лето он провел, как впоследствии мне рассказывал, в оцепенении отчаяния, с чувством окончательного крушения, отсутствия большой задачи, способной дать жизни смысл, блеск и упругость…; осенью начал преподавать в университете в Монпелье, где неожиданно получил годовой контракт на полставки, что, в свою очередь, было довольно бессмысленно, поскольку деньги, им зарабатывамые, почти целиком уходили на дорогу и на ночлег; он надеялся, конечно, на какое-то, опять, продолжение; продолжения опять не последовало. С октября 2002 по июнь 2003 года, за вычетом рождественских, понятное дело, каникул, снова ездил он, как когда-то в Дижон, на два или на три дня в неделю, на сей раз — на юг, на тот благословенный, столь любимый им юг Франции, по которому мы с ним путешествовали, не заехав, как будто нарочно (говорил он мне по телефону), в Монпелье, чтобы (говорил он) не портить то путешествие отсветом скучного будущего; сам Монпелье, по его словам, был город скучнейший, пыльный, промышленный, очень арабский… Зимой пошла полоса потерь; Константин Павлович, вдруг задохнувшись на еще новогодней, в светящихся елочках, улице, умер в Москве, в самом начале января 2003 года; Павел, к тому времени выправивший себе паспорт, слетал в Россию, впервые за девять лет, на три дня — и затем говорил мне, в оцепенении отчаяния, что нечего было спешить обратно, можно было бы поспеть и на другие похороны, в Петербург. Любимая его тетка, мной никогда не виданная, старшая сестра Константина Павловича, столь же внезапно и без видимых причин умерла, через неделю после похорон брата возвратившись в свою пустую большую квартиру на Петроградской стороне — квартиру, оказавшуюся вдруг переписанной на имя, как запомнил я со слов Двигубского, некоей гражданки Кондыриной, Евгении Степановны, жительницы Лодейного Поля, каковая гражданка Кондырина, оставаясь, впрочем, невидимой и действуя через рычащего в телефон адвоката, тут же и предъявила, разумеется, свои права на жилплощадь, вкупе с имеющейся у нее дарственной. Вскрытие показало инфаркт; экспертиза подтвердила подлинность подписи. Бизнесмен Сережа, к тому времени уже владелец туристический фирмы, посылавшей счастливых представителей нового среднего класса отдохнуть на Канарах, Багамах, Бермудах, взял на себя, как единственный в их семье деловой человек, судебные вязкие хлопоты, не забыв, впрочем, предложить своим безденежным брату и сестре разделить с ним грядущие расходы, и в случае выигрыша, и в случае проигрыша их дела весьма, по-видимому, значительные… Полагаю, что необходимость каждую неделю ехать с сумкой на Лионский вокзал, спешить, в железнодорожной толчее, к нужной платформе, покупать газету, апельсиновый сок в пластмассовой баночке и пару длинных узких французских сэндвичей в ларьке и киоске, затем три с половиной часа сидеть в скоростном поезде (так называемом TGV) “Париж—Перпиньян” (с остановкою в Монпелье и следующей остановкой, до которой никогда не доезжал он, в незабываемом Сете), глядя на пролетающий мимо, все более южный, все более пиниевый пейзаж, добираться на автобусе до той комнаты в общежитии, которую он снимал, готовить занятия, выслушивать студенческие рефераты и читать домашние работы все о той же революции и Гражданской войне в России, о великих реформах и реформах столыпинских, о Серебряном веке и религиозно-философском ренессансе, столь многое суливших, столь страшно закончившихся, затем, в конце недели, проделывать всю дорогу в обратном порядке, добираться на автобусе до вокзала, покупать круассан и газету, садиться в поезд, смотреть на пинии, редеющие за окнами, — полагаю, что все это если не помогало Двигубскому справиться с его горем, то хотя бы помогало ему отвлечься, забыться. Странное дело, но именно тогда, если я правильно помню и понимаю, он вдруг попытался возвратиться к своей давным-давно заброшенной докторской (в русских терминах) диссертации, к которой, и тоже — давным-давно, утратил всякий интерес, о которой вновь и вновь напоминала ему, разумеется, Света, надеявшаяся, и в общем не без оснований, что завершение и защита оной повысили бы его шансы получить постоянное место…; вновь и вновь, дома ли, в поезде, разложив свои тетрадки на столе или на откидном столике, приделанном к спинке переднего сиденья, возвращался (все-таки, вопреки всему, отбрасывая ученые книги, споря с судьбою) к своей безнадежной повести, Григорию, городу, гибели, вновь и вновь приходя в отчаяние от аргамаков и армяков, поручиков и управ, от литературности литературы, невозможности сюжета и фабулы, роковой вторичности зловещих тем двадцатого века, неуместности их в двадцать первом. Моя, если угодно, проблема, говорил он мне осенью 2003-го, когда я снова, в очередной раз, приехал в Париж, моя проблема, знаете ли, Макушинский, вовсе не в том, что я никак не могу написать эту проклятую повесть, Бог с ней и черт с ней, в конце концов, с этой повестью, но проблема моя в том, что я никак не могу перестать писать ее, отстать от нее, наконец. Это она не отстает от меня, разумеется. Я не схожу с ума и не впадаю в экзальтацию, уж поверьте. В лице его ничего экзальтированного, действительно, не было; была только печаль. Но кто-то словно поселился во мне, какой-то, вот, персонаж, да: Григорий, как в конце концов я его назвал, когда-то, когда мне самому было двадцать с чем-то лет, столько же, сколько было ему ко времени его гибели, поселился, и начал жить во мне, и прожил во мне все эти годы, со мной переехал в Париж, со мною ездил в Дижон, в Монпелье, со мной летал зимою в Москву. Я состарился, а он все такой же. А я сначала и не понимал, может быть, что это значит. Сначала, сказал Двигубский, глядя в сторону, в серое небо, я и не замечал ничего, все еще было просто, понятно, в той молодости, которую я почти уже и не способен представить себе, еще все можно было, наверное, переменить, перевернуть, переделать, еще моя жизнь была моей, или хоть казалось мне моей собственной, никому другому не подвластной, не принадлежащей. А между тем, уже очертания ее смещались, уже сдвигались контуры, уже чужие тени, чужие отблески по ней пробегали… Я понял это только здесь, в Париже, сказал он. Париж лежал в этот миг перед нами, под нами, весь целиком, как тот безымянный маленький город, город в долине, лежал перед героем его повести, в осенней, как и тот город, сизо-серой, светящейся дымке.

73.

Мы проехали на метро те несколько остановок, которые отделяют одну арку от другой, титаническую от триумфальной...; а впрочем, сказал Двигубский, это наши масштабы, наверное, изменились, кто знает, девятнадцатый век и в этой арке видел, может быть, то сверхмерно-монументальное, что мы видим в той? Разве Эйфелева башня не кажется нам теперь почти уютной, а как относились к ней современники, слишком известно. Я сказал ему, что наблюдать за сумасшедшим движением машин вокруг Триумфальной арки всегда доставляло мне некое садо-мазохистское удовольствие; минут пять, может быть, стояли мы, глядя на эти, даже воскресеньем не утихомиренные, потоки вырывающихся на площадь машин, замирающих, пропускающих соседний поток, вновь дергающихся, готовых столкнуться, не сталкивающихся с другими, шалеющих от собственной дерзости, шарахающихся от какой-нибудь одной, особенно наглой, поросячье-розовой, крутолобой машинки, вылетающей на площадь, как балерина из-за кулис на подмостки, в чудесный мир опасностей и безумств, страсти, гибели и восторга...; затем пошли, наконец, по толкливым и шумным, как всегда, Елисейским Полям; шума не выдержав, свернули направо, на авеню Георга Пятого, и сразу налево, в улицу Франциска Первого, одну из прелестнейших улиц Парижа, одновременно тихую и парадную. Как я все-таки завидую вам, Двигубский, что вы живете в этом лучшем из городов. Он ответил, что завидовать нечего, зависть чувство неплодотворное, и вообще, как писал, если я помню, Бодлер, жизнь — это госпиталь, где все больные мечтают поменять койку. Один хотел бы страдать у печки, а другой надеется выздороветь у окна… Я подумал о Константине Павловиче, конечно; он тоже о нем подумал. Я не решался заговорить с ним об отце; он сам заговорил со мною о нем. Время уходит, Макушинский, сказал он, вот прошло уже девять месяцев, пошел десятый, уже скоро год, уже случились разные вещи, о которых отец его никогда не узнает, уже он, Двигубский, что-то пережил, понял, почувствовал и прочитал, о чем отцу не расскажет никогда, никогда... Он перекрутил шарф, провел длинными пальцами по остаткам рудинской шевелюры. Мы сели за наружный, с золотыми ножками, столик какого-то кафе, не могу теперь вспомнить, где именно, на углу, наверное, авеню де Монтень, если там есть кафе... впрочем, неважно. Прошла, вот это я помню, сухая дама, типично парижская, с холеной и злобной, состоявшей из жирных складок, набегавших на тупую мордочку с набок высунутым, каким-то омерзительно человечьим язычком, собачонкой той неопределенной породы, которая сделалась в последние годы модной, одной из тех, сделавшихся в последние годы модными собачьих пород, как будто соревнующихся друг с другом в приближении к некоему недостижимому идеалу уродства. Собачонка попыталась зарычать на нас, дама ее одернула. Он разбирает теперь бумаги отца, привезенные из России, говорил Двигубский; из бумаг этих выясняется многое; подтверждаются многие его подозрения. Он спросил у бойкого гарсона в красном фартуке кофе и сэндвич с сыром; я ждал, что он скажет. Выясняется, например, что отец его, о чем он никогда не говорил со своими детьми, все-таки вынужден был проделать тот путь разочарования в коммунистической идее, в великой утопии, который прошли столь многие в его поколении. Не может быть! сказал я. Константин Павлович! быть не может. И все же это так, как ни странно; его юношеские дневники полны рассуждений о непогрешимости марксистского учения, о том, что партия, при всех досадных ошибках и неприятных недоразумениях, вроде ареста его же собственного отца, моего дедушки, ведет весь мир к светлому будущему, и если не весь мир и не к совсем уж светлому будущему, то, во всяком случае, никак нельзя отрицать заслуги большевиков в деле ликвидации безграмотности и электрификации всей страны, и вообще великие идеи справедливости и социального равенства вдохновляли уже, как сказано в дневнике сорок седьмого, кажется, года, мудрецов древности и великих учителей человечества. Автору в это время семнадцать лет, отец его, то есть мой дедушка, уже год как в лагере, мама работает машинисткой в какой-то строительной конторе и тоже, кажется, еще верит, что Сталин кровавый негодяй, а вот Ленин был хороший, и вообще революция была неизбежностью и величайшим событием всей мировой истории. Они оба поверили в это в юности, мои дед и бабушка vдterlicherseits, говорил Двигубский, растирая ложечкой коричневую кофейную пену по бортикам керамической чашечки, дедушка, как я уже, наверное, рассказывал вам, был химик и учился во Фрейбурге. Брат его в двадцать третьем году ухитрился уехать в Берлин и оттуда во Францию. Дедушка мой тоже часто бывал в Германии в двадцатые годы, закупая, кажется, какое-то оборудование для первых советских лабораторий. Вот эти-то лаборатории, значит, и должны были вывести несчастную отсталую Россию из мрака невежества на чистый солнечный свет современной науки, а уж наука-то точно должна была устроить все по-новому, разумно и правильно... Нам теперь легко смеяться над этим, говорил Двигубский, а они платили за все свои иллюзии по самой полной цене. Другое дело — моя мама, говорил он. У мамы, мне кажется, никаких иллюзий не было никогда, даже в детстве. Это заслуга моей бабушки mьtterlicherseits, так я думаю, единственной из моих grands-parents, кого я знал. Я вспомнил, конечно, как и теперь вспоминаю, фотографию, показанную мне Двигубским когда-то, чудесные портреты в их московской столовой, введенные им в его повесть, подаренные герою. Отец, когда они познакомились, продолжал он, по-прежнему размазывая кофейную пену по стенкам чашечки, как будто гадая по ней и спрашивая ответа, если не о будущем, то хотя бы о прошлом, отец, судя по его дневникам, был даже отчасти шокирован откровенной и намеренной старорежимностью своей будущей тещи, всего их уклада. Старорежимность, в самом деле, была вызывающая, это уже на моей памяти. А познакомились мои родители, между прочим, в дни двадцатого съезда, странно, да? говорил Двигубский, то есть не то странно, что именно в дни двадцатого съезда, а просто странно теперь, через столько лет, читать его дневниковую запись от 24 февраля 1956 года, за день, следовательно, до пресловутого закрытого доклада, о знакомстве с белокурой девушкой Леной, студенткой филологического факультета. Уже никаких иллюзий у него, наверное, не было, но слухи о закрытом докладе его потрясли, это видно. Наступает счастливое время, так у него и написано. А оно как наступило, так и закончилось. Брак их счастливым, во всяком случае, не был, говорил Двигубский. И потому, разумеется, не был, что отец его был ловелас... быть не может! снова сказал я... да, отец его был завзятый и убежденный ловелас, о чем он, Павел, начал догадываться лет, пожалуй, в пятнадцать. То есть до самого, кажется, последнего времени, последних болезней были какие-то романы с аспирантками его кафедры, сотрудницами его института. Была одно время как бы официальная любовница, умопомрачительной, что называется, красоты… Он чувствовал себя брошенным в детстве, да, говорил Двигубский, вставая, после смерти бабушки, просто-напросто брошенным. Отец был весь в своей науке, своих романах, а мама всегда жила, и до сих пор живет какой-то совсем особенной, действительно — внутренней, то есть где-то внутри протекавшей и протекающей, наружу не проникающей жизнью. Мне всегда казалось, заметил я, что ваша мама постоянно думает о чем-то своем. Так оно и есть, разумеется, ответил Двигубский, только она сама, наверное, не смогла бы сказать, о чем именно. Это какой-то смещенный мир, в который никто никогда не заглядывал. При этом она все решала в доме; все мы ее боялись; боялись ее внезапного гнева, ее язвительных шуток; зависели от ее настроения. Мама сегодня встала добрая… А если встала недобрая, то лучше было ей на глаза не попадаться. Мы шли уже дальше, по рю Байар к Сене, через мост Инвалидов на левый берег. Отец еще любил приближать к себе кого-нибудь, вас, до вас Мороза, Сашу Морозова, помните, я рассказывал вам? как будто находя в этих, собственно, моих приятелях что-то, чего я не мог дать ему, или, наоборот, находя в себе возможность, или способность, или силы, дать им что-то такое, чего он не мог дать мне, или Сереже, или Марине. Сережа вообще очень рано перестал с кем-нибудь разговаривать; Марина, сколько я помню ее, мечтала выйти замуж и зажить своей жизнью; так и случилось. Муж ее — чудак на букву “м”, как мы выражались в молодости, но не в этом дело. Теперь она, кажется, направо и налево ему изменяет. Это я оказался каким-то моногамным существом, прибавил Двигубский, с презрением к себе самому в глухом голосе. Уже смеркалось, я помню, по Сене шли, как всегда, разноцветные Bateaux Mouches, внизу, у булыжной набережной, покачивались черные лодки, валялись бутылки, бумаги, битое стекло под платанами. Все это ерунда, сказал, наконец, Двигубский; а вот хочу ли я знать, кого он на днях встретил в одной случайной компании? я, конечно, хотел. Ику, вот кого! художника Ику, помню ли я такого? Ика, оказывается, уехал в конце восьмидесятых сюда, в Париж, но здесь почему-то не задержался, перебрался в Америку, в Америке преуспел, пишет огромные, многометровые, почти безлюдные, не то что в прошлом, полотна, очень выразительные, судя по каталогам, которые Двигубскому довелось видеть, пустые призрачные пейзажи, охотно покупаемые разными музеями в разных странах, и в Токио, и в Торонто, — и теперь, похоже, собирается опять и надолго обосноваться в Париже. Сам он стал старый, совершенно седой, но старость ему идет; старость такая упругая, уверенная в себе; свободная и спокойная. Какая же старость? сказал я; ему сейчас может быть от силы лет пятьдесят... Ну, значит, старость, как некий обретенный им его возраст, правильный для него возраст. Я подумал, конечно, о моих, застывших в соприродном им возрасте французских друзьях, в тот, очередной, раз пригласивших меня жить у них в пятнадцатом округе. Возраст, вдруг сказал Двигубский, до которого я сам не дожил, которого не нашел... Хотите, зайдем к нему? Он снимает мастерскую здесь где-то рядом, в шикарном месте, чуть ли не на Boulevard Saint-Germain. Мы не попали к Ике в тот день; Двигубский, обращаясь с извлеченным из холщевой сумки мобильным телефоном как с опасным зверьком, который может, чего доброго, оцарапать или укусить, несколько раз набирал Икин номер, всякий раз заново, не в силах справиться с кнопкой повтора, считывая его с визитной Икиной карточки, очень большой, как в Париже тогда было модно, с расплывчатым деревом и лазурными облаками на обороте; автоответчик всякий раз сообщал ему по-английски и по-французски, что Ика недосягаем, так что я встретился с ним только через три года, без Двигубского, уже лежавшего в пригородной больнице для безнадежных, и побывал, в самом деле, в роскошной его мастерской, если и не совсем, как некогда, на чердаке, то, во всяком случае, над последним жилым этажом, где Ика снимал, впридачу к мастерской, небольшую квартиру, в одном из тех восхитительных, безумно и безудержно дорогих парижских домов, доставшихся нашему стеклянному и бетонному времени в наследство от Belle Epoque, в каких ни, к примеру, Двигубский, ни я, ни кто другой из наших эмигрантских знакомых даже не мечтал никогда поселиться; сидя перед занимавшей всю высокую стену до, почти, потолка, действительно прелестной в своей пустоте и отрешенности, с едва намеченным в прозрачной голубизне неба далеким и сказочным ландшафтом, картиной, над которой седой и счастливый Ика тогда работал и которая теперь висит, если я ничего не путаю, в Аделаиде, подливая себе и друг другу терпкий, затем горький зеленый чай из чугунного черного японского чайника (Ика, к несказанному моему изумлению, оказался тоже отчасти буддистом), говорили мы, я помню, о том, что в жизни ничего не кончается, все, однажды наметившееся, получает какое-нибудь, но продолжение, все отзывается, все находит эхо и отклик. А вместе с тем, все исчезает бесследно, как будто ничего и не было, в лазурном небе, в дымке дальнего плана... Куда мы еще пошли с Двигубским в то осеннее воскресенье 2003 года, после неудачной попытки повидаться с Икой, и где расстались, я не могу теперь вспомнить. Через день после моего возвращения в Эйхштетт я узнал о внезапной, невероятной, в пятьдесят шесть лет, в гостях у пациента, смерти Ф.Е.Б., моего дорогого друга, лучшего и умнейшего человека, мне встретившегося. Так полоса потерь началась и в моей жизни тоже; моя мама умерла еще через два года, в декабре 2005-го, после второго инсульта, в регенсбургской больнице.

