Дмитрий Мельников
С точки зрения дыма
* * *
Тогда скажи наследнику, Жильяр,
что ежели он вздумает проститься
и дымный свет автомобильных фар
вдруг выхватит платок императрицы
или на стенке бурое пятно,
то пусть не кровоточит и не плачет —
подвал заасфальтирован давно,
над ним трамвай пустили, не иначе,
и этот самый призрачный трамвай
домчит его в урочище, за гать,
где в самом центре топи, так и знай,
и сёстры, и отец его, и мать
как будто на купании в Крыму,
вот только лица срублены прикладом...
А впрочем, нет. Не говори ему.
И пусть не просыпается. Не надо.
* * *
Они стоят неподвижно в горящих
железных лодках,
их «ура!», застрявшее трижды в бездонных глотках,
летит на Красную площадь, сквозь флаги и позументы,
кусками сырой плаценты.
И я сплю, и в моём изголовье
сидят двуглавые грифы,
и я знаю, что только из крови рождаются мифы,
и я знаю, что только из крови растут серафимы,
даже Рим без мёртвых героев не стал бы Римом.
И медведь, принесённый в жертву
в борьбе за дело,
в моём сне восстаёт из мертвых, обретает новое тело,
и я верю, что жизнь не нелепа, что за этим пространством голым,
что за небом есть ещё небо, где медведи молятся пчёлам.
* * *
В круге первом имени клары це
на столе под лампами в литотделе
с жёлтыми простынками на лице
рифмачи, которых уже отпели,
сохраняют вечный нейтралитет,
только я, которому смерти мало,
чувствую холодный зелёный свет,
медленно струящийся по сусалам,
и никто не знает, где я сейчас
ничего не знаю про Новый год
и о чём мой смертный двойник для вас
плачет и поёт, плачет и поёт.
Памяти Андрея Вознесенского
Сначала он кружится у реки,
мелькая в аномальном снегопаде,
затем перелетает в Лужники,
чтобы стоять на призрачной эстраде
и слушать одинокие хлопки
таких же горлопанов Бога ради, —
слетевшихся в безлунной снежной тьме
на красный огонёк его кашне —
и ветра шум, и хлопанье дверей,
мне кажется, его зовут Андрей,
он стар, но смерть его ещё старей,
на целых девять месяцев, с зачатья,
и плазма лужниковских фонарей
его в себя вбирает, как проклятье,
и нерв глазной, истлевший на корню,
он сам подносит как запал — к огню.
* * *
Никто не возвращается в Мары,
где разливают красный чай в пиалы,
и чайхану спасает от жары
прохлада Каракумского канала.
Никто не возвращается в Мары
к мечети с голубыми куполами,
где продаёт текинские ковры
красавица с запретными чертами
лица, где за чадрою Гюльчатай
припухлость губ и ожиданье чуда,
прощай, Мары, я верил, так и знай —
никто не возвращается оттуда,
и без вести пропавших гарнизон
становится всё больше год от года —
я поднимаю чёрный капюшон,
и ставлю правую ступню на воду,
и ухожу на бреющем в разгон
над островками ряски и рогоза,
и плещет на ветру мой балахон,
как чёрная ночная марипоза.
* * *
Он не ищет медвежьей полости света,
он не ищет ялтинской трости деда,
он не ищет крови в пустынном доме, —
он идёт к следам на голом бетоне —
здесь стояла ванна, под ней волшебное мыло,
его в детстве бабушка уронила,
если им намылиться с головою,
время обернётся в новое и живое,
ласточка влетит в огромные сени,
плотью обрастут дорогие тени,
выйдут, потрясая пальмовыми ветвями,
на проспект, где булочная со львами,
и навстречу им выйдет светлый мальчик
с осликом на маечке, не иначе,
тот, что в прошлой жизни во тьме и тлене
ползал по развалинам на коленях.
* * *
Дом, где я жил, так быстро умер, что
я не успел забрать из неотложки
ни письма, ни винтажное пальто,
ни наши мельхиоровые ложки.
Теперь, в своём трёхкомнатном шале,
вплывая в чёрный космос без оглядки,
ты не услышишь, как стучит реле
моей необесточенной сетчатки.
Ты не увидишь, ибо далеко,
как падают посмертные сирени
на мальчика в малиновом трико,
растянутом и грязном на коленях.
Мне будут сниться цифровые сны,
зашарпленные тучи небосвода,
Москва ещё до ядерной зимы,
какие-то морлоки в переходах,
когда же мой закончится ночлег,
когда меня достанут из-под снега
при поцелуях новой Хины Члек —
пусть рамка увлажняемая века
пройдёт зелёным лазерным лучом
по барельефам станции «Динамо»,
где мальчик с алебастровым мячом
и девушка, похожая на маму.
* * *
Она поёт про доброго жука
в индустриальном городе Магог,
и Гарина прозрачная рука
касается её холодных щёк.
О том, как выжить всем смертям назло
она поёт на ящике пустом,
и битое зелёное стекло
хрустит под эфемерным каблучком,
и тьма густеет в глубине домов,
и пудреные волосы старух
из барского напольного трюмо
летят, как белый тополиный пух,
и зреют преисподние миры
под ветхой лакированной доской,
и скифские походные костры
пылают под заснеженной Тверской.
