* * *
“Не умеет ни писать, ни плавать!” —
говорили греки о невежде,
после букваря беднягу в заводь
волоча, в естественной надежде,
что, не став ни Фелпсом, ни Поповым,
он ахейской чести не уронит
и уж пусть хоть по-собачьи — словом,
выплывет, задрыга, не потонет.
Что сидишь над тихой речкой Ворей
в профиль к миру, словно бы камея,
обладая только сильной волей,
ни писать, ни плавать не умея?
Бедный муж! Но мне его не жалко.
Ишь как улыбается устало.
Жёлтая весёлая гадалка
всё ему когда-то нагадала.
Вот он и несёт предназначенье.
И здоров. И счастлив, вероятно.
Вечное бесправное служенье
красоте? Бездушью? Непонятно.
Вот он и стоит, ни зверь, ни птица,
под шуршащий лист и гомон грачий,
где сейчас царит его царица,
стебель полый, вакуум ходячий.
Впрочем, что мы знаем, недоумки,
и о нашем теле, и о сердце?..
Поздний луч скользнул по пляжной сумке
и возник на кипрском полотенце,
на котором дивное созданье
возлежит естественно и мило
в мудром и счастливом осознанье,
что лишь в ней одной спасенье мира.
Солдат империи
Алый римский солдат разбавляет водою вино.
Для торговца у Храма, и так презиравшего Рим,
это — порча продукта, безумное варварство… Но
где — удачливый Рим, где он, горький ваш Ерусалим!
Срифмовать эти два мегаполиса древней поры
лишь кому-нибудь в Скифии в голову может прийти…
Как они распорхались, имперские эти орлы!
Хоть бы стену для вечного плача от Храма спасти…
Пей своё дорогое вино, фарисейский мозгляк.
Чёрт их ведает, этих, имперских, во все времена.
То вино разбавляют, то спирт потребляют, да так,
что чужие столицы к ним сами восходят со дна.
Вот он, старый солдат. Он размеренно пьёт. Он устал.
Он чужой ненавидим толпой. И глотки тяжелы.
И медаль за спасённую Прагу бренчит о металл
чуть помятого панциря с меткой парфянской стрелы.
Все безумства великого цезаря, вся пустота
и паскудство генсека, вся родина, вся целиком —
в этих мерных спокойных движеньях безвольного рта
с волевым подбородком под потным свиным ремешком.
Светляки
Пряным ветром упрямо ведомы и полночью пьяной,
мы легко проходили сквозь строй камыша.
Где-то там, за апацхой пустой, за подлунной поляной
брёл безумный Язон, крупной галькой шурша.
А Медея покуда была среди нас, и шалила,
и не ведала скорой и грустной судьбы.
Ах, какая была в нас живая и глупая сила:
мы — хозяева дней, а Медее — рабы.
Червячки, превращённые полночью в капельки света,
ликовали, во тьме камышовой кружась.
Это было... Да-да, это было последнее лето.
И последний Союз. И последняя связь
между колхом, и скифом, и мрачным от снов иудеем.
В удалых разговорах не видно ни зги.
Но не место идеям, когда мы согласно балдеем
на земле, для которой мы были — враги.
Разве я тебе враг, прокопчённая солнцем старуха
над ведёрком, где корчится рыба с утра?..
Но пока ещё ночь, и пока ещё мерно и глухо
бьёт прибой, но ведь брызги не гасят костра.
Допивай же из плошки собачьей последнее виски.
Убывай, убывай в беспросветную мглу.
Это просверки лета последнего: искры и брызги,
светляки на последнем имперском балу.
* * *
Этот розовый снег ещё будет у нас. Но — когда?
В Подмосковье — кромешный зной.
Даже ты предаёшь нас, доверчивая вода
в этой супнице травяной.
Замирание птиц. Мошкары предвечерний экстаз.
Грунт песочницы — Каракум.
Этот градус для грека, может, и в самый раз,
для варяга же — карачун.
Перемена устоев? Восстанье долгот и широт?
Посмеялся бы, да нельзя,
ибо верю, что стерпит жару эту мой народ,
как стерпел он и всё и вся.
А народ, я смотрю, и полдневный сон превозмог,
и костёр запалил наяву.
И туда, в синеву, уходит его дымок,
в беспросветную синеву.
* * *
Лило, лило весь день, а к ночи перестало,
и на сосновой розовой коре
внезапно солнце запоздало заблистало,
как прошлым утром на твоём бедре.
А утром — что? Неотвратимый отпуск пляжный,
творожных низких домиков тоска,
где разве только вялый мат многоэтажный
вводил посёлок в статус городка.
Но эти блики на коре и плеск залива
в таком соседстве с полной нищетой
лишь подтверждают мысль, что легче жить счастливо
с пустым карманом, чем... с душой пустой,
чуть не сказал столь тривиально, сколь и страстно.
Но что мы знаем, братцы, о душе,
когда она, похоже, вовсе не согласна
на рай с капризной милой в шалаше.
Нет, надо жить по заведённой кальке,
пока ещё мы вместе и пока
ты, словно Леда по гремящей гальке,
пытаешься сбежать от гусака.
* * *
Ослабели в августе листья.
Что-то хищное, рыжее, лисье —
в длинной ветке над головой.
Стынут стёкла в соседнем доме.
День на сломе. Судьба на сломе.
Ну да это, чай, не впервой.
Жизнь корёжила и ломала.
Мало, что ли?.. Похоже, мало.
Но над безднами русских рек,
кто пьёт ветер, пьёт ненасытно.
В нашей пьющей стране нестыдно
перепить в непогожий век.
В третьем Риме погода — пакость.
И как честный римлянин Август
сам досрочно ушёл во тьму.
И вдоль улиц, пока бесснежных,
вдоль Болотных и вдоль Манежных,
больше веры нет никому.
* * *
Старая роща вырублена.
Тропка на город выпрямлена.
Утки летят на юг.
Всё — как везде. Каюк!
Эта речонка бешеная —
пена, с камнями смешанная, —
манит каскадом брызг
даже и трезвых вдрызг.
Вечер с ручными призраками.
Осень со всеми признаками
именно той поры,
где нам — не до игры.
Никнут деревья сумрачные.
Словно пропивший суточные
жёлтенький журналист,
мокнет последний лист.
Подлая ты, бессовестная,
наша земля бессолнечная.
Ах, как с приходом мглы
пахнет кора ветлы!