74.

Осенью 2004 года я получил по почте пухлый пакет из Парижа. Разрезав и размотав желтую клейкую ленту, которой он был перевязан, я обнаружил в нем три большие, толстые, синие, русские, с истрепавшимися тесемками, папки и шесть общих тетрадей, пронумерованных и с пронумерованными страницами, среди них одну, опять-таки, русскую, в пожелтевшей картонной обложке, с надписью “Общая тетрадь”, сделанной тем косеньким почерком, каким в нашем детстве писали фильмовые титры (“Фитиль”) и уличные вывески (“Кулинария”), почерком, не изменившимся годов, наверно, с сороковых, будто бы свойственным прилежным советским школьникам, со вздохом встающим из-за парты, под критическим взглядом товарища Молотова; и пять (перелетаем в другую эпоху, на другую планету) тетрадей французских, темно-фиолетовых, со светло-фиолетовыми, вертикальными и горизонтальными полосами — дизайн французской фирмы Clairefontaine, очевидно, однажды ему приглянувшийся, тетради же этой фирмы, продающиеся и в Германии тоже, отличаются необыкновенной гладкостью и белизною бумаги, так что я очень хорошо представляю себе, как скользило по ней открытое золотое перо его ручки, привезенной еще из России (перелетаем обратно), подаренной ему родителями после окончания школы (на моей памяти он никогда не писал другой; возил ее всюду с собою; хранил, вообще, верность вещам...). В одной из папок лежали (и лежат до сих пор; вот она) старые, в основном, фотографии, которые Двигубский, о чем он сам однажды рассказывал мне, отыскивал и покупал у букинистов и у старьевщиков, на блошиных рынках, вырезывал из газет, из иллюстрированных журналов. Фотографии, как и вырезки, упакованы в большие почтовые конверты, конверты сложены в эту папку с тесемками. Почему та или иная карточка лежит в том конверте или ином, непонятно; кажется, что он просто запихивал их куда придется. Всего более лица интересовали его, лица начала века, столь не похожие на лица теперешние. Попадаются лица людей известных; фотография Распутина; почему-то Блаватской; вообще лица медиумов. Белые генералы и офицеры в бесчисленных вариациях. Тут же рядом комиссары, чекисты. Из двух папок с рукописями первая, кажется мне, восходит к началу девяностых, если не к восьмидесятым годам; уже по самым ранним, насколько я смею судить, фрагментам видно, как он вновь и вновь принимается за свою повесть — и как ни один из вариантов не удовлетворяет его. Первая глава переписана, может быть, тридцать раз. Раз тридцать, если не больше, встречается страница с подчеркнутой надписью “Город в долине. Повесть”. За каковой надписью следует, с ничтожными разночтениями, эта первая глава, которую он переписывает как будто вновь и вновь, надеясь, очевидно, взять разгон и справиться, наконец, с продолжением, с главой второй, где терпит, вновь и вновь, поражение. Всякий раз герой, в самых ранних фрагментах еще безымянный, затем уже однозначно и навсегда — Григорий, смотрит сверху на город, видит его весь целиком, со всеми его куполами — и как только спускается в долину, все разваливается, разваливаются фразы, распадаются образы, не успев возникнуть, теряются персонажи. Неудивительно, что он помнил ее, эту первую главу, наизусть… Чернильными кляксами, росчерками, прочерками, профилями на полях отмечен путь его неудачи. Вторая папка, если я смею судить, начинается с уже упоминавшегося наиболее подробного варианта повести, написанного после нашей южной поездки, зимой 2001—2002 года, состоящего из пятидесяти пяти, в эти годы каким-то особенно убористым, словно сжавшимся от напряжения почерком, исписанных им страниц. Вариант этот, как и все другие, обрывается, почерк делается на последних страницах почти нечитаемым, растекается очередными кляксами, отменяет себя же в яростных и безнадежных зачеркиваньях. Отдельные листочки бывают сцеплены поржавевшими за годы его мучений железными скрепками, рыжий след оставляющими на бумаге; некоторые, включая пятьдесят пять страниц, упомянутых только что, вложены в целлофановые прозрачные папочки. Но есть и просто листочки, две или три странички, образующие, очевидно, единое целое, во всяком случае, написанные, надо полагать, в один день, или за два-три дня подряд, в промежутке между вновь вспыхнувшей надеждой и очередным поражением, но все же, видимо, не показавшиеся ему достаточно важными, чтобы положить их в отдельную папочку или скрепить, по крайней мере, металлической скрепкой. Есть и просто листочки, ни к чему, как кажется, не относящиеся, сами по себе, лишенные продолженья… Я сидел, я помню, в Эйштетте, разложив перед собой все это на журнальном столе в гостиной — и только диву давался; солнечный день за окнами дивился вместе со мною. Никакого сопроводительного письма не было. После некоторых колебаний я сам написал Двигубскому (по электронной, разумеется, почте). Если, дорогой Павел, вы действовали в состоянии аффекта и теперь раскаиваетесь, то я могу послать Вам все бумаги обратно; если нет, то сообщите все-таки, как мне ими распорядиться. Ответ пришел недели, кажется, через две. А как хотите, хоть в газетах печатайте. Или велите патронов из них наделать… Если же говорить всерьез, то он просит меня сохранить эти бумаги, пока; буду ли я читать их, ему все равно. Он просто не мог больше держать их у себя дома, а уничтожить их у него рука не поднялась. Надо как-то покончить с этим наваждением, не возвращаться к злосчастному мороку, заставить себя заняться чем-то другим. А если рукописи дома, он рано или поздно опять их раскроет, и все начнется сначала. Он действовал и вправду в припадке отчаяния, но он не раскаивается в содеянном. Рукописи у меня в сохранности, а он все-таки должен, пока не поздно, попытаться выйти из этого тупика, вывернуть этот сорвавшийся винт. Он принимает свое пораженье, пусть так… Света написала мне сегодня, отвечая на мой вопрос, что нет, осенью 2004-го никаких признаков его болезни еще заметно не было, первые признаки появились позже, примерно через полгода, она очень хорошо помнит, как вдруг, в один весенний, уже почти летний, жаркий и горький день осознала, что его худоба не просто так себе худоба, и что его вечно обложенный, с желто-зеленой слизью язык, кислый вкус во рту и боли в верхней части живота, на которые он начал в ту пору жаловаться, что все это суть симптомы и что надо немедленно, так выразилась она в сегодняшнем своем письме, класть его на обследование. Они, как я, наверное, догадываюсь, не всегда были счастливы вместе. Она только теперь понимает, как сильно его любила.

75.

Вот схема действия, как он называет ее, записанная им в тетради № 4, воспроизведенная, с довольно значительными изменениями, в тетради № 5, и, еще раз, уже почти без изменений, в шестой тетради, до конца не исписанной; привожу этот последний вариант: Григорий; въезд в город; площадь, вокзал, сад, раскоряки; поездка в имение с кап. Степановым; возвращение, разговор с полковником; испрашивает себе отпуск; на другой день остается один; гостиница, хозяин гостиницы; обходит город еще раз; дом, где жила Лидия; все повторяется, вокзал, площадь, сад, раскоряки; из-за сцены выходит тов. С., разговор с ним; опять гостиница; отсыпается там; перемена погоды; еще персонажи; ему все советуют уехать; вокзал; не уезжает; налет. Город захватывают “зеленые”; батька, Кудеяр, царь-Иван. Кудеяр уходит, остается “правительство”. Зеленое правительство, “коалиционное правительство”; “республика”, анархисты, большевики, местный сброд. Лидия! Лидия, учительница, подруга Кудеяра. Григорий пытается бежать; прячется у Лидиной тетки; его схватывают. Товарищ Сергей, главный чекист. Тов. С. хочет расстрелять его. В город приезжают Кудеяр и Лидия. Лидия узнает его. Просит за него Кудеяра. Кудеяр не позволяет расстреливать. Товарищ Сергей инсценирует побег. Финал. Гибель.

76.

Одну и ту же историю, пишет Двигубский (и эту мысль тоже записывает он несколько раз, в разных тетрадях, в разные годы…), одну и ту же историю можно, разумеется, рассказать по-разному, очень или не очень подробно, к примеру, совсем кратко, допустим, с диалогами или без диалогов, соотнеся или не соотнося ее с каким-то определенным временем, узнаваемым местом. Рассказанная по-разному, останется ли она сама собой, той же самой, одной и той же историей? Я не знаю, пишет Двигубский. Если — да, пишет он, то, значит, она каким-то таинственным образом существует сама по себе, по ту сторону слов, помимо всех вариантов... Помимо всех вариантов и по ту сторону слов рассказать ее, разумеется, невозможно, но никакому сомнению не подлежит теперь для меня, что во всех своих тетрадях и рукописях, при всем разнообразии испробованных и отвергнутых им ходов, при всей путанице ветвящихся, всякий раз в тупик и в никуда заводящих дорог, дорожек, тропинок, он рассказывает все одну и ту же, ту же самую, все время, историю, рассказать которую он все-таки не сумел, ни более, ни менее подробно, к примеру, ни совсем кратко, допустим, ни с диалогами, ни без диалогов; историю, думаю я теперь, разбирая его бумаги и рукописи, которая сама, может быть, не позволила ему себя рассказать, предпочтя остаться где-то там, по ту сторону слов, в мире чистых идей и не осуществившихся, не запятнанных осуществлением возможностей; мысль, сама по себе, конечно, абсурдная; все-таки не покидающая меня.

77.

Вновь и вновь, в разных тетрадях, в разные эпохи жизни, возвращается он к самому, надо полагать, для него главному, к герою, Григорию, продумывая его биографию, основную канву которой он рассказал мне некогда в Гейдельберге, вновь и вновь, в разных тетрадях и рукописях, варьируя все те же и те же темы — например, тему детства и юности, людей юности и людей детства, как он называет их. Есть люди детства, пишет он, люди замечательного, яркого, незабываемого детства, сверкающего, как роса на траве, и есть люди юности, люди значительной, часто трудной, полыхающей то зарницами, то пожарами юности, патетической юности, задающей тон всей их дальнейшей жизни. Первые все помнят, вторые осуждены вспоминать. “Между помнить и вспомнить, други…”, цитирует он Ахматову. Людям детства вспоминать незачем, они все помнят и так, детство их всегда рядом, всегда за углом. Таким человеком был, конечно, Набоков, не зря писавший в “Других берегах” о своей бездарной во всех отношениях юности. Юность не нужна таким людям, они живут тем огромным зарядом счастья, который получили в детстве, запасом счастья, которого хватает им на всю жизнь. Люди юности вдруг начинают жить. В шестнадцать лет, на даче, он вдруг проснулся и начал жить, говорит Мандельштам. “Где-то на даче потом в лесном переплете шагреневом вдруг разгорелась она почему-то огромным пожаром сиреневым…”. Детство — далекий сон для таких людей, пишет в другом месте Двигубский. Где-то там, когда-то там было детство… Ну, было и было. Интересно становится потом, когда прочитаны первые книги, подуманы первые мысли. Григорий — человек детства. Всеволод — человек юности. Поэтому Григорий ничего, собственно, и не вспоминает, возвратившись в город, это я, автор, за него вспоминаю, пишет Двигубский. Он видит вокзал, или площадь, или, в городском саду, раскоряки, просто видит их, ни о каком прошлом не думая. Прошлое само о себе позаботится, оно уже здесь, он идет и проходит сквозь него. Он живет сразу во всех временах, сам этого, быть может, не замечая. Потому он для Всеволода загадка. Он вообще для Всеволода загадка. Мы же и смотрим на него глазами Всеволода, изумленными глазами Всеволода, пишет Двигубский — развивающий эти мысли не только в своих рабочих тетрадях, конечно, но и в самом тексте, много раз, в разных рукописях. Вспоминать, пишет он, например, о Григории в самом, как уже сказано, подробном варианте 2001 года, вспоминать, вообще говоря, ему не было свойственно. Вспоминать — дело Всеволода (говорил он когда-то). Удел и дело (отвечал Всеволод). Come on, old punster... Всеволод, в самом деле: Всеволод, его, Григория, старший, на пять лет старший брат, которого он, Григорий, если думал о нем, всякий или почти всякий раз воображал себе в том кафе в любезном его, то есть Всеволодову, сердцу Париже, где он, Григорий, в последний раз его видел — в том левобережном, конечно, кафе, с золотоногими, на тротуаре под красным тентом стоящими столиками, где Всеволод некогда был и (но этого Григорий не знал) скоро снова должен был сделаться завсегдатаем — Всеволод, в самом деле, вспоминал всегда, с юности; очень рано начал оглядываться, сводя брови, всматриваясь — и вновь всматриваясь в исчезающее, исчезнувшее, уходящее, проходящее, прошлое... ужасаясь исчезновенью, еще не зная, конечно, но уже втайне, быть может, догадываясь, что вот так и будет потом всю жизнь, что вот так он и будет потом, всю жизнь, оглядываться, сводя свои брови, сидя в кафе, доставая Голуаз из кармана, записную книжку оттуда же, черную, с резинкой, не дающей ей в недолжное время раскрыться, со следами долгого ношения в царапающем соседстве с ключами, монетами, прочей мелочью, книжку, наполненную этими обратными взглядами, удержанным прошлым, ужасом времени. Потому что все оттуда исходит и туда возвращается; оттуда, откуда-то, из этого сумрака, этого первого дня среди каких-то, темных, деревьев… Григорий, почти никогда не вспоминая, все помнил. И если не все помнил, то помнил так ясно, столь многое, как и сколько Всеволоду вспомнить не удавалось; уже в четырнадцать каких-нибудь лет поражал своего в то время девятнадцатилетнего брата точностью сохраненных, верней — сохранившихся, поскольку он как раз не хранил их, не думал о них, не берег их, деталей; мог сказать, например, что вот, когда они ездили в Биарриц (а ездили они туда всего один раз, когда ему, Григорию, было четыре года), там, в “Палас-Отеле”, с его великолепным, приглушенно-гулким, мраморным холлом и цветными окнами в так называемой чайной гостиной, была полубезумная англичанка, мисс Флоренс Джонсон, правда Джонсон, и правда, что менее удивительно, Флоренс, старая дева, утверждавшая, что общается с духами. Да, я помню, говорил Всеволод, но ты помнить не можешь. Как же я не помню, я помню, она говорила с отцом, в гостиной, о Сведенборге, а я стоял рядом и слушал, я, конечно, не знал, кто такой Сведенборг, и она вытащила из ридикюля анисовую конфету, самую невкусную в моей жизни, и протянула мне со словами, что духи всегда вокруг и всегда со мной рядом, about you, my dear child, always about you, и потом принялась смотреть в камин и уже ничего не сказала, и отец, пожав плечами, увел меня от нее, и когда бывал сильный ветер, и мы все сидели на застекленной веранде, она одна выходила на пляж, и, пошатываясь, что-то кричала волнам. Просто какой-то король Лир в юбке, говорил… кто говорил это, автор так, похоже, и не придумал, в рукописи пропуск, начинается следующая глава.

78.