Я знаю этот город наизусть,
он извергает дым и вороньё,
он сорок лет готовит, как Прокруст,
мне ложе эталонное моё.
И не слезинка на моих щеках,
но воровского воздуха клеймо,
давай ещё про доброго жука,
мне в жилу эта песенка, Жеймо.
Памяти Людмилы Гурченко
Просто пепел к пеплу, огонь к
огню, просто кровь призывает кровь,
и в Трёхпрудном падает парвеню, — тень её выходит на новь
за весенним мкадом, в глазах тоска, на губах морковный пигмент,
из-под крыльев, жёстких, как у жука, изумрудный сочится свет,
так не плачь же, доню, по
волосам, смытым с черепа навсегда,
вся Москва тебе взлётная полоса, улетай из мира туда,
где и папа, и мама, и можно поесть, и для деток припасены
горы белого хлеба и сахара в шесть часов вечера после войны.
* * *
Это только прошлое, Пэм, и
прошло давно,
нету больше города N, где идёт кино
бельмондо-габен, и в буфете за четвертак
продают коньяк.
Это только прошлое, Пэм, ведь оно прошло,
мама в световом столпе, от неё тепло,
много разных вывесок по слогам в шесть лет,
нету больше Фигельской там, где лежит мой дед.
Это только музыка, Пэм, чтобы встать с колен,
ветер над Москвой гонит ледяную крупу,
вот земле сырой дань отдам совсем
и сбегу к тебе в Малибу.
Там, где алиллуйя, и нет опоры ни в чём,
кроме поцелуя, целуй меня горячо,
сорок дней спустя в киношке города N,
в губы из дождя, Пэм.
* * *
Говори же со мной, артикулируя эго
монамурных высоток, ампира, бетона, снега,
ибо сердце Москвы колотится в глотке моей,
говори ясней,
чего же ты хочешь — плача ли, смеха,
раблезианства, небытия?
говори же скорей, я узнал в тебе человека
дождя.
Как в шестьдесят седьмом,
на родничке моём,
слушай рукою пульс,
слушай рукою грусть,
положи мне руку на грудь, я боюсь
уснуть.
Это я кричу наобум в твою заречную прану,
в кану, в капернаум, в голубую доминикану.
Красные гиганты, белые карлики, нейтронные розы,
мёртвые ласточки, чудовищные морозы,
и на всём пространстве — ни Бога, ни человека,
только чёрный космос артикулирует эхо.
* * *
На этом свете больше нет зимы,
и мой трёхлетний сын не видел снега,
лишь ветер вырывается из тьмы
и бьёт в щиты рекламные с разбега.
Я слышу грубый инфракрасный шум
реки, текущей под стальные своды,
фантомное тевтонское warum?
китайгородских тёмных переходов.
У города расширены зрачки,
он за порогом церебральной смерти,
я не рискую запускать с руки
его ракетно-ядерное сердце.
Сейчас его зажгут со всех сторон
и переправят в Хельгард полным ходом,
и мне кивнёт с усмешкою дракон
и погрузится с мертвецом под воду.
* * *
На Страшном суде в Судетах, где нет Судет,
и времени больше нету, а только свет
стоит небывалой силы и кривизны,
я вижу себя в затылок и со спины:
смывает трупные пятна поток частиц,
как падаль, путём возвратным, я выйду из
подземной своей пещеры под рёв стихий
и вместо символа веры скажу стихи
о том, что душа устала от многих бед,
о том, как она мечтала увидеть Свет,
и тем печаль утолити в конце времён,
пожать плечами и выйти, как Лазарь, вон.
* * *
Я верю в многослойность бытия,
в котором дышат звёзды золотые,
и в то, что безначальна жизнь моя,
и бесконечна, равно как другие,
которые закончили войну
за смертное существованье
и погрузились в прототишину,
где нет необходимости в сознанье,
где нет необходимости в святых
и в серафимах,
и квантовые Господа черты
неугасимы.
* * *
Наутро будет ливень ледяной,
а значит, гололёд неимоверный,
здесь мальчик, слабоумием больной,
играет на приставке на фанерной
и тычет в неё пальцами... и вот
везде слюна, но он доволен очень —
когда Атропос жизнь мою прервёт
и встану я пред неподкупны очи,
то промолчу, как должно недомерку —
но, может быть, Ты вспомнишь, как зимой
я мальчику разрисовал фанерку,
разрисовал фанерку, Боже мой
* * *
А он болел, а торф горел,
и над Садовым дым висел,
вот так, повиснув надо мной,
мой голос, гулкий и шальной,
бесшумно подойдёт к окну,
задвижку нужную найдёт
и медленно в ночную тьму
над Черногрязской упадёт,
и в тот же миг наступит свет,
пойдёт черёмуховый снег,
и вдруг раздастся надо мной
прощальный, громкий, ледяной
скрип деревянных галерей,
стук ставен, хлопанье дверей,
и хрупкий голос на ветру:
— я не умру, я не умру.