Григорий все помнит, пишет он в предпоследней, пятой тетради, и он сразу весь дан. Всеволод — задание, Григорий — данность, пишет Двигубский. А жизнь ведь вообще есть задание, задание, которое мы не можем выполнить. Das alles war Auftrag, aber bewдltigtest du’s? Но Григорий сам есть данность, и жизнь для него просто данность. Просто вот она, без всяких заданий. Поэтому он не ищет. Он покоится в себе, кажется Всеволоду. Всеволод ищет, Григорий уже нашел. Нет, не так! восклицает Двигубский. Григорий и не искал никогда, ему искать незачем. Григорий кажется Всеволоду, пишет П.Д. в другом месте, человеком не ищущим, но нашедшим, изначально нашедшим, еще до начала всех поисков, до начала всей жизни, что-то такое, выходит, преджизненное, предвечное знающим. А сам он, Всеволод, ищущий, нет! не столько даже ищущий, сколько изначально отчаявшийся найти. Вот в чем дело. Всеволод даже и не верит, что сможет найти что-то, какой-то ответ в жизни. Ответ, может быть, есть, но он не верит, что сможет его найти. Поэтому он, Всеволод, пишет Двигубский, я же, когда читаю это теперь, думаю, конечно, что не зря он называл Всеволода то своим заместителем, то своим представителем в повести, поэтому Всеволод всегда живет на грани отчаяния, в самом его преддверье. Только писательство спасает его; иногда. Григорию отчаянье незнакомо. Жизнь для него просто жизнь, вот такая, какая есть. Он живет чем-то иным, каким-то предмирным знаньем, как дети. Он наивен (в шиллеровском смысле). Всеволод сентиментален, Григорий наивен. А между тем, он ведь занимается философией; зачем может заниматься философией такой человек? А я знаю, что он занимается философией, пишет Двигубский, я не могу сделать его ботаником или химиком. Опять-таки: почему? Он сам настолько целен, или, лучше, философским языком: сам настолько целое, что не способен увлечься на всю жизнь какой-то частной дисциплиной. Он способен увлечься на день, на месяц и даже на год. Но он знает, что никогда не сможет посвятить всего себя какой-то частной дисциплине, определенной науке. Цельность перед лицом целого. Разговор целого с целым. Философия предполагает исканья, сомненья… В этом смысле он не философ. Но он хочет выразить свое предмирное знанье о мире. Он как будто сверяет его с тем, что знают о мире Платон, Кант, Шопенгауэр. И его увлекает игра ума. Не в частностях, но в целом. Он занимается логикой, но он никогда не стал бы логиком. Его увлекают игра и мощь мысли, стремящейся охватить целое, помыслить целое, создать целое в себе же самой. Для него философия не поиски ответа на вопрос, как быть и что делать, но всеохватывающий взгляд на мир, но позиция целого пред лицом целого, ответ цельности на целое. Он, как философствующий субъект, равновелик миру и внеположен ему. Он буквально — не от мира сего (в жизни вполне — от мира). Ему нужна и важна эта неотмирность, внемирность... Какой-то (от тетрадей перехожу снова к рукописям): какой-то — и даже, быть может, важнейшей — частью нашей, если угодно, сущности мы все живем, разумеется, вне — чего бы то ни было, вне происходящего вокруг нас, и даже вне происходящего с нами, по ту сторону нашей собственной жизни. Он очень остро чувствовал, отчетливо сознавал в себе эту часть; ценил в себе сознание этой части — не прямым, но в высшей степени косвенным образом связанное с его философскими штудиями, которые, в свою очередь, казались ему временами не столько попыткой определить или, например, описать эту внешнюю жизни, хотя и самую, может быть, внутреннюю часть души, сущности... (все такие слова приблизительны), сколько способом (одним из способов) развить ее и расширить; или, может быть, наоборот (на полный оборот всех понятий), одним из способов ее — в нем, Григории, — проявления, осуществления... Одним из способов, разумеется; любое, в конце концов, продлеваемое усилие укрепляет в нас неподвластное миру. Собственно философия, с такой точки зрения, оказывалась чем-то как бы случайным; можно было читать философские книги (он рано начал читать их, в шестнадцать лет штудировал уже Шопенгауэра), но можно было и не читать, читать другие, не читать вообще никаких... Эта миру неподвластная часть не исчезала и даже не уменьшалась в нем, вот что странно, несмотря на его участие в событиях, называемых историческими, в великой войне и гражданской: и как если бы две эти части, участие в истории и непричастность к ней, скажем так, не исключали, но лишь усиливали друг друга. Надо быть посреди совершающегося, чтобы иметь возможность со стороны посмотреть на него. Возвращаюсь к тетрадям. Григорий — участвует, Всеволод — убегает, пишет Двигубский (тетрадь № 4). Всеволод никак не может понять, почему, собственно, Григорий дает забрать себя в армию, в 1916 году, почему заканчивает эту дурацкую школу прапорщиков, почему уезжает на фронт, тем более почему вступает в Белую армию. Всеволод, может быть, трус, может быть, нет. Но Всеволоду, во всяком случае, есть что терять, или так ему кажется, его будущие книги, еще не написанные. Книги, которые написаны никогда не будут, если он даст себя укокошить. А Григорий что же? А Григорий чувствует, что он не может оставаться в стороне. Нет никаких разумных причин ему не оставаться в стороне. Но здесь не разум, а чувство. Le c°ur a ses raisons que la raison ne comprend pas. Чувство родины. Вся Россия, и я вместе с ней… И ему не нужен никакой результат жизни. Ничто, им сделанное, или написанное, или, наоборот, не написанное, не сделанное, не может иметь для него такой ценности, какую имеет для него — что же? вот именно: что же? Сказать: сама жизнь — значит, ничего не сказать. Но есть что-то, постоянно им ощущаемое, сознаваемое, бесконечно ценнейшее для него, чем все, что он, или кто-то другой, мог бы в жизни сделать, или создать, чего мог бы достигнуть, или добиться. Поэтому ему себя в каком-то смысле не жалко. Не потому, что он не боится смерти, все боятся, и он тоже боится, а потому, что где-то, каким-то образом, в каком-то высшем, лучшем плане бытия не так уж и важно, когда именно эта жизнь закончится, от нее не убудет. В отличие от Всеволода он ничего не должен успеть. Он никуда не спешит. Ему не важен результат жизни, и жизнь не нуждается для него в оправдании… Но вот что еще удивительно. Григорий никогда не интересовался политикой. Это Всеволод волновался, читал газеты, имел мнения, спорил за чайным столом, вступал в журнальные сшибки. Григорий приехал на каникулы в Россию в июле 1914 года, сразу после окончания летнего семестра во Фрейбурге, то есть как раз вовремя, в последнюю, не сознавая того, минуту — и откровенно, вызывающе сожалел, что не может вернуться к полюбившемуся ему и, в той мере, в какой немецкий профессор вообще способен на человеческие чувства, или, скажем, на проявление оных, полюбившему его, Григория, Генриху Риккерту, в 1915 году переехавшему, кстати, в Гейдельберг, и что придется, значит, заканчивать образование в незнакомом и чужом Петербургском университете. Никаких немцеедских чувств он, конечно же, не испытывал; от Канта к Круппу не говорил никогда; над громогласно-патриотической пошлостью, шокируя знакомых, смеялся. А все-таки именно он, Григорий, не Всеволод, дал забрать себя в армию, пошел на фронт и т.д. Здесь было еще мальчишество, пускай чуть-чуть, пускай лишь каким-то крайним краем души, радость риска, желание доказать самому себе, что он может, что не боится.

83.

Замечательно, что Всеволода, которому он дал так много от себя самого, Двигубский все-таки не сделал историком. Историком, очевидно, должен был быть их, Григория и Всеволода, отец, в остальном похожий, как мне кажется, на Константина Павловича Двигубского — в той мере, в какой он вообще может быть похож на кого-нибудь, этот смутный образ, так и оставшийся ненаписанным, невоплощенным. То же относится и к матери героя, едва уловимой тенью мелькающей в двух или трех придаточных предложениях; то же, по сути, и к Вере (Лизе?), старшей сестре Григория, младшей Всеволода; и к какому-то безымянному дяде, затерявшемуся в разрозненных рукописях. Только бабушка героя, тоже, надо полагать, списанная с grande-mе?re автора, обретает, причем, если я правильно понимаю теперь его замысел, далеко не сразу, но скорее в поздних частях повести, уже почти под занавес, живые контуры, осязаемые черты; бабушка — и вот, значит, этот Всеволод, с которым, как мы видели, автор вновь и вновь Григория своего сравнивает, биографию которого он продумывает не менее, или, может быть, лишь чуть менее тщательно, чем биографию его младшего брата. Не сделав его историком, он отправляет его изучать — в одной версии историю искусств, в другой — романскую филологию, в остальных — неизвестно что — сначала в Гейдельберг, затем, через семестр или два семестра, в Сорбонну, где он очень быстро превращается в русского парижанина, каковым на всю жизнь и остается. Всеволод родился в 1889 году, пишет Двигубский (тетрадь № 2); в 1905 году ему шестнадцать лет; он гимназист, сочувствующий, понятное дело, восставшим рабочим, борцам за народное дело, низвергателям самодержавия, героям подполья. В одном из вариантов Двигубский записывает его прямо-таки в Тенишевское училище, по следам двух любимых авторов; тут же, отдадим ему должное, отбрасывает эту вздорную мысль. Между тем, сам выбор университетов отсылает все-таки к биографии Мандельштама, спроваженного, как известно, испуганными родителями учиться в Европу от революционного греха подальше. Революционность Всеволода в Европе тоже проходит довольно быстро — что не помешало ему (цитирую по рукописи 2001—2002 года), когда в Париже объявился вдруг товарищ Сергей, как раз тогда бежавший за границу из очередной ссылки, с ним сблизиться, почти подружиться, пуститься вдруг, слава Богу ненадолго, во все парижские тяжкие. Ко времени Гришиного приезда во Фрейбург все это уже в прошлом; тем отвратительнее Всеволоду внезапное появление товарища Сергея и во Фрейбурге тоже, его знакомство с Григорием, вечер, проведенный ими вдвоем в ресторане… В 1914 году Всеволод, как и Григорий, возвращается, конечно, в Россию; слабая грудь, плоскостопие и отцовские связи спасают его от армии. Он осознает себя писателем очень рано; об его сочинениях не узнаем мы, впрочем, почти ничего. По-видимому, соблазн ввести его в круг знаменитых современников, привести его на “Башню”, в “Религиозно-философские собрания”, познакомить с Мережковским и Гиппиус, с Андреем Белым и Блоком был довольно силен; вновь и вновь, в разных тетрадях, встречаются рассуждения о том, что Всеволод — ровесник Ахматовой, Всеволод мог встречаться с Мандельштамом в “Бродячей собаке”, и т.д. в том же духе. Полагаю, что если бы повесть была написана, дело свелось бы к двум или трем коротким предложениям, быстрым упоминаниям, небрежным, или по видимости небрежным, намекам. Важно вот что (замечает он; тетрадь № 2): Всеволод связан с “Серебряным веком”, Григорий вообще никак; Григорий живет еще как бы в до-модернистскую, до-символистскую эпоху... Революция застает Всеволода в Петрограде; “Февраль” вдохновляет его (Григория, на фронте, ни на день, ни на час…); “Октябрь” повергает в отчаяние. Бежать ему удается только в 1919 году, испытав все прелести военного коммунизма, Гражданской войны, петлюровского Киева, освобожденной и снова занятой большевиками Одессы; путаные и противоречивые сведения о Гришиной гибели доходят до него уже за границей. Он будет потом всю жизнь о ней думать, пишет Двигубский в одной из своих тетрадей, всю жизнь пытаться представить ее себе. Он этого еще не знает, подплывая к Стамбулу… Сам же Двигубский не раз, мне кажется, пытался представить себе это — будущее, эту будущую жизнь Всеволода, за гранью действия, за рамками повести, долгую жизнь, которую он дарует ему. Всеволод, в самом деле, мог ведь дожить до 1966 года, как Ахматова, до 1972-го, как Адамович. В 1972 году мне было четырнадцать лет (пишет Двигубский в последней шестой тетради), я отказывался стричься из ненависти к советской школе; в мае 1972 года, в седьмом классе, как хорошо я помню это, когда заболела химичка, Мороз, вставши у доски, читал Гумилева, оглядываясь на дверь, не зайдет ли кто из… предложение здесь обрывается. Облака в окне, гудение города, тепло, первый шмель, залетающий в класс, тополиный пух, счастье, Мороз живой, никто еще не знает, как все… и это предложение обрывается тоже. Всеволод (на следующей странице пишет П.Д.) мог бы стать героем какой-то совсем другой книги. Книги, которую никогда я, конечно, не напишу.

84.

Собственно действие, как уже сказано, настоящее время повести, занимает лишь несколько дней. Григорий входит в город, вместе с наступающими войсками; испрашивает себе отпуск, ему причитающийся; войска, на другой день, вместе с обеспокоенным и огорченным Степановым, уходят дальше; Григорий в городе остается. На этот другой день появляются побочные персонажи, в разных рукописях разные и по-разному. Второй день действия — дефиле побочных персонажей (пишет сам Двигубский; тетрадь № 5). Что он сам очень мало готов был поверить в этих персонажей, видно по его записи уже в самой первой, русской тетради. Персонажи — маски, пишет он. Персонажи — странные существа, сотканные из слов. Неужели вы верите в эту ходячую схему с усиками? В эту абстракцию с пышным бюстом? Блажен кто верует, тепло ему на свете… Появляется, так или иначе, хозяин гостиницы, лучшей гостиницы города на Елизаветинской улице, собственно — единственной порядочной гостиницы города, бывшей Дворянской, где Григорий снимает (тот же самый, с тем же балдахином над той же кроватью) номер, в котором он останавливался когда-то, пишет Двигубский, приезжая в город на свидания с Лидией… Хозяин этот, Иван Людвигович Губер, советует ему немедленно, aber sofort und ohne nachzudenken, не раздумывая и сейчас же, ехать на юг, в тыл, в Ростов, ни в коем случае здесь не оставаться, бежать. А вы, Иван Людвигович? А мне уже все равно, отвечает тот, глядя на Гришу светлыми, усталыми, почти прозрачными, отчаянными глазами… Появляется, в ресторане, куда Двигубский отправляет своего героя завтракать, вертлявый, с проступавшей на щеках небритостью половой, сообщающий Григорию, что ресторан под совдепами переименован был в “Столовую № 1 им. Коминтерна”, а добродушнейший, необъятный, с тройным подбородком и ямочками на щеках, всегда пыхтевший, всегда улыбавшийся хозяин заведения расстрелян, в числе прочих взятых большевиками заложников. Дефилируют еще персонажи, присаживаясь за его столик; бывший, к примеру, директор бывшего местного отделения Азиатского банка, член городской думы эпохи Временного правительства, собирающейся вновь, как это по большей части и происходило, замечает автор, в освобождаемых белыми городах, предлагающий Григорию как человеку в городе известному и вообще как представителю Добрармии, возглавить отряд самообороны, составляемый из студентов, гимназистов, пожарных; Григорий отказывается. В одной из рукописей разговор с ним, получающим в этой рукописи имя и облик, бородку и узко посаженные, неискренние глаза, занимает около семи страниц, в другой сокращается до нескольких фраз. Здесь же, в ресторане, а в других вариантах еще раньше, едва лишь Григорий остается один на Соборной (горбатой, безмерной, за себя саму заваливающейся) площади (провожая взглядом уходящие дальше на север, вместе с огорченным Степановым, войска), появляется местный журналист, даже, в некотором роде, писатель, выдающий себя за Всеволодова, в прошлом, приятеля, рассуждающий об оргийности, стихийности и соборности, каковым рассуждениям Двигубский отводит, опять-таки, в одной из рукописей несколько, наскоро, как мне кажется, набросанных им страниц, заодно рисуя и портрет рассуждающего, в этом варианте повести называемого почему-то Ванькой, получающего фамилию, почему-то, Дукельский, стареющего молодого человека с лосиным профилем, в крагах и со стеком в руке. А знаете, кто всем заправлял здесь? Прямков (в другой рукописи — Углов), вам известный, товарищ Сергей, как он себя теперь называет. Чека была вот здесь, на Соборной, вон там, вон, видите, те окна в подвале. Хотите зайдем? Ну, как хотите. Здесь не расстреливали. Расстреливали в тюрьме, за стеною. А что он сам делал при советах? Работал. В отделе народного просвещения. Вы что-нибудь имеете против народного просвещения? Ну, вот и отлично.

85.

Он остается в городе, пишет Двигубский (тетрадь № 3). Это единственно возможное для него решение, он не может не остаться. Но как только решение выполнено, оно тут же утрачивает свою несомненность, свою непреложность. Все повторяется, те же дома, те же улицы, вдруг как будто лишенные смысла. То, что вчера еще казалось единственно возможным, становится непонятным для него самого. Что, собственно, я здесь делаю? спрашивает он себя. Вдруг выясняется, что он все уже видел, везде уже побывал, а чего не видел, то с легкостью мог бы представить себе, домыслить, довспомнить. Опять Елизаветинская улица, гостиница, лавки, городская, по-прежнему закрытая библиотека, вокзал, блеск рельсов, пустыри за дебаркадером, паровозная гарь… Зачем все это? Просто взять и уехать… Он не уехал (я цитирую снова по рукописи), он пошел, опять, Садовыми улицами, прошел мимо того дома, старого, серого, по виду не дворянского, но какого-то скорее купеческого, за высоким забором, где, у таинственной своей тетки, ни разу им не виденной, жила некогда Лидия. Лидия, героиня нашей повести, героиня его романа. Несостоявшегося романа, ненаписанной повести… Городской сад повторился тоже (по рукописи цитирую дальше), повторилась раковина эстрады, повторились и раскоряки. Он снова сел на одну из них, отчаяние, ему не свойственное, вновь охватило его. Вот так и сиди здесь, вот так и сиди… Были, по-прежнему, в прозрачном небе неподвижные липы, освещенные солнцем, в переборах быстрых теней. Шаги послышались из-за раковины, шаги, по гравию, приближавшиеся к нему. То действие, которое готовилось накануне начаться, сегодня, наконец, началось. Товарищ Сергей, появившись из-за раковины, подошел по гравию, крадучись, к нему, Григорию, сидевшему на раскоряке. Так внезапно, так ниоткуда… Он был в куцем каком-то, с чужого плеча, пиджачишке, совершенно невозможном на его грузной фигуре, в широких, с лампасами — и тоже каких-то невозможных штанах, в лакированных бальных туфельках, крошечных и блестящих. Они смотрели друг на друга, молча, минуту; товарищ Сергей, остановившись в двух шагах от Григория, засунув руку в оттопыренный (револьвером?) карман пиджачишки, такой же тяжелый, громоздкий, с тяжеленным, по-прежнему, подбородком и ясно видимым снизу, за те годы, что Григорий с ним не встречался, наметившимся вторым, каким-то нежным, жирно-розовым — не подбородком, но подбородочком, совершенно невозможным, опять-таки, на его, за эти годы еще более заматеревшем, грузно-грубом, с колючими и умными глазами, лице; Гриша, сидя по-прежнему на своей раскоряке, сложив руки, ладонями книзу, на колене перекинутой через ногу ноги, в ясном, горестном, удивленно-неудивленном спокойствии. Вы ведь, я так полагаю, говорит товарищ Сергей, не побежите доносить на меня… Нет, конечно, не побежите… (Здесь он садится, конечно, на соседнюю раскоряку, раскоряка, под его тяжестью, вскрикивает.) А я, знаете ли, стоял там, за раковиной и... Что же? И совсем, знаете ли, нетрудно было бы вас, Григорий… Константинович (пишет Двигубский, наделяя героя отчеством, своим собственным отчеством, между прочим; а какое же и может быть отчество у лучшего, младшего брата?) совсем нетрудно было бы вас, Григорий Константинович, оттуда... того... С ухмылкой, понятное дело, похлопывая рукой по оттопыренному карману перекошенного револьверной тяжестью, с трудом сходившегося на круглом животе пиджачишки; поглядывая на Гришу из-под клокастых бровей колкими, сощуренными глазами. Почему ж я не выстрелил? Чувство чести (расхохотавшись, ухая хохотом). Совесть, знаете ли, простая порядочность. Мы, революционеры, из-за угла не стреляем. Все-таки батюшка ваш мне помог, и с братцем вашим мы были приятели... Но какая сцена, а? (продолжая хлопать по карману рукой с черными отчетливыми волосками на толстых, коротких пальцах. Ногти при этом ухоженные, ровные, чистые. Товарищ Сергей, заметив его взгляд, поднял руку, поднес ее поближе к лицу, поднес и левую, с перстнем на пальце, сравнил их друг с другом, полюбовался обеими, помолчал). Нет-с, какова сцена, ваше благородие, а? Сидим здесь на солнышке, мирно беседуя. А попадись я вашим, да и вы нашим, скрывать не стану, и... все... хлоп, счастливо оставаться. Он посмотрел снова на руки, сравнил левую с правой; перстень на левой, на безымянном пальце, был тонкий, благородной формы, с черным маленьким камнем; две пухлые складки окружали его, топорщась сердитыми волосками; два кольца вокруг перстня. Кой черт, позвольте узнать, занес вас в славные ряды защитников... единой и неделимой? Долг и прочее? Конечно, конечно. Доблесть? Еще бы. Но вы ведь не можете не понимать, что дело ваше проиграно. Или все-таки надеетесь дойти до Москвы? Неужели надеетесь? Хотели бы надеяться? Звучит не слишком-то убедительно... а?.. ваше благородие? Надеяться вам не на что, и вы это знаете. Колчака мы уже погнали, вас тоже погоним. И вот спрашивается... Растягивая, на сей раз, “а” в этом спрашивается, изображая кого-то... Вот и спрашивается, как можете вы, умнейший человек, философ... ведь учились у Виндельбанда? Нет? Неважно. У Наторпа... Тоже нет? Все равно… Но как можете вы, философ и умнейший человек, участвовать в столь очевидно безнадежном деле? Классовое сознание? Конечно. Но неужели классовое сознание до такой степени затмевает в вас сознание просто? По марксистской теории вроде бы и должно затмевать? Э, бросьте, не стройте из себя дурачка. Ведь сами знаете, что совсем не должно. Классовое сознание преодолимо, и кому как не вам... Он закурил, наконец; достал из того же, но по-прежнему оттопыренного кармана золотой, плоский, с изумрудной кнопкою портсигар (о каких мечтают бедные гимназисты...); проследил, прежде чем открыть его, за игрой света на его матовых и блестящих полосках; одобрил; открыл. Так что классовое сознание мы оставим (подводя итог, выпуская дым из ноздрей). Что еще? Красота поражения? La cause perdue? Бороться до последнего вздоха за дело, заведомо проигранное? Умереть с честью? Да, это красиво, не отрицаю. А все-таки вы не тот человек, чтобы положить свою драгоценную жизнь на алтарь всех этих красивостей... Красота, конечно, великая вещь, но зачем же стулья ломать? (Тряся животом, треща раскорякой.) История за нас, Григорий Константинович (меняя тон, с сердечной серьезностью). История, между прочим, не оставляет выбора. Ни вам, ни мне, никому. Только не думайте, что я хочу переманить вас на нашу сторону. Другое дело, конечно... если бы вы решились, я мог бы и помочь вам... искупить вашу (снова ухнув…) вину перед трудящимся классом. Подумайте, Григорий Константинович, история... о чем, помнится, мы с вами имели удовольствие беседовать еще в чудном городе Фрейбурге… И вот здесь происходит самое поразительное, конечно, пишет Двигубский, переходя почему-то в настоящее время, от эпоса к драме… Здесь он замечает вдруг, что товарищ Сергей, из-под клокастых бровей, смотрит на него тем же самым, совершенно тем же, или почти тем же, удивленным и даже недоумевающим — как если бы смотрящий спрашивал себя, правда ли видит он то, что видит, — осторожно-изумленной заботы исполненным взглядом, каким смотрел на него, бывало, Степанов, каким смотрел на него, бывало, и Всеволод, тем же самым, каким Всеволод начал смотреть на него во Фрейбурге, перед войною, куда товарищ Сергей в ту пору и заявился, чтобы с Всеволодом увидеться и переговорить, добиваясь от него, очевидно, каких-то писем, каких-то рекомендаций. Вот этим-то, изумленно-внимательным, как будто желавшим его, Григория, от чего-то предостеречь, уберечь от чего-то, взглядом смотрел на него теперь, к его собственному, Гришиному, немалому удивлению, даже, пожалуй, растерянности, постаревший, потяжелевший, обрюзгший за годы, прошедшие с их фрейбургской встречи, товарищ Сергей, скрипя раскорякой, тряся подбородком. И как если бы сам он, товарищ Сергей, вдруг поймал в себе это осторожно-бережное удивление — и удивился ему, в свою очередь, недоумение и злость вдруг проступили в его лице, взгляд снова сделался ледяным, колючим, железным. Он раздавил окурок носком лакированной туфельки, внимательно, тщательно, беспощадно. Берегите себя, Григорий Константинович, мой совет вам, берегите себя. Ваши-то все ушли, а мы-то все здесь, знаете ли (ухнув, похлопав по карману), здесь, ждем... И так же внезапно, как появился, исчез он, пошел, снова, к сцене, растворился за раковиной. Ничего как будто и не было, липы, солнце, переборы быстрых теней.

86.

Товарищ Сергей, партийная кличка. Почему именно Сергей, я не знаю, Двигубский об этом не пишет. Он много раз, мне кажется, пытался придумать ему настоящее имя, какое-нибудь мещански-простецкое (Иван Прямков, Филипп Круглов, однажды даже Артемий Углов), отбрасывая их все, оставаясь один на один с рокочущим псевдонимом. А у них и не было никаких настоящих имен (тетрадь № 3). Бронштейн, Скрябин, Апфельбаум и Розенфельд... Розенкранц и Гильденстерн. Что за вздор, честное слово. Их псевдонимы и есть настоящие их имена. Они никогда людьми не были, всегда были масками. Его биография? Его биографию Двигубский тоже продумывал довольно тщательно… и в конце концов, довольно безуспешно; в тетрадях я нахожу теперь длинные списки большевиков и левых эсеров, в основном — чекистов, с присовокуплением биографических данных разного рода. Происхождение этих персонажей, как мне кажется, не в последнюю очередь его занимало. Он сын священника, сын учителя, сын нотариуса? Он из купцов, из мещан, из мелких дворян? Автор, кажется мне, так до конца и не сделал свой выбор. Но важно, что он — местный, пишет Двигубский, что он из этого города, что его здесь все знают. Нет, этого мало, пишет Двигубский уже во второй тетради. Как-то отец его должен быть связан с отцом Григория, вот что! Его отец — управляющий имением? Его отец — врач сельской больницы, построенной на деньги Гришиного отца? Все это уже очень сильно отзывается, конечно, Набоковым. Читал ли он “Круг”, побочный продукт бессмертного “Дара”? Там был учитель, и была школа. Школа Двигубскому нужна была для другого, другой…; сделать товарища Сергея (Углова, Прямкова...) сыном сельского учителя он, конечно, не мог. А почему бы, пишет П.Д., отчаиваясь, не сделать его просто-напросто сыном священника, в память обо всех Чернышевских? Отец Гришу крестил, сын Гришу убьет… Он отбрасывает, похоже, и эту мысль, потому, может быть, что в приводимых им же самим списках нет, если я ничего не проглядел, ни одного чекиста из духовного звания (а вот дети учителей представлены как раз в немалом количестве). В одной из поздних записей появляется сын ссыльного народовольца, осевшего некогда в городе, окруженного почтительным вниманием местной интеллигенции; мысль, которую автор тоже, тут же, отбрасывает, пугаясь, понятное дело, отмечаемого им самим сходства с “Бесами”. Этих сходств и так предостаточно. Ну да, Степан Трофимович и Петруша, пишет он, все это уже было, все это уже было... Послать бы все к черту… Я и послал бы, пишет он (летящим почерком, падающим в полете), давно послал бы, если бы не Григорий... Наша мюнхенская встреча с Виком произвела, похоже, на Двигубского впечатление сильнейшее; в поздних тетрадях и рукописях внешность товарища Сергея, не изменяясь, как будто проясняется для самого автора; появляется, в придачу ко второму подбородку, еще один, третий, а то и два (третий, четвертый); Двигубский делает его, пожалуй, еще более отталкивающим и обрюзгшим, чем был в Мюнхене Вик, сквозь расплывшийся облик которого все-таки, пускай совсем втайне, просвечивал бывший красавчик. Воспоминания о Вике накладывались, похоже, у П.Д. на облик Азефа, фотография которого (та известная, где великий провокатор стоит рядом со своей кафешантанной толстой красавицей в воде, в комическом купальном костюме начала века, оттопырив нижнюю губу и выпятив круглое брюхо), не знаю откуда вырезанная, соседствует в его бумагах с изображениями Белы Куна, С.А. Саенко (коменданта Харьковской ЧеКи и бывшего каторжника; в мохнатой шапке, с винтовкой наперевес), лохматого Петерса, Ягоды с черными сопельками усиков под ноздрями. Меня всегда поражала неопрятность этих людей (не всех, но многих), их замызганные рубашки, их чудовищные манеры, их чавкание за столом. Неопрятность, особенно отвратительная тем, что сочетается обыкновенно с какой-то мерзкой изысканностью деталей, с какими-нибудь особенными, действительно, усиками, запонками, ногтями. Единственный, пожалуй, персонаж моей юности, про которого я точно знал, что он стукач, и с которым мне пришлось как-то просидеть часа два за одним поганым застольем, прежде чем нашелся благовидный предлог смыться, плевался, чавкал, чуть не хрюкал намеренно, угрюмо и радостно, с полным сознанием своей силы и власти; под ногтями была у него двухнедельная грязь; на шее волдырь; пуговицы на рукаве не хватало; с волос слетала ядовитая перхоть. А галстучек был при этом подобран с умыслом, с любовью и шиком, галстучек такой тоненький, черненький, каких тогда не носили, и с золотой, рубинчиком завершавшейся стрелкой, прижимавшей друг к другу узкий и совсем узкий галстучный кончик... Через двадцать лет я встретил его двойника, с той же перхотью на плечах, с теми же засаленными рукавами рубашки и с почти таким же узеньким галстучком в облике немецкого адвоката, после какой-то общественно-полезной, глупейшей лекции, когда публика уже готова разойтись по домам, но зачем-то еще стоит и скучает с бокалом вина в одной и соленым крендельком в другой руке, все пытавшегося, с милейшей, сдобной, слоистой улыбкой, добиться от меня, что я, собственно, делаю у них в Германии и не собираюсь ли, наконец, восвояси; адвокат, сказали мне после, был известный неонацист; на тугой сардельке безымянного пальца тоже сидел у него перстень с печаткой.

87.

Сколько ему лет (возвращаюсь к тетрадям Двигубского)? Тридцать пять, сорок… Он родился в начале восьмидесятых годов; для простоты допустим — в 1884 году, то есть он на пять лет старше Всеволода, на десять лет старше Григория. Эти пять лет решающие — в 1905 году ему двадцать один год, он участвует в революции. Первая ссылка, побег, экспроприации, как стыдливо называли они грабеж, рабочие кружки, подпольная типография, заграница. Путь революционера. В 1909 году он оказывается в Париже. Ему двадцать пять лет, Всеволоду двадцать. Нет, пускай Всеволоду девятнадцать, даже только что исполнилось девятнадцать, пускай это будет 1908 год, например. Товарищ Сергей разыскивает Всеволода (“земляки”). Давняя связь между ними, Всеволод помнит товарища Сергея (тогда еще Углова, Прямкова...) студентом, которому его, Всеволода, отец помог выпутаться из первой “истории”. Всеволод к восьмому и девятому году уже излечился от революционного наваждения; Всеволод изучает историю искусств и собирается стать писателем. А все же этот товарищ Сергей интересен ему, влечет его. Влечет Всеволода как писателя, как будущего писателя — или так, по крайней мере, он говорит себе, пытается себя убедить. На самом деле это не так. На самом деле Всеволод подпал под эти черные чары, соблазнился ими, пусть и ненадолго... Тому двадцать пять, он даже еще не очень толстый, он опален подпольем, он рассказывает вещи, для Всеволода почти мифологические, о побегах, о нравах пересыльной тюрьмы, о спорах ссыльных в Царевококшайске. Вся жизнь у него впереди. Интересная, опасная жизнь. Он и революционер, и бон-виван. Вот сочетание, Всеволода соблазнившее. Он предается партийным полемикам днем и прелестям публичных домов вечерами. В жизни Всеволода начинается, как начинается она в любой жизни, только в моей ее не было, или почти не было (пишет Двигубский), эпоха разврата, разврата образца 1908 года, того замечательного декадентского разврата, который мы себе почти не можем представить, через сто лет. Хотя что, собственно, было в нем замечательного? Ну, бляди и бляди. Парижские дорогие бляди, сценки из Тулуз-Лотрека, чулки, и шляпы, и длинные папиросы в длинном мундштуке. “До самого локтя перчатки”. Опиум. Отдельные кабинеты. На все это нужны деньги. У него денег очень много, у этого товарища Сергея, непонятно откуда. То ли он партийную кассу растрачивает, как Парвус, то ли он двойной агент, как Азеф. А Всеволоду вот это, может, и нравится. Ему нравится, что дело здесь нечисто. Ни с какой точки зрения. Ни с революционной, ни просто с человеческой, “обывательской”. Разврат, и грязь, и опасность. А вместе с тем вызов, воля и злость. Он чувствует себя победителем истории, этот товарищ Сергей. Сейчас мы в подполье, но послезавтра мир будет наш. Поэтому мы уже сейчас живем полной жизнью, такой жизнью, какая вам и не снилась. Поэтому все озарено светом будущего, даже поход к блядям на Пигале. Никаких связей, кроме партийных, у него нет. Ни среди русских в Париже, ни, того менее, среди собственно парижан. А ему хотелось бы. Он нужен Всеволоду как проводник по кругам порока, а Всеволод ему как Вергилий в совсем других кругах (если не рай, то чистилище…). Есть легкая достоевщинка, разумеется, в отношениях этого мещанского сынка с барчуком. Ну, как же, вы вот… аристократы, а мы люди простые, манерам не обучены. Так что вы уж лучше не знакомьте меня, Всеволод Константинович, ни с графиней Паниной, ни с маркизом де Шуазель. А то я возьму и какую-нибудь гадость сделаю в ихней гостиной, рыгну али пукну… хе-хе. Да у меня и перчаток-то нет подходящих, о фраке уж умолчим. А на самом деле только и жаждет, чтобы Всеволод его познакомил. Всеволод представляет его, конечно, как значительную личность, крупного подпольщика, только что из России, инкогнито. Тоже своего рода пропуск в высшее общество. Еще бы, мы же все за революцию. Дамы заинтригованы, господа подкручивают усы. Да-с, приятные господа, воспитанные. А дамы… дамы… где уж нам, обывателям… сплошные тебе позументы, декольте… закачаешься. А качаться все ж таки они будут, да-с, на фонарях, на фонариках. Вот этой вчерашней графинюшке горлышко-то мы перережем. А что вы думаете, кстати, о Пшибышевском? Ему Всеволод еще нужен как Вергилий по современной (“декадентской”) литературе. Он же ничего не читал, кроме “Эрфуртской программы”. Но теперь он “образовывается”, хочет быть au courant. Усердие самоучки. Каждый день по два часа. Программа чтения. В ссылке была другая программа: Маркс, Каутский, Маркс, Плеханов, Энгельс, Каутский, Маркс. Теперь: Пшибышевский, Стриндберг, Арцыбашев, Бальмонт, Брюсов, Стриндберг, Метерлинк, Арцыбашев, Мережковский, Стриндберг, Анри де Ренье. Всеволод видит эти списки; старается удержаться от смеха. Есть угрюмое упорство в этом, как во всем, что делает Углов и Прямков. Даже в пьянстве его и разврате есть какое-то упорство. Злость. Как если бы он и здесь добивался какой-то цели. Непонятно только какой. Какая здесь может быть цель, думает Всеволод, это же сама бесцельность, это же так. Но у товарища Сергея ничего не бывает так, у товарища Сергея все со всем связано, все кажется частью какого-то одного большого плана. Никакого плана, конечно, нет, а Всеволоду все кажется, что есть, что все как-то зловеще осмысленно, как-то чудовищно неслучайно… Дело заканчивается внезапным отъездом светлой личности из Парижа, исчезновеньем, как будто его и не было. Дело, для Всеволода, заканчивается мучительными визитами к венерологу (на рю Монмартр; дорогому, грубому и веселому). Остаются воспоминания, которых он еще долго потом стыдится, мерзкий, горький привкус, от которого долго не может избавиться, который отравляет для него все, что он делает, даже все, что он думает. Запах цинковой мази изо всех щелей жизни.

90.

Все это, позволю себе напомнить, только реминисценции, взгляды в прошлое, вновь и вновь бросаемые, не столько даже героем, сколько автором, по ускоряющемуся ходу повести, устремленной к своей ужасной развязке. Иногда, впрочем, замирающей в этом стремлении. На другой день, к примеру. На другой день, пишет Двигубский, переменилась погода; небо надвинулось рваными черными облаками; капли то и дело принимались бить по карнизу; в гостиничном саду что-то хлюпало, всхлипывало; деревянная бочка под желобом колебалась, покачивалась; пузыри бежали по ее черной, в цвет неба, через край плескавшей воде, с дрожащими веточками, кружащимися березовыми желтыми листьями в ней. Григорий, собиравшийся поехать снова в имение, посмотрев на все это, закрыл окно; снова заснул. Он вдруг почувствовал всю усталость последних трех лет; всю сразу; всю эту тяжкую, безрадостную усталость, которая как будто собиралась, сгущалась в нем…; вот вырвалась, вдруг, наружу; захлестнула его. Он пролежал в постели до вечера, просыпаясь, вновь засыпая; даже не пытаясь читать; в полудреме вспоминая вдруг что-то... отрадное, страшное. И точно так же пролежал он весь следующий день, такой же всхлипывающий, смутный и сумрачный — понимая, конечно, что отлеживаться следовало бы в каком-нибудь другом месте, не столь опасном, но не в силах встать, изменить что-нибудь, убаюканный этим дождем, боем капель, привычностью комнаты, кровати, балдахина, комода. Лишь под вечер этого второго дня, после обеда, как и накануне принесенного ему в номер — все тем же, с по-прежнему проступающей им на щеках небритостью, вертлявым, наглым и скрыто неприязненным половым, начал, понемногу, приходить в себя, просыпаться; вышел на улицу, снова, впрочем, пустынную, замершую; дошел до Соборной площади, безлюдной, с мокрым блеском на безмолвном булыжнике; возвратившись в номер, взял ванну; полистал бумаги, привезенные из имения... язвительные бабушкины письма, отцовские записи о падении всего, прощании с прошлым. И когда опять заснул, наконец, то заснул уже здоровым, спокойным сном; проснувшись, сказал себе, что сегодня или завтра уедет, что вот и этот эпизод жизни закончился; вот и отлично; вскочив с постели, обнаружил за окном мерцающе пасмурный, без дождя, с просветами, день; обнаружил уже осенний, бодрый, яблочный холод. Кололи дрова где-то рядом, в каком-нибудь, наверное, из соседних дворов; отчетливый, глухо-древесный стук поленьев, ударяемых о колоду, разносился в этом холодном и бодром воздухе как будто с легкой заминкой, задержкой, словно задумываясь после каждого удара о чем-то своем, ни одному человеку не ведомом. Il me semble, bercй par ce choc monotone, qu’on clou en grande hвte un cercueil quelque part… Вслед за Бодлером вспомнился, конечно же, Всеволод, повторяющий, глядя в пространство, эти волшебные строки об осенней колке дров, убаюкивающей, а все-таки похожей, слишком похожей на заколачивание гроба, где-то там, в соседнем парижском дворе… А вместе с тем, было что-то привычное, милое, мирное, что-то почти домашнее в этом мерном далеком стуке, ударе и отскоке поленьев. Уездный русский город, осень, пахнет дымком и яблоками, колют дрова. Ничего плохого не может с тобой случиться. Иван Людвигович Губер, заглянувши к нему в номер, изо всех сил уговаривал его уехать не завтра и не сегодня, а уехать сейчас и немедленно, скоро должен быть поезд, он точно знает, на юг, на Ростов. Вот и уезжайте в Ростов, на юг, в тыл. Да куда угодно, лишь бы подальше отсюда. Ведь вас же первого схватят, если… Gott bewahre, не дай Бог. Уезжайте, уезжайте же, наконец, Григорий Константинович, говорил он, пристально и с мольбою глядя на Гришу усталыми, светлыми, выцветшими, отчаянными, отчаявшимися глазами. А что же сам он, Иван Людвигович? А ему уже все равно. Ему уже недолго осталось. И… он, пожалуй, больше не хочет. Уже насмотрелся… на все это, ну и… довольно. Да, вот так, не спорьте, Григорий Константинович, не возражайте. Он простой человек, Gastwirt, но он… он больше не согласен. Не согласен больше с этой жизнью, этим миром, этим светом, слишком не белым. Nicht mehr einverstanden. Вот так-то.

91.

Есть варианты повести, в которых Двигубский отправляет его для начала и еще раз — в имение, где, собственно, делать ему — не столько даже герою, опять-таки, сколько автору, а вместе с ним и читателю — уже нечего; все уже было; все повторяется (и лёва, и Мнемозина...); соответственно и разваливается; почерк становится почти нечитаемым, фразы обрываются, недотянув до точки, на полу- и четвертьслове. Еще в некоторых вариантах (ранних) возникает земельный вопрос (говоря языком официально-газетным). Григорий ведь в сущности — местный помещик, сын крупнейшего в губернии землевладельца. Он отказывается от своих притязаний. В одной из ранних рукописей нашел я длинный разговор на эту тему с уже упомянутым выше побочным неубедительным персонажем, бывшим директором бывшего Азиатского банка, членом городской думы эпохи Временного правительства (бородка, неискренние глаза). Григорий в разговоре этом заявляет, что стоит на позициях непредрешения земельного вопроса вплоть до созыва Учредительного собрания; прямо так в газете и напечатайте. Разговор этот вряд ли дожил бы до окончательной правки.

92.

Были люди на этот раз, в зданье вокзала; крестьяне, сидевшие на мешках; какие-то непонятные личности, каких много перевидал он за эти годы, всегда едущие куда-то, что-то везущие, с наглыми мордами, кокаиническими глазами; один какой-то седой господин, почтенный, сердитый; две сестры милосердия; одна из них хорошенькая, с нежной, легко красневшей, как у блондинок часто бывает, кожей; в самом деле покрасневшая при Гришином появлении: розовым, снизу вверх, от шеи к щекам идущим румянцем; опустившая глаза; вновь, сквозь вторую волну румянца, поднявшая их на Гришу. И было одно какое-то, краткое, как щелк пальцев, мгновение, когда он уже готов был подсесть к этим двум сестричкам, заговорить с ними о поездах и погоде; и совершенно ясно, с веселым удовольствием представил себе, как о совсем другом говорили бы они глазами с блондинкой, как смеялись бы ее глаза, отвечая на его взгляд; и затем вышел все-таки на дебаркадер, как будто вновь возвращаясь в уже сделавшийся за эти несколько дней ему привычным строй мыслей и чувств, один, с горестным сознанием тяжелой значимости этого, в его жизни, скорее всего, последнего отъезда отсюда, с этой станции, с которой и на которую он всю жизнь приезжал, уезжал. Но можно ведь и вести две темы сразу; легкую рядом с тяжелой; и вернуться, и заговорить с блондинкой, почему бы и нет? и кто знает, что может из этого получиться; и он все равно будет помнить, навсегда запомнит, этот последний отъезд, эти рельсы, этот черный угольный блеск между рельсами. Он не вернулся в зал ожидания; он бросился бежать вместе с выбежавшей на дебаркадер толпою, под треск выстрелов, звон стекла, визг, крик, стук. Слово “налет” перекрыло, на мгновение, все звуки. Григорий, спрыгнув с платформы, перемахнув через рельсы, по осыпавшемуся под ногами щебню сбежал с железнодорожного полотна, поскользнулся на мокрой траве, не упал, выровнял бег. Он все сознавал и все видел, этот щебень, эту траву… с той ясностью, которую так ценил в себе, которая так блаженно обострялась в нем в минуты опасности; с привычным удивлением перед чем-то. Хорошо бежать, легко, весело. И весело, что весело; смешно, что весело. Трава, небо. Холод, уже осенний. Как же они так ловко… Сестричек не было видно, нагломордых личностей тоже. Начались сараи, огороды, заборы; выстрелы смолкли; Григорий остался один; рукопись обрывается. Какими-то этими огородами, задворками, переулками, берегом реки, огибая железнодорожный мост, где стояли, конечно, покуривая, поплевывая в воду увешенные пулеметными лентами головорезы, Григорий, судя по наброскам, которые я и цитирую, должен был пробраться обратно в гостиницу; хозяин оной, Иван Людвигович Губер, прячет его на чердаке; достает для него штатский костюм. Вот на этом-то на чердаке сидючи, и видит он Кудеяра с Лидией, торжественно едущих по Елизаветинской улице.

93.

Лидия, героиня не осуществившейся повести, не состоявшегося романа. Роман — был, или его не было, по замыслу автора, тоже в прошлом, в шестнадцатом году, перед отъездом Григория на еще не развалившийся Юго-Западный фронт. Никакого романа не было, пишет Двигубский (тетрадь № 5); роман — мог быть, роман — наметился, приготовился — быть, но не стал, не случился, погас и рухнул, как Григорию казалось — бесследно, оказалось, что не совсем. Лидия — учительница, пишет Двигубский в предпоследней, пятой, тетради; ну, конечно! она сельская учительница в какой-то земской школе, возле города, на полдороге к именью, в деревне. Она живет в городе у тетки; ходит в школу пешком. Школа двухэтажная, маленькая, краснокирпичная, чистые классы с партами и цветами на подоконниках, свежевымытые деревянные полы, выкрашенные темной бордовой краской; построена в каком-нибудь тринадцатом году, не без участия Гришиного отца. Среди прочих, собранных и присланных мне Двигубским, есть фотография, изображающая такое темно-красное, почти коричневое кирпичное здание с палисадником и раскидистою березой у входа, с выкрашенными голубенькой краской карнизами продолговатых, по-русски поделенных на части окон; на обороте, незнакомой мне рукою и твердым карандашом, написано “Яблоново, 2001 г.”. Кто это писал, откуда эта фотокарточка и что такое Яблоново, я не знаю; Света, которой мои электронные расспросы начинают, похоже, надоедать, не знает этого тоже... Она сельская учительница по идейным соображениям, пишет в другой тетради Двигубский; она эсерка, по крайней мере, сочувствующая. Для нее Григорий — “идеалист”, к тому же и “барин”. А для него она — чистая чудная девушка, которой заморочили голову революционным интеллигентским вздором. Он ходит с ней пешком из школы в город, через овраг и вдоль речки. Счастье, пишет Двигубский. Какое счастье идти с ней вдоль этой вьющейся, петлистой, заросшей травою речки, мимо этих ветел, склоняющихся к воде, шевелящих длинными листьями, мимо мостков и заводей, баб, стирающих вечное свое белье, обратив к зрителям толстый зад и голые грубые, в земляных трещинах, пятки, мимо плескающихся в воде, белобрысых, классических ребятишек, не теряющих надежды наловить раков и продать их у ближайшей дороги, будущих колхозников, будущих раскулаченных, не знающих, что их ждет, затем по страшному, шатающемуся, скрипучему, в провалах и трещинах, подвесному бревенчатому мосту и дальше, по местам, уже пустынным, свободным, где река, еще не зажатая холмами, как в городе, течет неспешно, спокойно, и только изредка подходят к ней ленивые большие коровы, выпущенные на заливные луга. Покой полей, простая песенка бесскорбной земли. Она расспрашивает его, конечно, о Европе, о Фрейбурге, о Провансе. Для нее он человек из чуждого, непонятного, по все тем же идейным соображениям — враждебного, но втайне, конечно, влекущего и манящего мира. Изредка она вступает с ним в спор, заставляет себя вступить с ним в спор, считает себя обязанной. О России, о революции, о преступлениях самодержавия, о безлошадных крестьянах, о материализме, о героической личности... Слова ничего не значат, или значат что-то другое, говорят о другом. Только к этому другому он и прислушивается, на это другое и отвечает. Она и сама это чувствует, улыбается, молчит, смотрит на воду. На ней намеренно скромное платьице, какое-нибудь — “в горошек”, хотя она не бедная, тетка ее тем более, но таковы требования идейности, лучше — “в рубчик”, нет, не “в рубчик”, но — “огурцами”, пишет Двигубский (тут же рисуя на полях хвостатые загогулины), нет, тоже нет, не “огурцами”, и не “в рубчик”, и не “в горошек”, а просто серое, однотонное, строгое, застегнутое на все свои (мелкие) пуговки. Она при этом высокая, крупная, красивая. Вернее, была бы красивая, если бы до красоты снисходила. Она не снисходит. Понемногу начинает, может быть, снисходить. Она ко всему готова, а он не видит, вот в чем все дело. Он видит литературность их отношений — и радуется этой литературности. Она для него — цитата, Наташа, Лиза, Татьяна. Какие только романы и повести не оживают в нем. Героиня старинного романа, барышня, месяц в деревне. Барышня-крестьянка... “Дело в том, что Алексей, несмотря на роковое кольцо, на таинственную переписку и на мрачную разочарованность, был добрый и пылкий малый и имел сердце чистое, способное чувствовать наслаждения невинности”. Он-то чувствовал, да она, пожалуй, не чувствовала, пишет Двигубский. Наслаждений невинности ей было мало, ей совсем не того хотелось. Он вполне себе живой и чувственный человек, что вовсе не противоречит его “идеальности”. Он еще не успел, не сумел, а может быть, и вообще ему не суждено “воплотиться”. Но при этом он еще и просто молодой человек из хорошего дома с соответствующим набором эротических приключений в недолгом прошлом. Случайные немки во Фрейбурге, незабываемая горничная в Трувилле. После этих немок и горничных и после веселых петербургских домов, декадентствующих замужних дам, их кокаинических дочек с ядовито накрашенными губами, проклятье литературы, вот — героиня задушевного русского романа, как он ее видит, никакое не проклятье, но счастье! счастье литературы, и какое же счастье, действительно, просто идти с ней вдоль ветвящейся и тенистой реки, ни о чем больше не помышляя. А она влюблена в него, она еще девушка, она ждет. Она сама себе в этом не признается, а в глубине души все-таки не может понять, почему он... Да просто взял бы и повалил ее на лугу. Она так не думает, но так чувствует, может быть. Удивление в ее глазах. Растущее удивление в ее глазах, пишет Двигубский. Дело ограничилось поцелуями. Не потому, что он не хочет ничего другого, а потому, что он не торопится. Ему, пока, не так это важно. Он ведет себя, как будто у него “все время мира”, tout le temps du monde. “Оба они были счастливы настоящим и мало думали о будущем”. А следовало бы подумать, времени-то у них как раз не было. Но он не может заставить себя торопиться, как если бы существовало какое-то естественное течение их любви, которое он боялся нарушить, естественный рост, который боялся спугнуть. И все было возможно, конечно. Все могло повернуться иначе, вся его жизнь могла совсем по-другому сложиться. Как моя жизнь, если бы я не расстался вдруг с Т., сам не знаю, почему и как это вышло, пишет Двигубский, я же не знаю теперь, кто эта Т., та девушка, может быть, в которую он влюблен был, когда учился в аспирантуре и учил древнегреческий, о которой он однажды мне говорил. Вместо этого, пишет Двигубский, Григорий уехал на фронт. А потом с разваливающегося фронта бежал в Петербург, а из Петербурга на юг, в Добрармию. Он что же, забыл о ней? Он не забыл о ней, но он как будто думал о ней вне всякой связи со своим настоящим, с фронтом, окопами, крысами в этих окопах. Вот если бы он вдруг перелетел каким-то чудом обратно в город, и там, в городе, все было бы так же, как прежде, никакой революции, и она, Лидия, жила бы все так же у своей тетки, и так же ходила бы пешком в сельскую земскую школу, мимо тех же ветел, вдоль той же реки, он бы снова попал, наверное, в тот строй чувств и мыслей, в котором был до фронта, и любовь их началась бы с того места, на котором прервала ее война, история, падение всего, союз ума и фурий. Но когда он действительно вернулся в город, там все уже было иначе, и Лидия была уже подругой Кудеяра, о чем ему, Григорию, тут же, конечно, и рассказали.

94.

Кудеяр, или царь Иван, как еще называет его Двигубский, тоже появляется, странным образом, только в предпоследней, пятой тетради, как если бы этот образ, так долго, полагаю я, волновавший его воображение, по крайней мере — с того времени, как он обнаружил историю “царя Глинского” в одном из своих многочисленных “источников”, как он иногда называл их по профессиональной привычке, то есть с конца, примерно, восьмидесятых годов, лишь постепенно вступал во взаимодействие с замыслом его повести, с другими образами, ему предносившимися, в магический и заклятый круг идей и понятий, обозначаемый им “Город в долине”. Лидия становится подругой Кудеяра, пишет он в этой предпоследней тетради — и это было, кажется, открытием для него самого, внезапным озарением, его поразившим. Именно с этого момента Лидия окончательно делается учительницей, а Кудеяр тут же, со свойственной ему решительностью, начинает играть в повести одну из ведущих ролей. Теперь все ясно! восклицает Двигубский, подчеркивая эти три слова жирной чернильной чертой, с возбужденной кляксою на конце. Возникает, и уже до конца не меняется, та констелляция персонажей, как он называет ее, констелляция, которую он несколько раз выписывает в этой пятой и затем шестой, последней тетради, как будто пытаясь убедить этих персонажей осуществиться, явиться. Лидия — подруга Кудеяра… Кудеяр, “царь Иван”, “Иван-царевич”. “Ну-с, и начнется смута!”, говорит Верховенский Ставрогину. “Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал... Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам... Ну-с, тут-та мы и пустим... Кого? — Кого? — Ивана-царевича”. Народный царь, самозванец, Лжедмитрий, Пугачев, Петр Третий. “Гришка Отрепьев ведь поцарствовал же над Москвою”. Вот в чем все дело! вновь восклицает, все в той же тетради, Двигубский. Кудеяр — Пугачев. Товарищ Сергей — Швабрин. И значит, хоть этого он не пишет, но такая мысль напрашивается, Григорий — Гринев, а Лидия, соответственно, Маша, капитанская дочка, душа-читательница, провинциальная барышня. Затем еще раз, через пару страниц: Товарищ Сергей — Швабрин. Кудеяр — Пугачев. Но в революции побеждает не Пугачев, побеждает Швабрин. Швабрин обманывает и предает, в конце концов, Пугачева. “Торжество Швабрина, или Город в долине”. Нет, конечно, он не собирался называть свою повесть так. Он выписывает, мне кажется — в шутку, два раза подряд, на пустой левой странице, рядом с процитированными только что рассуждениями, это возможное (невозможное) заглавие, затем, наверное — забывшись, рисует сверху, как он иногда рисовал их и в тетрадях, и в рукописях, два мужских профиля, один с тяжелым диктаторским подбородком, другой какой-то скошенный, скривленный, не попытка портрета, но игра ума и пера, завитки рассеянной мысли. “Торжество Швабрина. Город в долине”. Это потом его тоже кокнут, новые Швабрины, лет через двадцать. А пока он торжествует. И Маша ему достанется. Не эта, так другая какая-нибудь… Григорий ничего этого не увидит, Григорий погибнет раньше. А Пугачев от Швабрина его не спасет, и никакой волшебный заячий тулупчик ему не поможет, и никакой шубы с царского плеча никто ему не пожалует.

95.

Григорий видит зато их обоих, Кудеяра и Лидию, из чердачного окна гостиницы, торжественно въезжающих в город. На чердаке свалены старые стулья и пахнет мышами. Уже, значит, прячется он, пишет Двигубский (конец пятой тетради), уже попадает в такие места, в какие мы попадаем в детстве — или в беде. Осиные гнезда, брошенные осами, темные и трухлявые. Чердачное круглое окно; паутина. Они едут, Лидия влюбленными глазами смотрит на Кудеяра. Кудеяр большой мужик с черною бородою. Одновременно сухой и тяжелый. С впалыми, вдавленными щеками, а все-таки грузный. В роскошной белой черкеске с серебряными газырями. А Лидия! Лидия — красавица. Расцветшая, пополневшая. Тоже в черкеске, но красной, расшитой золотом, с золотым шитьем на газырнице. Влюбленными глазами, шальными глазами смотрит на Кудеяра, царя Ивана, грозного мужика. Тут все вдруг становится ясно Григорию. Кудеяр, конечно, взял ее грубо и просто, не спрашивая, хочет она или нет. Давно, поди, приглядывался к учителке. А как вошел во власть, так взял, изнасиловал. Никаких мужчин у нее не было до того. Была только идейность, любовь к народу и мечта о всеобщем счастье. То самое, значит, сделал Кудеяр, народный царь, чего Григорий, ангел, не сделал. Вот она и полюбила народного царя, отдалась ему, покорилась ему. Да она бы на край света за ним побежала, душа-читательница, идеальная русская барышня. Даже с каким-то… да, почти с уважением смотрит на Кудеяра Григорий из чердачного своего окошка. С уважением и ужасом. С той странной симпатией, которая объединяет двух мужчин, любивших одну женщину. “Жители начали присягать. Они подходили один за другим, целуя распятие и потом кланяясь самозванцу. Гарнизонные солдаты стояли тут же. Ротный портной, вооруженный тупыми своими ножницами, резал у них косы. Они подходили к руке Пугачева, который объявлял им прощение и принимал в свою шайку”. Между тем, Лидия, прекрасно, легко сидящая на вороном (каком-нибудь…) жеребце, поднимает вдруг голову, смотрит в Гришину сторону. Она Григория не видит, конечно. Но что-то заставляет ее смотреть на это чердачное окошко гостиницы, подняв голову, ясным, шальным, завороженным, ворожащим взглядом, взглядом ведьмы, взглядом ворожеи. Он видит даже дыхание ее, видит, как грудь ее поднимается и опускается под черкеской. Это длится долго, почти вечность. Это (думает он) никогда, никогда уже не закончится. Тем не менее, заканчивается и это. Он понимает, что надо бежать, но не знает куда. Он чувствует себя в ловушке на этом мышином чердаке, подходит к двери, прислушивается, отходит, припадает снова к окну. Там, в окне, нет уже ни Кудеяра, ни Лидии, ни присягающей Кудеяру толпы. Елизаветинская улица, угол Соборной площади, горб. Прямо перед входом в гостиницу лежит Иван Людвигович Губер, навзничь, с раскроенным черепом, с раскрытыми мертвыми глазами. В пыльных брюках и башмаках. Руки раскинуты. Глаза мертвые, глубокие, синие. Как если бы они видели — и небо, и ветви ближнего тополя, и Гришу на чердаке. В эту минуту Григорию становится страшно. Так страшно, как еще никогда ему не было в жизни. Даже не за себя. Ему становится вообще страшно. Ужас охватывает его. Он бьется и рыдает, один, на этом мышином, паутинном, проклятом, ловушечном чердаке. Никто не придет, никто не поможет, спасения нет, не будет, не может быть.

97.

Видно, что идея анекдотической республики занимает автора, от тетради к тетради, все менее. Опасность гротеска, пишет он уже в русской тетради, картонной, омерзительная опасность гротеска... Тем более с появлением Кудеяра республика в его замыслах явно отступает на второй план. Выписываю все же (тетрадь № 2) вот такой “список местного правительства”, как он называет его, составленный, зачеркнутый (двумя перекрестными линиями), заново переписанный — и через несколько страниц снова переписанный им. Предсовнаркома — тов. Телушкин. Наркоминдел — тов. Смолен. Наркомвнудел — товарищ Сергей. Нарком обороны — тов. Эйхенгольц. Нарком путей сообщения — тов. Дрейманис. Нарком печати и пропаганды — Иван Дукельский. Нарком театров и зрелищ — тов. Плюмажева. Анархисты, эсеры-максималисты, большевики (товарищ Сергей). Кто такие Плюмажева, Телушкин и Смолен, что должно было, или могло, из них получиться? Мы этого никогда уже не узнаем. Есть что-то трогательное, думаю я теперь, вновь и вновь листая его тетради, в этих не родившихся персонажах, не осуществившихся возможностях, не состоявшихся судьбах, этих душах, не нашедших своего воплощения, хотя бы и на бумаге... Ничего хорошего не могло, конечно, получиться ни из Дрейманиса, ни из Смолена. Таинственный Телушкин всплывает, впрочем, еще раз, в виде подписи под воззванием “К трудящимся города и республики”, воззванием, для которого Двигубский выписывает немало документов эпохи, из разных источников, вроде “Воззвания от ЧК по обыскам г. Ельца”. С беспощадной жестокостью… Защитим достижения революции, кто бы на них ни покушался… Все на борьбу за подлинную свободу трудового народа… Умрем, но не сдадимся… Да здравствует Республика… Безоговорочная поддержка Совнаркому… С появлением Кудеяра все, как уже говорилось, меняется. Кудеяр, если я правильно понимаю поздние замыслы и наброски П.Д., в городе не живет, в город лишь, вместе с Лидией, наезжает. Какая-то республика есть, какое-то местное правительство, Кудеяру и подчиненное. В нем большевик только один — товарищ Сергей. Которому Кудеяр доверяет, потому что тот — местный, из наших. Земляк. А тот выполняет задание партии. У Махно, кажется, тоже был такой засланный большевик, оставивший потом мемуары (проверить! пишет Двигубский в последней своей тетради; уже, мне кажется, не проверил…). Кудеяр — “верховный комиссар”, оставим царем — царя Глинского. Впрочем, не важно.

98.

Он так и не узнал, кто его выдал. И мы теперь, пишет Двигубский, никогда уже не узнаем… Когда удары прикладов в дверь разбудили его, под утро третьего дня, он, не успев испугаться, успев удивиться, подумал только: вот, значит, как? Вот как, вот оно, значит… Как странно, как странно… Два чубастых, губастых головореза с винтовками, предводительствуемые тоненьким, женственным, в кожаной куртке и блестящими браслетами на обоих запястьях, томно улыбающимся маузерным мерзавцем, приводят его первым делом на площадь, горбатую и булыжную, в одно из тех длинных желтых присутственных зданий, где, кажется ему, пишет Двигубский, он, Григорий, до сих пор и не бывал никогда. Уж точно никогда не бывал он в том полуподвальном, темном и сводчатом помещении, совершенно пустом, куда втолкнули его острым, быстрым ударом приклада. Дверь захлопнулась, ключ повернулся в замке.

99.

К той финальной сцене, ради которой в известном смысле все и было затеяно, Двигубский так и не подступился — или только подступался к ней, может быть, несколько раз подступался к ней в своих записях, перескакивая через все остальное, не дававшееся, неудавшееся. Он так, кажется, и не смог решить, где же происходит она, эта сцена, этот финальный разговор героя с антагонистом, кончающийся гибелью первого; есть варианты, в которых Григория переводят на следующий день в городскую тюрьму на окраине, для этой цели в тексте и возникающую, кирпичную, огромную, мрачную, на самом выезде из города, на холме напротив монастыря (как в Ельце и в “Жизни Арсеньева”) вырастающую тюрьму. Ему нужна была, по-видимому, тюремная стена и прожектор, длинная, кирпичная, красная, полуобвалившаяся стена — и прожектор, бегущий по ней ярко-желтым пятном. Об этом прожекторе и этой стене он говорил мне еще на Тверском бульваре, в 1981 году. Мы все видели эту стену. Все мы, родившиеся и выросшие в России, можем вспомнить какую-нибудь такую бесконечную, бесконечно-мрачную кирпичную стену, отделяющую что-нибудь от чего-нибудь, школьный двор от автобазы, завод от помойки, пустырь от соседнего пустыря — останки первичной индустриализации, руины девятнадцатого века. Вот такая стена ему и мерещилась, ради нее он готов был — и затем все-таки не готов был пожертвовать булыжной гладью площади, по которой герой, убегая от прожектора и пули, тоже мог бы, в других вариантах, бежать (убежать не мог ни в одном). Не написанной осталась и сцена свидания с Лидией, появления Кудеяра вместе с Лидией в его темнице и камере (“Выходи, красная девица; дарую тебе волю. Я государь”; никакой воли, конечно, только запрещение товарищу Сергею убивать его). Хорошо видно, как он старается представить себе эту тюремную камеру, эту полуподвальную комнату. В присутственной комнате ничего нет, пишет он (тетрадь № 3), солома — или тюфяк. Он лежит на тюфяке, заложив руки за голову, глядя в пустой потолок. У него нет ни книг, ни бумаги. Из города передают ему корзины с провизией. Никто его не допрашивает; иногда заходит товарищ Сергей — не допрашивать, а так, побеседовать. У товарища Сергея ничего не бывает так. Дежурный головорез приносит откуда-то стул; товарищ Сергей, воняя табаком и потом, садится; стул трещит, скрипит; вздыхает с облегчением, когда тот встает, наконец. Встает, уходит. Головорез, ухмыляясь, выносит усталый стул в коридор. Звуки, шорохи в коридоре, шаги на площади, иногда совсем близко. Чей-то голос: ну и дела пошли, братец, ну и дела. Сапоги проходят мимо решетки, их тень забегает в комнату, случайная гостья. Булыжная гладь в окне, почти вровень с глазами. Ровная, чуть мерцающая булыжная гладь, уходящая к бугру, которого Григорий не видит. Сумерки, тоска сумерек, ночь. Ночные звуки, скрип дверей, шаги, шепот, снова шаги. Выстрелы. Он не боится смерти, он боится пыток, думает он. Прожектор бегает вокруг его камеры, отсветы пролетают по стенам. Утренние птицы, все птицы мира, весь гам, весь гомон, еще один день. Солнце на потолке. Тень решетки, на потолке и на стенах. В левом углу с утра, в правом к вечеру. Течение времени. Какой-то смысл есть, может быть, в этом движущемся узоре, в этом удлинении клеток, вытягивании продольных, скрещении поперечных линий, великий, неразгаданный смысл в известчатых трещинах потолка. Его нет; никакого нет смысла. Все мы в детстве, когда болели, пытались найти смысл в рисунке обоев, в ритме линий и лилий, в перебоях ритма там, где одна обойная полоса примыкает к другой. Мы не нашли его. Мы так и не нашли его за всю нашу жизнь.

100.

Вспоминать ему не было свойственно. Прошлое всегда было рядом, теперь ближе, может быть, чем когда-либо. Теперь оно совсем было рядом, в заглазье или под веками, и то, что было в детстве, и то, что было вчера, вот эта площадь, которую слышал и чувствовал он за решеткой, Степанов на площади, дневка, дневка объявлена, бугор, горб и город, и как он стоял над городом, глядя вниз, как город виден был весь целиком, со всеми его куполами, и никого вокруг уже не было, только ветер пробегал по высоким лиловым травам, и казалось, что это никогда не закончится, что он будет все стоять и стоять вот так, над городом, всю свою жизнь, и дальний лес, тот дремучий, за всеми полями, холмами, бледно-синей чертою, мечта его детства, предмет его страсти, и как они все, и grande-mе?re, и Лиза, и Всеволод, и отец, и мать, уступая, как он понимал теперь, лежа в сумерках, открывая глаза, его, Гришиным, мольбам, просьбам и уговором, доехали все-таки до этого дальнего леса, всего однажды, в двух экипажах, и в лесу были сосны до неба и сосновые иглы повсюду, и пятна солнца на иглах, и четыре шишки, которые он привез оттуда с собою, по две в каждой руке, не выпуская их из рук всю дорогу, обычные, в общем, шишки, до самого конца детства стоявшие у него на комоде, сверху светлые и с черным исподом твердых, за те годы, что простояли они на комоде, до уже какой-то костяной твердости одревесневших чешуек, уже похожих больше на лопасти или лопатки, и нельзя простить себе, разумеется, пропажу этих четырех шишек, тогда, в юности, даже им не замеченную. Совсем рядом было все это, под веками и в заглазье, и сама эта комната, его комната, с вывороченным ныне комодом, идеалистическим порядком, навсегда уничтоженным, грудой книг на полу, без видимой соразмерности, и проколотые портреты, и то самое страшное, что он видел в жизни, о чем с тех пор старался не думать, прошлым летом, в степи, казак с раскроенным черепом и большая, старая, в жирных складках, счастливо хрюкающая свинья, поедающая что-то кроваво-серое из черепа, как из миски, Степанов, из револьвера стреляющий в эту свинью, затем согнувшись, у обочины где-то, с матерной руганью извергающий из себя все, что он съел за жизнь, и тот же Степанов, смотрящий только в сторону, в сторону, в тот злосчастный солнечный день, когда, заехав в местечко, они, Степанов, и он, и маленький капитан Махин, сам, впрочем, большой любитель реквизнуть что-нибудь у мирного населения, не смогли, или не посмели, остановить еврейский погром, с прибаутками и здоровым гоготом устроенный казаками, и после этого все уже стало — не так, все стало — неправдой, и они знали это все трое, и все трое молчали об этом, и страшное, со сжатыми губами, молчание его матери в год бабушкиной смерти, и тот дальний край парка, где начиналось все страшное в жизни, где была одна такая мрачная осина, с высокой кроной и совсем темным, почти черным, в круговых крапинах, выемках и наростах, стволом, что он боялся проходить мимо нее, старался обходить ее стороною, и первая смерть, которую в жизни он видел, от этой осины шагах, может быть, в четырех, серая кошка с копошащейся раною на боку и ужасным, во всю ширь распахнутым ртом, оскалом острых зубов и розовым, каким-то еще живым нёбом, и как он бежал к дому, почему-то повторяя про себя: небо, нёбо, нёбо и небо, как заклинание или как формулу ужаса, и grande-mе?re в гробу, запах хвои, ладана и еще чего-то, о чем не было сил подумать, и как он стоял у этого гроба, почему-то один, и затем не один, и затем опять один, с бесслезными глазами и злым от горя лицом, которое сам он видел со стороны, как если бы он стоял не только там, где стоял, но еще и где-то рядом с собою, впервые в жизни, наверное, в свои тогдашние двенадцать лет, глядя на самого себя со стороны и откуда-то, своим же горем от себя отделенный, и grande-mе?re живая, веселая, легкой и молодой походкой идущая мимо статуй, мимо Музы и Ночи, рассказывающая небылицы о прошлом, читающая ему вслух Ламартина, o lac, l’annе?e а peine и так далее, и это узкое савойское озеро, lac du Bourget, куда они нарочно заехали с Всеволодом, светящаяся дымка у берега, и горные озера в Шварцвальде, пыхтящий паровичок, на котором он добирался до них из Фрейбурга, густое солнце и густейшие тени на зелени альпийских лугов, покой, с которым душа не справляется, с которым справиться и не хочет, и море, и море, конечно, дюны в Нормандии, бушующие полотнища пляжных флагов в Бретани, в Провансе, и петербургские улицы, стеклянный сумрак подъезда, зима, сани, северное сиянье, которое видел он в феврале 1916 года на Елагином острове, поехав ночью с сомнительной и случайной дамой кататься, безумное, хвостатыми вихрями стоявшее в глубоком и прозрачном небе сияние, возвестившее ему грядущие катастрофы, и Лидия, говорящая с горечью, что никого уже теперь не полюбит, только его, только его, и поезда, и вагоны, все вагоны, все поезда, тот серый, солдатский, на котором возвращался он с никому уже не нужного фронта и где его чуть не убил озверевший, густо усатый, нанюхавшийся кокаина матрос, шелуха от семечек, плевки, махорка и ругань, и опять Фрейбург, горохот колоколов по утрам, пожилая чета, у которой снимал он свою двух-с-половиной-комнатную квартиру, госпожа и господин Эбб, жившие в нижнем этаже, Доротея и Карл, оба с плоскими какими-то лицами, оставлявшие ему, бывало, возле его двери пару кусков испеченного только что пирога, песочного и так называемого мраморного, с темными вкраплениями шоколадной породы в желтоватом и рассыпчатом тесте, и снова дальний лес, дальний лес, тонкой, синей, спасительною чертою возникающий на горизонте, и левый лёва с его наглаженным носом, податель помощи, избавитель от бед.

101.

Надеюсь, не помешал, с издевательскою ухмылкой спрашивал товарищ Сергей, вновь и вновь, в разных тетрадях и рукописях заходя в его камеру (комнату), усаживаясь на вносимый ухмыляющимся, как и он, головорезом многострадальный стул, сразу начинавший скрипеть, стонать и качаться. Да, Григорий Константинович, попали вы в передрягу. И как это вас угораздило? А ведь я предупреждал вас… Не послушались. Лежите, не беспокойтесь. Не хотите лежать? Правильно, лежачий беспомощен. А стула не могу предложить вам. Стул вам не полагается. Должна же быть какая-то разница между нами. Садитесь как-нибудь по-турецки. Садитесь, поговорим по душам. Скучно, небось, лежать-то? Да-с, Григорий Константинович, попали вы в историю с географией. Все-таки, боюсь, расстреляют вас наши ребята. Уж так им хочется расстрелять беляка, прямо уж и не знаю, как удержать их. Не верите? Ну и не верьте. Прислать, может, вам Дукельского? Знаете такого? Большой человек теперь, министр, можно сказать, просвещения. Поболтаете с ним об оргийности. Ну, как хотите. Что — мне Дукельский? Мне Дукельский ничто. Я могу его хоть сейчас чикнуть. А впрочем, пускай пока болтает. Нам это даже на руку. Вздернуть его мы всегда успеем. Эх, Григорий Константинович, Григорий Константинович, если бы вы знали, какое это чудное ощущение… Вот сижу здесь с вами, мирно беседуя… А могу — все. Могу вас застрелить вот сейчас. Вы думаете, нет, не могу? Не посмеет, думаете, застрелить меня комиссар? Вы думаете, батька наш приказал вас не трогать, так уж мы вас и тронуть не посмеем? Посмеем, еще как посмеем, Григорий вы наш Константинович, философ вы наш, Сократ в темнице, графчик вы наш разлюбезный. Думаете, атаманша за вас просила, как за бывшего своего полюбовника… ну, не буду, не буду, не сердитесь, бровкой не дрыгайте… А может, ей батька пообещал, а мне-то на самом деле поручил… а?.. вас… того… чикнуть-жикнуть. А я-то и не чикаю. Я бы должен, а мне-то вас жалко… Не верите? Ну, и не верьте, не верьте, голубчик. А все-таки я могу вас… вот сейчас возьму пистолетик… и где вся ваша философия, ась? Григорий Константинович? где все мысли, дум высокое стремленье, духовные запросы, полет фантазии, будущие труды? Ну, что вас потащило к белым, а? Ну, никак не пойму. Думаю, думаю, все не понимаю. Ну, вы же умный человек, вы ж не можете не понимать, что там все кончено, что начинается новое время, фантастическое время, необычайное время? Вы не смотрите, что все так… что все такое кровавое, грязное, жалкое, мерзкое. Вы думаете, мы этого сами не понимаем, не видим? Мы все видим, все понимаем. Мы эту кровь отмоем, эту грязь разгребем... Не верите? Вот и не верьте. А ведь и ваш Христос родился в еврейской лачуге. Там, что ли, все было так уж величественно? Там тоже были грязь, кровь и слезы, Ирод, избиение младенцев. А все-таки там начался новый мир. Да-с, новый мир. Удивил я вас, да? Ну вот, хоть удивить вас сумел, хоть позабавил вас, и то благо. А там ведь и вправду начался новый мир. Ваш новый мир. Который мы теперь похерили… Потому что он прогнил, провонял. А теперь начинается настоящий новый мир, наш новый мир… Вы не смотрите на грязь и кровь, Григорий Константинович, не смотрите, это все чепуха, кровь и грязь, все пройдет, все забудется, через десять лет никто и не вспомнит. Каких-то буржуев там расстреляли, большое дело… И о батьке не думайте, батька это так, эпизод. Это вопрос недели, через неделю не будет никакого батьки. А мы будем. Мы останемся, мы надолго. Вот вы и переходили бы к нам… Это я серьезно говорю, не смотрите на меня так. И не смейте улыбаться, а то прикончу. Я могу прикончить, я нервный стал на этой работе. А все-таки перешли бы вы к нам… История за нас, Григорий Константинович, как я вам, кажется, уже имел удовольствие… А надо быть с победителями истории, ну ведь вы же умный человек, ну что вам-то делать там, в стане, так сказать, хе-хе, погибающих. Ну черт ли вам этот стан погибающих? А я ведь вас, Григорий Константинович, потому, может быть, и не даю чикнуть-жикнуть, что все надеюсь, может, одумается философ наш, а? Одумаетесь? И все, дверь открыта, сразу вас отпущу. Плевать мне на батьку, у меня везде свои люди. Отпущу вас, подпишите только бумагу. Вот ведь человек какой, не спрашивает даже какую. Сами знаете, какую бумагу. Документик-с, так сказать, о сотрудничестве. И все, свобода, счастье, солнце сияет. Да вы не бойтесь, грязную работу делать не будете, грязную работу есть кому делать. Зашлем вас обратно к Деникину, будете потихоньку передавать информацию. А? Григорий Константинович? Как вам мое предложенье? А ведь и вы в душе немного авантюрист. А это приключение-то получше будет, чем по степям тут таскаться. Я ведь вас хорошо понял. Я тут тоже сижу у себя в кабинете, сижу, курю, о вас думаю. Я много о вас думал в жизни, больше, чем вы обо мне. Вы обо мне и пяти минут, наверно, не думали. Я для вас известно что такое… кровавый мерзавец. Не улыбайтесь, прикончу на месте. А я о вас все думаю, думаю. Вы нужны нам, Григорий Константинович, вы, вы, вот именно вы… Все это вздор, что я говорил вам, я сам ни во что не верю, вздор, кровь, грязь, но если бы вы, если бы такой человек, как вы, перешли к нам… все бы оправдалось, все бы очистилось. Если бы такой человек был за нас… мы бы… ну, впрочем, вы к нам не перейдете, и потому я вас укокошу. Ладно, подумайте до вечера. Пойду документик приготовлю, а вы подумайте. До утра. А провизию, я смотрю, вам хорошую передают. Ишь ты, у нас и на съезде ВЦИКа такой кормежки не было. Буржуй вы все-таки, Григорий Константинович, буржуй, ничего уж тут не поделаешь.

102.

Он бывал вдруг счастлив, когда лежал так — или когда садился по-турецки, прислушиваясь — или уже не прислушаваясь к шорохам и шагам в коридоре, всматриваясь в темноту своей комнаты (камеры); счастлив, потому что свободен. Он был, в самом деле, свободен здесь, на этом вонючем тюфяке лежачи, в преддверии гибели; так свободен, как, может быть, никогда не бывал еще в жизни. И потому, конечно, был он так свободен здесь, на этом тюфяке и в этой темнице, что (вдруг, на мгновения…) совершенно все равно ему делалось, погибнет он или нет. Совершенно никакого значения не имело (вдруг…), что будет с ним сегодня или завтра, будет ли что-нибудь. Так остро и счастливо чувствовал он что-то неразрушимое в себе, какую-то, в себе, в самом, думал он, в темноте улыбаясь, себе себя, светящуюся, всегда живую, неразрушимую точку, что никакого значения уже не могло иметь для него никакое завтра, никакое сегодня. Но даже если и этой точке было суждено погаснуть, и этому неразрушимому в нем — быть разрушенным, даже и это уже было неважно ему. Было только счастье, только свобода, ничего больше не было. Душа отпускает себя на волю, душа прощается с миром. Еще он помнил, конечно, что читал об этом у того-то и у того-то, у Платона и у Плотина, в августиновой “Исповеди” и у мейстера Экхарта, но уже не в том было дело. Еще помнил он, как читал Экхарта, прислушиваясь к плеску фрейбургской, вдоль тротуаров текущей воды, к голосам, доносившимся с рыночной площади… Уже о чем-то совсем другом шла в нем речь. Он был только благодарен теперь этой жизни, отступающей от него, и всех любил, всех жалел, и Доротею Эбб с ее плоским лицом и песочными пирогами, и Всеволода, и grande-mе?re, и всех, кто виделся ему в темноте. Уже как будто умер он в своей камере. И никакого, значит, его уже не было, но был кто-то в нем и вместо него, ничего не желающий, только жалеющий, умеющий только любить, ничего другого не способный вместить в себя, кроме этой любви, но такой пустой и огромный, что эта любовь была больше всего, что он мог представить себе, больше камеры, в которой лежал он, больше города, страны, степи, моря и мира. А потом не оставалось в нем ни благодарности, ни свободы, ни счастья, но только страх, только страх, и отчаяние, и желание жить, лишь бы жить, и он бегал по этой проклятой подвальной комнате, из одного угла в другой угол, и затем по кругу, по кругу, размахивая руками, не в силах остановиться.

103.

Началось с утра и весь день уже не кончалось — хожденье, тревога. Шум, шаги и голоса в коридоре. Дверь вдруг открылась, заглянул кто-то, дверь закрылась опять. Пару раз заходил товарищ Сергей, молчал, жевал губами, тряс подбородками, ни слова не говоря, уходил. Григорий знал, что судьба его сегодня решится, страха, казалось ему, не чувствовал, только читал про себя наизусть все, что мог вспомнить, все стихи, которые успел запомнить за жизнь, почему-то начал с Лермонтова, по небу полуночи, перешел к Языкову, там за далью непогоды, к Баратынскому, столь всегда им любимому, есть милая страна, есть угол на земле, и, конечно же, еще прекрасен ты, заглохший Элизей, прочитал все из Онегина, что сумел вспомнить, первую главу и восьмую, заснул, проснувшись, увидел товарища Сергея, стоявшего перед распахнутой дверью, смотревшего на него. Слабый свет падал из коридора; в камере была ночь; черной горою стоял против света, в проеме двери, товарищ Сергей. Ну вот и все, Григорий Константинович, вот и все. Что — все? Не будьте ребенком, вы же офицер, в конце концов. Все, вам нельзя оставаться здесь больше. Бегите, я подговорил часового. Через двадцать минут придут за вами. Наши на подходе, батька бесится, всех велено расстрелять. Не верите? Думаете, я собрался бежать вас? Вы все-таки очень плохого обо мне мнения, Григорий Константинович. Жаль. Жаль, что такого плохого. Я не бегу вас, я вас спасаю. Прожектор выключен, никто ничего не заметит. Не верите? Нет, все-таки вы не верите. Ну так поверьте. Хоть однажды. Вот в этот раз. Вам же хочется мне поверить, я вижу. Хочется, хочется. На этот раз вам очень хочется мне поверить. Хочется жить, хочется еще жить. Ведь вы мне верите, да? Ведь вот вы мне уже немножко поверили, правда? Верьте, верьте мне, я всегда вам сочувствовал. Был бы на вашем месте ваш братец, пальцем бы не пошевелил для него. А вы другое дело, я это еще во Фрейбурге понял. Сразу понял, что вы не такой. Не такой, как все. Я ради вас своей шкурой рискую. Ну, идите же, бегите же, наконец. Я много зла сделал в жизни, я хочу хорошее сделать. У меня тоже душа есть, Гриша, бегите. Вот видите, вот вы уже и встали, один шаг уже сделали, ну еще один сделайте. Бегите, верьте, не сомневайтесь. Прощайте, не поминайте лихом Прямкова. Не обнимаю вас, вам это ни к чему. Просто сделайте еще один шаг, вот так, уступаю дорогу вам, вот, вот, и вот вы уже в коридоре, и теперь бегите, бегите, вон в ту дверь, прожектор выключен, храни вас… Прожектор выключен не был; прожектор тут же зажегся; прожектор побежал вслед за ним. Это было теперь уже все равно. Теперь уже мог он только бежать и бежать, убегая, в одной тетради к стене, к которой приставлена была лестница и по которой шастал прожектор, стараясь его нащупать, в других тетрадях — по площади, мерцавшей мертвенно-серым булыжником, падавшей за свой собственный край, бежал, бежал, убегая, мимо бугра, к дальним домикам, прожектором уже схваченный и с одной только мыслью, что надо бы как-нибудь, все равно как, добраться как-нибудь, из города выбравшись, до того дальнего леса, к которому он так всю жизнь стремился, и что если бы он добрался до этого леса, там, в лесу, там, за лесом, и каким-то удивительным образом он был уже в этом лесу, и все в лесу было так же, как тогда в нем было, когда-то, те же сосны и те же над соснами облака, большие, он так ясно видел их, задирая голову, над высокими соснами, быстрые, млечно-переливчатые, вместе с ним бежавшие облака, и пятна солнца, вместе с ним бежавшие по тропинке, и мох, и папоротник, и смолистый дух, хвойный запах, и почему-то уже раздвигались деревья, уже открывалось за ними, неведомое ему, воздушно-светлое, осмысленное пространство, и, никакой боли не чувствуя, еще услышал он над собой грубый голос, сказавший: задание выполнено, а, комиссар? и другой голос, как будто знакомый: хорошо выстрелил, молодец.

104.

Описанная мною выше (много выше) гейдельбергская конференция 1998 года была не единственной, на которой мы с Двигубским были вместе. Другой (и последней) была конференция в Майнце летом 2005 года; проходила она (и это так странно, что, боюсь, читатель мне не поверит, но у меня есть свидетели — и нет причин выдумывать что бы то ни было на этих близящихся к финалу страницах) в библиотеке института славистики Майнцского университета, то есть буквально — буквально! — в восьми или десяти шагах от моего теперешнего, в этой же библиотеке и расположенного, рабочего кабинета (где я сижу, вот сейчас, перепечатывая сегодня утром написанную страницу, вот эту). Я и предположить не мог, разумеется, летом 2005 года, что весною 2010-го получу здесь работу, подав документы на соискание освободившегося места, что перееду жить в соседний Висбаден; я проходил, следовательно, ни о чем не догадываясь, не слыша, как смеются надо мною всеведущие олимпийцы (а часто ли мы слышим их смех? а смогли бы мы жить, если бы его слышали?..), мимо вот этой белой двери, на которую смотрю сейчас изнутри, и мимо этих железных, в темноту и глубь небольшого, впрочем, пространства библиотеки уходящих полок, между которыми остается как раз достаточно места, чтобы в меру тонкий студент и в меру толстый преподаватель могли добраться до вожделенного чтения — и чтобы повесить там, в глубине, освещаемой при желании и если не испортился выключатель, электрическим, больничным, безличным светом, портрет Толстого с наставленными бровями, Достоевского с повернутым внутрь взглядом, чудаковатого Тютчева и мрачного Фета, тоже, наверное, знающих теперь будущее. В Германии же существовало и существует, даже, в последние годы, разрастается и становится все более международным, некое общество, или, если угодно, некий, все расширяющийся, кружок (Arbeitskreis) любителей русской философии (до которой, вообще говоря, на Западе почти никому дела нет); не могу теперь вспомнить, что именно побудило меня летом 2005 года принять участие в ежегодном съезде оных любителей, в Майнце как раз и проходившем, а заодно и договориться с милейшими устроителями сборища о присутствии на нем моего русско-французского коллеги Павла Двигубского (Paul Dvigoubski), о котором они никогда, конечно, не слышали и которого, в свою очередь, мне тоже удалось уговорить приехать в Майнц и даже прочитать небольшой доклад на трогательно старомодном немецком языке, сохранившемся у него с юности. Предчувствие руководило мной, может быть; не сознаваемое мною, и даже не могущее быть сознанным, потому что по ту сторону всякого сознания лежащее (звучащее, движущееся…) желание показать ему, пока еще есть время, эти кулисы моего будущего, свидетелем которого, в земных пределах, ему уже не суждено было стать. Как бы он улыбнулся, наверное, сообщи я ему эти откровенно абсурдные мысли; с насмешливым и благосклонным снисхождением к чужим умственным играм. Я бесконечно рад, скажу просто, что он видел эти книжные полки, этот бетонный дворик в окне. Моя мама уже не видела их, Ф.Е.Б., разумеется, тоже. Двигубский, все-таки, видел. И это хоть как-то (хоть как-то…) связывает настоящее с прошлым.

105.

Он был уже совсем худ в то лето. Как раз за несколько дней до конференции вышел он, как выяснилось, из больницы, где проделывали с ним, по его словам, всевозможные мерзости, залезали кишкой во все отверстия, какие смогли найти, со всех сторон просвечивали и всячески, вообще, измывались. И — что же? И ничего. То есть как — ничего? То есть взяли пробы и скоро дадут ответ. А вопрос, как вы понимаете, Макушинский, стоит чрезвычайно просто. Или это рак, или это не рак. Если это рак… Я поспешил, конечно, уверить его, что не рак, что я знаю, что простым глазом видно, что никакого рака быть у него не может, вот ведь тоже придумали, что мне был голос с неба и что вообще все прекрасно. Прекрасно, как же, сказал он. Мы шли по набережной вдоль Рейна, каковая набережная, выяснил я впоследствии, есть, собственно, лучшее место во всей округе, единственное, где чувствуются размах, мощь, простор, тот простор, тот размах, которые как будто расширяют что-то в тебе же, ради которых мы ездим, например, на море, например, в горы. Я никогда не любил горы, сказал Двигубский. Я всегда любил только море. А так ведь по-настоящему и не пожил на море, сказал он, глядя на другой берег, где в летнем вечернем мареве видны были чуть размытые холмистые очертания Таунуса. Было много движения вокруг, были машины, спешившие туда и сюда по многорядной улице возле набережной, машины на бесконечном мосту через Рейн, велосипедисты, поднимавшие пыль среди платанов, были панковые парни на досках с колесиками, взлетавшие, грохотавшие на металлической, резко вниз и затем резко вверх уходившей короткой дорожке, нарочно для них поставленной, их братья по разуму на каких-то особенных маленьких велосипедиках съезжавшие, и тоже взлетавшие, и чуть ли не кувыркавшиеся на той же дорожке, на ступеньках короткой лестницы, ведущей к воде, были, наконец, баржи, прогулочные корабли, катера и моторные лодки, в разные стороны разрывавшие гладь реки. Для вас это Рейн, а для меня это в последний раз. В последний раз река, в последний раз небо... Что тут можно было ответить? Мы прошли под мостом; машины, летевшие по нему, остались у нас позади; панки на досках тоже остались в прошлом; между улицей и набережной появилась гостиница “Хилтон”, отделившая нас от автомобильного грохота. Он ничего не успел и не сумел в жизни, говорил Двигубский, останавливаясь, глядя на баржи и воду, поднимая и опуская летящие по-прежнему брови над собственным своим морем, отраженным в глазах, ничего не сумел, не успел, проиграл все партии, которые только мог проиграть, не состоялся как ученый, ничего толком не написал, университетской карьеры не сделал, хотел вмешаться в политику — политика обернулась Путиным, надежды рухнули, мечты не сбылись, даже полюбить как следует не сумел, любил дочку — дочка растет чужим человеком, мечтает о деньгах, о работе в банке, об акциях, ассигнациях и прочих, черт бы их побрал, инвестициях, презирает его — и правильно. Он и заслуживает презренья. Потратил годы на дурацкую повесть, которую написать было невозможно, которой и писать-то не следовало. Погубил свою жизнь в погоне за этой химерой. А что сделал ради этой химеры? Даже в Елец не съездил, куда так много лет собирался. Даже в этот ваш Эйхштетт... Ну уж в Эйхштетт-то, сказал я, съездить не сложно. Просто поехали отсюда на машине со мною, через несколько часов будем там. А что, поехали, Павел? Поживете у меня, наконец... Он вдруг встрепенулся, я помню. Да, сказал он, поворачиваясь, наконец, прямо ко мне, да, это мысль, поехали, дельная мысль, завтра же, после его доклада. Хотя от Парижа это в прямо противоположную сторону... Потом опять сник и осунулся. Нет, теперь уже ни к чему. Теперь уже все равно... Ну, поехали просто так, сказал я. Просто так, развеетесь, отвлечетесь от ваших мыслей. Как же, отвлечешься от них, сказал он. Да что вы, Двигубский, сказал я, через три дня выяснится, что никакого рака у вас нет — а я знаю, что его нет! — и мир предстанет вам в совсем другом свете. И эмигрировать, сказал он на это, было незачем, Светка меня подбила, вся моя жизнь осталась в России. Прожил здесь чью-то чужую жизнь, ничтожную жизнь. Чужую жизнь, чужую жизнь, сказал он и повторил. Я все-таки еще пытался ему возражать. Никто из нас, сказал я, не знает и уже никогда не узнает, как сложилась бы его жизнь, если бы он остался в России. Невозможно прожить две разные жизни и потом сравнить их друг с другом. Может быть, стояли бы сейчас возле Яузы и сожалели, что не уехали в свое время. Все это вздор, сказал он. Это вы меня утешаете, а мне уже все равно. Уже не до утешений. Почитайте мне лучше стихи, сегодня вечером. Что я и сделал в тот вечер, когда мы возвратились в расположенную возле самого кампуса крошечную гостиницу с прелестным для двигубского уха, но, конечно, тоже не утешившим его названием “Римский камень” (“Rцmerstein”) — Майнц все-таки и как-никак, говорил он, но говорил это словно уже по старой, надоевшей ему самому привычке, не вслушиваясь в свои же слова, как-никак и все-таки Майнц — бывший Могонтиакум, столица римской провинции Верхняя Германия, Germania Superior, и я, конечно, могу поступать, как хочу, но он все-таки пойдет завтра в “Римско-германский музей”, раз уж здесь оказался, как видите, и он еще способен интересоваться тем-сем — когда, следовательно, мы возвратились в эту крошечную и какую-то почти деревенскую гостиницу возле казарменного, взорванного непрерывными стройками университетского кампуса, — гостиницу, где жили участники конференции и где я останавливался впоследствии, подав документы на соискание освободившегося места и приезжая на собеседование с будущими коллегами и пробную лекцию, — я прочитал ему в его номере почти все, к тому времени написанные мною стихи, вошедшие затем в мою, в 2007 году изданную книжку “Свет за деревьями”, стихи, которые он слушал так внимательно, как в прошлой жизни слушал его отец мою прозу, которые понравились ему, показалось мне, так, как моя проза не нравилась ему никогда, так что он несколько раз просил меня повторить то и это, и брал в руки, и перечитывал листочки, не без задней мысли почитать ему эти стихи, привезенные мною в Майнц, и пускай он был недоступен для утешений тогда и не нуждается в утешениях теперь, для меня, здесь пока остающегося, этот тогдашний его отклик до сих пор утешителен, не менее, если не более, чем тот простой факт, что он видел, еще раз, этот взорванный кампус, эти бетонные стены, кулисы моего настоящего. Среди же участников конференции, упомянутых только что, оказался бойкий московский профессор с седой бородкой и бегающими глазами, отлично знавший, как выяснилось, его отца (Константин Павлович, ну как же, ну как же…), вновь и вновь порывавшийся поговорить с П.Д. о его батюшке, чего Двигубскому как раз совсем не хотелось, так что, всякий раз при слове батюшка передергивая плечами, он и в первый, и во второй день конференции все пытался как-нибудь от профессора отвертеться; на третий день профессор сам отстал от него, только изредка, я помню, обращая в его сторону недоуменные взоры. Была зато приятная тихая дама из, кажется, Билефельда, белокурая и нарядная, с белой камеей в глубоком вырезе летнего платья, дама, нисколько для меня, например, не привлекательная, но на которую он, Двигубский, время от времени посматривал с таким откровенным эротическим интересом, какого я не знал за ним даже в юности. Никогда, скажу просто, на моей памяти ни на одну женщину он так не смотрел. Дама, прочитавшая, почти не поднимая глаз от рукописи, вполне дельный доклад о Сергее Булгакове, сперва тоже отвечала на его взгляды своими недоуменными, потом перестала смотреть в его сторону, а затем уже начала улыбаться ему в ответ, так что установилась, в конце концов, некая система взглядов, как тонкие нити протянутых сквозь небольшое помещение библиотеки славистского института (от полки с Чеховым к полке с Толстым и от словарей к Достоевскому), поскольку я наблюдал, конечно, за ними обоими, Двигубский же, упорно старавшийся не встречаться со мной глазами, как бы просил оставить его в покое, а бойко-бородатый московский профессор все никак не мог понять, почему у почтенного, увы, покойного Константина Павловича Двигубского такой нелюбезный и странный сын. Прочие участники конференции ничего этого, мне казалось, не замечали.

107.

Рака у него не нашли. Он ожил, как сам говорил мне по телефону. Осень 2005 года провел он, собирая, систематизируя и дополняя свои многолетние записи, относящиеся к той большой книге о русской истории, которую еще в юности он задумал; под самый Новый год свалился с такой болью в животе, какой никогда еще не испытывал. Это был рак печени, а не желудка, как сперва думали, если они вообще думали что-нибудь, равнодушно-презрительные врачи. За операцией последовала химиотерапия, волос у него не осталось... Я приехал в Париж осенью 2006 года. За день, кажется, до моей, описанной выше встречи с художником Икой в его чудесной мастерской на бульваре Сан-Жермен, мы поехали со Светой к Двигубскому, лежавшему в загородном онкологическом санатории, где-то, если память не изменяет мне, недалеко от Понтуазы; бесконечно долго, чтобы пересесть из метро в RER, шли по загибавшемуся за себя самое коридору, где все арабы всего мира продавали все блестки, всю рухлядь этого мира, затем ехали и ехали на этом RER, казалось, что никогда не доедем, наконец, доехали, пересели в набитый толстыми негритянками и детьми негритянок автобус, выбрались из него, пошли через парк к санаторию. Парк был как раз чудесный, осенний, желтый, красный и солнечный. Листья под ногами шуршали, как в Павловске. Не хочу описывать его в больничной постели, с этим ужасным металлическим треугольником, над ней нависающим, за который брался он полупрозрачной рукою, чтобы подтянуться и выпрямиться. Какая-то надежда еще была, или мы делали вид, что была. Мы делали, он, конечно, не делал. Он смотрел на меня огромными на голом черепе, неузнаваемыми глазами, чужими глазами, глазами Григория, всматривающегося в темноту своей камеры. Глупо, Алеша, сказал он, в первый и в последний раз в жизни назвав меня так. Как глупо все вышло. Mort а Paris, prиs de Pontoise… Он попробовал улыбнуться. На тумбочке лежали шесть или семь толстенных темно-красных томов воспоминаний Д.А. Милютина, как раз тогда выходивших в России, все шесть, если не семь, в длинных, с трех сторон вылезавших наружу закладках. Почему-то мне показалось, что они просто так лежат, что он не прикасается к ним. В мой следующий приезд к нему, уже без Светы, их не было. Был томик Пушкина на тумбочке и том Тургенева, обложкой кверху, на одеяле. Умереть с русским романом в руках. А я ведь сам герой русского романа, вечный неудачник, лишний человек, попусту растративший свою жизнь. Не пытайтесь возражать мне. Я не пытался. Еще дотянул он до Нового года, еще несколько раз говорили мы по телефону. Затем уже только рыдающая в трубку Светлана расспрашивала меня, как человека, имеющего некоторый опыт в этом деле, о подробностях и формальностях перевоза урны в Россию.

108.

В августе 2007 года мы отправились вдвоем с А. из Петербурга в Елец, в память о Павле — и дальше, в Белгородскую область, однажды тоже им упомянутую; поездка, которую описал я, как уже сказано, в отдельном очерке и которую не буду поэтому описывать здесь; скажу лишь, что в Елец мы ехали, минуя Москву, ночным, не запомнившимся мне путем, в относительно чистом и не очень душном купе, а возвращались совсем другой дорогой, из Белгорода, где на вокзале была несравненная русская толчея и путаница, в приятном соединении с тридцатиградусною жарою, и на какой перрон придет поезд, никто не знал, узнать было негде, так что, когда он пришел, вся толпа со всеми детьми, чемоданами, рюкзаками, пластиковыми сумками, баулами и проклятиями железной дороге, возлюбленному отечеству, бросилась на какую-то самую дальнюю платформу и по этой платформе в какой-то самый дальний конец, где, как выяснилось, пришедший из ниоткуда и в никуда уходящий состав имел двух-, или трехминутную остановку; и пытаясь все-таки, почти уже из упрямства, катить то и дело заваливавшийся набок чемодан с колесиками по разбитому, в змеящихся трещинах, вздутиях и выбоинах асфальту платформы, я подумал, я помню, теснимый матерящеюся толпой, что гражданская война в России не кончилась, никогда, наверно, не кончится, прав был Двигубский; в вагоне же кондиционер не работал и окна не открывались. Мы выбегали, разумеется, из душегубки, и в Курске, и в Орле, и еще на каких-то, забытых мной станциях. А что пассажиры? отвечала густо накрашенная, вилявшая задом и вонявшая страшной смесью пота с приторными мускусными духами проводница вопросом на вопрос своей товарки из встречного поезда, остановившегося на той же, что и наш незабываемый поезд, платформе. Что — пассажиры? Жалуются, конечно. Ничего, доедут, куда они денутся… Доехать было почти невозможно, но все-таки мы доехали. Ночью, когда жара чуть-чуть спала, ухитрился я, на мгновенье, заснуть; тут же, или так мне показалось, проснувшись, увидел в окне освещенные башни бесконечно долго тянувшихся новостроек, еще башни, еще и еще, совсем вблизи и в не соизмеримом ни с чем отдалении, вавилонские громады, ассирийские протяженности. Я так и не понял, на какой вокзал мы приехали, если вообще на какой-нибудь приезжали. Между сном и сном, в безвоздушном забытьи, увидились мне эти башни и окна, убегавшие за край земли, на край света. И таким сильным было это чувство, что вот же это Москва, за окном и занавеской в окне, Москва, где я прожил тридцать два года своей жизни, где пятнадцать лет не бывал, что, возвратившись через пару дней после этой нашей поездки, как и предполагалось заранее, из Петербурга в Мюнхен, я, чего заранее вовсе не предполагалось, купил, еще через три недели, самолетный билет в Москву, и в один прекрасный, уже осенний, золотой и солнечный день, приземлился на Домодедовском аэродроме, где А., приехавшая ночным поездом из Петербурга, уже меня дожидалась.

109.

Мы все вступаем рано или поздно в тот возраст, в котором возвращение на родину оказывается возвращением на кладбище. Феб похоронен на одной московской окраине, Двигубский, рядом со своим отцом, на другой, недалеко от новой окружной дороги с ее полчищами пыхтящих грузовиков. Седой и недовольный Сережа отвез нас туда на своем новом автобусообразном “Рено”, в котором никак, несмотря на все наши просьбы сделать потише, не умолкала и даже тише не делалась, хотя хмурый водитель и крутил какие-то рычажки, металлическая музыка, с невыносимой настойчивостью повторявшая все одни и те же слова, все про любовь, про любовь, baby, baby, I love you, музыка, вновь и вновь прерываемая, но и от этого тише не делавшаяся, телефонными звонками и Сережиными криками в трубку, что если до вечера Петров не подпишет, он, Сергей Двигубский, пошлет их всех в жопу, а вы как хотите. Памятника еще не было, была только табличка “Двигубский, Павел Константинович. 1958 — 2007”. Все-таки дерево было рядом, за синенькой оградой соседней могилы: сосна, высоко в бледное небо, выбиваясь из каких-то смутных зарослей, возносившая розоватые нежные ветви с отчетливыми иголками. Возле новой бревенчатой часовни, где православная А. поставила свечку за упокой души моего друга, о котором я так много рассказывал ей, стояли, перешептываясь, плотною группою, не в трауре, средних лет, человек восемь-девять мужчин и женщин, одетых во что-то такое скудное, серое, чего я много лет уже не видал; молоденький, русый, с крестьянским лицом и неуверенными глазами священник, спустившийся к ним по ступенькам, тут же вступил с ними в какие-то, очевидно, сложные, путаные переговоры, что-то им плавно втолковывая, поводя руками, поднимая вверх указательный палец; вдруг, как будто соскучившись, громко сказал, что — отлично, вот так-то мы сделаем, — и пошел обратно к часовне; Сережа вынудил нас возвратиться в Москву. Москву, как известно, называл Чаадаев — Некрополем. Живые тени появлялись там тоже. Я постарался с ними со всеми встретиться, всеми, кто меня помнил, кого я помнил, с кем переписывался, и с кем не переписывался все эти годы, кого сумел разыскать. Из прошлого выплывали, конечно, улицы, Арбат Новый и Старый, Гоголевский бульвар и Тверской, Борисоглебский переулок, Хлебный и Мерзляковский, Леонтьевский, Брюсов, наконец — Камергерский. В Камергерском долго стояли мы, глядя на окна той квартиры, где я прожил семь лучших лет моей жизни; окна эти ничем не отличались от соседних с ними, от окон слева или окон справа от них; когда-то всем известного градусника на торце этого дома теперь больше не было; на месте тоже известного всем общественного туалета, от Тверской чуть подальше, стоял теперь памятник сутулому Чехову. Дошли мы, наконец, и до Чистых прудов, прошли мимо театра “Современник”, завернули в один и в другой переулок, заглянули в тот двор и постояли перед тем подъездом, в который некогда вошел я вслед за Двигубским, чтобы попасть на чердак. Двор этот, отделенный теперь от переулка новыми, металлическими, на колесиках разъезжавшимися воротами, лишь совершенно случайно, как выяснилось, открытыми в ту минуту, когда мы вошли, заставлен был тоже новыми, очень шикарными и дорогими машинами, отъявленными “Ягуарами” и бесстыдными “Бентли”, а в остальном был такой же, как прежде, пыльный и путаный — разнобой торцов и подъездов, гаражей, тополей. Была еще будка, и в будке бабка, распоряжавшаяся воротами. Из будки выбравшись, бабка потребовала у нас отчета, что, мол, мы здесь делаем и как здесь осмелились оказаться. Мы пробормотали что-то невразумительное. Идите, идите отсюда, заголосила старуха, шляются тут всякие, сейчас милицию позову. Да мы, бабушка, только… Нечего, нечего, кричала бабушка, хрипя и тыкая в нашу сторону костлявой рукой, нечего, уходите отсюда... Нос у нее был, конечно, крючком и палец, которым она в нас тыкала, тоже крючком. Колючки глаз и вселенская ненависть в них довершали картину. В России, сказал я, тебя всю жизнь куда-то не пускают, откуда-то гонят… Мы вышли снова к Поганой луже (к Чистым прудам), перешли трамвайные рельсы, отделенные от бульвара чугунной чудной решеткой, перелезли через нее, подошли, наконец, к воде, подернутой испуганной рябью, постояли, посмотрели на эту воду, на дома и далекие крыши на другой стороне бульвара, на невысокое небо над крышами. Малыш катил на велосипеде с добавочными колесиками, справа и слева от заднего колеса, нам навстречу, мальчик лет, наверное, шести, может быть, и пяти, почему-то совсем один, без мамы, без папы, яростным звонком разгоняя редких прохожих, еще ребенок, но уже с какой-то подростковой бесшабашностью в облике и повадке, не малыш, но малый, не мальчик, но, хотелось сказать, парнишка, беловолосый, толстый, очень красный от возбужденья, с почти злым от возбужденья и счастья лицом, сперва катил нам навстречу, затем, заставив нас расступиться, проехал мимо нас и сквозь нас, бешено звоня в свой звонок, один, без родителей, крутя педали изо всех отпущенных ему сил, не глядя по сторонам, с лицом злым, сосредоточенным и счастливым, наезжая на мелкие лужи в белом гравии бульварной аллеи, брызгая водой из-под шин, объезжая пруды, удаляясь от нас, уезжая к Покровским воротам.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru