Станислав Снытко. Утренний спутник. Повесть. Станислав Снытко
Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 6, 2022

№ 5, 2022

№ 4, 2022
№ 3, 2022

№ 2, 2022

№ 1, 2022
№ 12, 2021

№ 11, 2021

№ 10, 2021
№ 9, 2021

№ 8, 2021

№ 7, 2021

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Станислав Снытко

Утренний спутник

Об авторе | Станислав Снытко родился в 1989 году в Ленинграде, окончил факультет социальных наук Педагогического университета им. А.И. Герцена. Малая проза публиковалась в журналах “Воздух”, “Русская проза”, “TextOnly”, в интернете. Живёт в Санкт-Петербурге.



Станислав Снытко

Утренний спутник

повесть


Короткое повествование Станислава Снытко, совсем молодого прозаика из Санкт-Петербурга (ему 23 года), производит двойственное впечатление. Во-первых, написанное без абзацев от первого лица, оно в каком-то метафизическом смысле может совпадать с канвой жизни самого автора, во-вторых, при “трепетном автобиографизме” текст этот впечатляет откровенными вуайеристскими коннотациями, транслируемыми прозаиком на весь мир, попавший в поле его едкого и одновременно пылкого внимания. Эта этическая расфокусированность исподволь нервирует читателя, заставляет не соглашаться с предельно правдоподобным мировидением, задаваться каверзными вопросами, не имеющими вообще-то к искусству никакого отношения. Ну, например: а как же математик-отец рассказчика, пия столько времени и постольку, бедокуря и куролеся, не оборотился в полное чмо, а остался точкой трепетного притяжения для взрослеющего подростка, смыслом всей его дальнейшей жизни? И как же мать после безвременной смерти “прекрасного” отца привела в дом какое-то уже настоящее чмо прямо со стройки, оборотив утеснененную жизнь в настоящий ад для своего сына? Вопрошая, мы проверяем нашей личной мерой достоверности то, во что прозаик незаметно заставил нас безгранично поверить.

Эти и еще другие бытовые каверзы имели бы смысл, если бы не литературный стиль “Утреннего спутника”. Возьму на себя смелость утверждать, что зрелость и элегантность письма Станислава Снытко превращают вроде бы незатейливый юношеский рассказ “из современной жизни” в многоплановый и сложный комплекс розысков собственной идентичности. И поиски эти разворачиваются не в привычной зоне дневниковых самокопаний, а в самом способе постижения мира посредством ответственного выразительного письма. С. Снытко поступает так, как поступает, — он ищет и находит эстетическую точность самовыражения, которая становится настоящим инструментом искренности. И замечу, что он обретает ее в культурной преемственности, косвенно обращаясь к опыту А. Белого, Л. Добычина и К. Вагинова, ведь для них ранний жизненный опыт оказался тем источником, из которого возник широкий стилистический комплекс, именуемый теперь “петербургским текстом”.

Николай Кононов

 

 

Тем ранним ноябрьским утром я почти бесцельно брел вдоль Фонтанки, глядя попеременно то на небо, то в воду, и, поскольку ранние утренние прогулки вошли в привычку, а окружающий пейзаж давно знаком, не обращал особенного внимания на других людей. Их и не могло быть много в это время, потому что те, кто начинал свою работу очень рано, уже находились на своих местах, а те, кто начинал позже, еще, вероятно, неслись в поезде метро или ехали в персональном автомобиле. Я тогда работал консультантом в крупном круглосуточном книжном супермаркете (тот самый мальчик, которого покупатель подзывает к себе и, не глядя в лицо, спрашивает — а есть ли у вас автор такой-то?), и повторявшиеся раз в трое суток ночные смены каждое утро оставляли меня перед выбором: поехать ли домой и выспаться, или же — побродить немного по прозрачному, еще не намеченному, как бы пунктирному — просыпающемуся Петербургу. Второй вариант (несмотря на его крайнюю непрактичность: весь оставшийся день чувствуешь неприятную воспаленность глаз и водянистую тяжесть где-то в центре головы) чаще всего оказывался заманчивее первого. Недоучившемуся историку-краеведу эта прогулка, впрочем, доставляла весьма сомнительное, даже какое-то мазохистское удовольствие: все проплывавшие мимо фасады и объекты, кажется, должны были вызывать в голове целый информационный подъем, рой дат, фамилий и фактов, но, несмотря на прошедшие четыре года обучения, тогдашняя моя память безмолвствовала, и я, чувствуя и усталость, и досаду на себя, предпочитал смотреть в небо или в воду. И только один раз, у Гороховой улицы, я достал сигарету из пачки, облокотился на ограду и посмотрел в сторону, противоположную моему движению: за мной, на дуэльном десятиметровом расстоянии, шел пожилой мужчина в красно-синей клеенчатой куртке, который поймал мой взгляд и, словно будучи застигнут за каким-нибудь неприличным занятием, на несколько секунд приостановился, сошел с гранитного тротуара набережной и направился на Гороховую. Поведение этого незнакомого мужчины заставило меня улыбнуться: я сразу попытался представить себе психологический тип человека, который холодным ранним утром идет работать, натыкается на неприветливый, неприятный молодой взгляд и настолько смущается, что тут же меняет маршрут, и ему, вероятно, приходится пройти несколько лишних кварталов, сделать большой крюк, чтобы попасть в нужное место. Докурив, я подумал только о том, что теперь таких людей, наивных советских обывателей, становится все меньше и меньше и что это, скорее всего, хорошо — пожалуй, для них же самих, после чего мысль переключилась на какие-то другие предметы, вызванные к жизни естественным внутренним мыслительным потоком. И, перейдя уже Лермонтовский проспект у Египетского моста, я рефлекторно обернулся: на покинутой стороне, у светофора, стоял все тот же “советский обыватель” в красно-синей куртке и смотрел, кажется, прямо на меня — уже не с удивлением, а с чрезвычайно несчастным, кислым выражением лица, будто понимая, что теперь он не может уже никуда свернуть и ему все равно придется переходить проспект. Никакой манией преследования я никогда не страдал, но во мне загорелось любопытство. Прогулка, вроде бы по-прежнему бесцельная, получала дополнительную, невидимую и достаточно странную интригу. Чтобы не смешивать карты и не оттенять эффект игры, я сделал вид, что просто, из соображений безопасности на оживленном перекрестке, осматриваюсь по сторонам, и пошел дальше, сохранив прежний темп, с трудом подавляя напрашивающуюся улыбку и желание еще и еще раз убедиться в преследовании. У бордово-коричневого, красивейшего дома архитектора Бубыря я все же подчинился последнему желанию: общий окружающий реку пейзаж менялся, старинная застройка перемежалась громоздкими домами-тумбами — советскими гостиницами и царскими заводскими корпусами, впереди уже маячили в первой, нерешительной световой сеточке высоченные портовые краны, и мой беспокойный преследователь тоже был на своем месте, увеличив разве что дистанцию в два раза, — но, наверное, не из опасения, а из-за того, что пришлось постоять лишнюю минуту у светофора. Теперь, решив доиграть странную пьесу до кульминации, я свернул с набережной на Английский мост (каменные ступеньки моста, я запомнил это особенно отчетливо, были аккуратно пронумерованы кем-то при помощи белой краски в порядке обратного отсчета: 10, 9, 8, 7… — будто на вершине лестницы в самом деле должно случиться что-то необычное, сравнимое с запуском космического корабля), остановился на его середине и стал внимательно смотреть в сторону Троицкого собора, чьи купола я, конечно, уже не раз видел. Боковым же зрением я следил за незнакомцем. Он шел неспешно, глядя себе под ноги и что-то бормоча, будто бы затверживая и репетируя необходимые слова. Он свернул на мост, быстро подошел ко мне и сказал: “Доброе утро. Любуетесь голубыми куполами?”. В течение нескольких секунд я растерянно молчал: я был готов к тому, что человек подойдет ко мне и заговорит, но не приготовил убедительного ответа, который сразу же показал бы мою независимость и нежелание вступать в ненужные случайные разговоры и знакомства. Он тем временем продолжил, избавив меня от необходимости придумывать ответ насчет куполов и рассказав о том, что он, человек пожилой и умудренный опытом, уже четыре недели следил за моими прогулками, сначала из окон своего дома на Фонтанке (он назвал двузначный номер дома), потом — сворачивая с прилегающих улиц на набережную и отчасти проделывая вслед за мной утреннюю прогулку вдоль какого-нибудь небольшого участка реки, и лишь сегодня ему показалось возможным совершить всю прогулку целиком, при этом перестав наконец-то скрываться, что само по себе далось ему немалыми усилиями воли. Увидев меня однажды, он будто бы сразу понял, что я напоминаю ему родственника, что я — похож на него в молодости, и вот, на прошлой неделе его наконец-то посетило озарение: я — его сын. Несколько дней он находился в состоянии сильнейшего воодушевления, ожидал моей следующей ранней прогулки и изнемогал в предположениях о том, соглашусь ли я признать наше родство. Произнося эту речь и сильно волнуясь, он покачивался, как отвечающий у доски школьник, привставал на цыпочки, тер одну ладонь об другую и смотрел в реку. Он закончил словами о раскаянии, о том, что вовсе не желал бросать мою маму, что к этому принудили его жестокие обстоятельства жизни, что эту вину он впоследствии сполна искупил и что теперь я, отринув его, буду настолько же неправ, насколько он — тогда, и что вина после этого просто сама переползет на меня, и бог знает сколько времени и как мне придется избавлять свою душу от страшного гложущего чувства. Я слушал внимательно и не прерывал его, предвкушая то, как буду рассказывать эту историю о петербургском городском сумасшедшем своим друзьям и приятелям, как будут смеяться над ней другие ночные консультанты круглосуточного книжного супермаркета и как я, вспоминая этот случай, каждый раз буду потешаться сам. “Видите ли, мой отец умер, когда мне исполнилось девять лет”, — сказал я, добавив к этому пожелания здоровья и крепкого сна, который, как я надеялся, незнакомцу теперь не придется прерывать ради безмолвного участия в ранних утренних променадах. Он так и остался стоять на середине моста, глядя в воду и потирая руки, словно ожидая, что из-под моста выплывет какой-нибудь спасительный плот. Его смешную низенькую фигурку я, оборачиваясь, видел еще трижды или четырежды, она с каждым разом уменьшалась, оставаясь при этом неподвижной, и, кажется, над ним, из-за его спины, уже поднималось робкое осеннее солнце. И меня, спешно удаляющегося, в этот момент вдруг заставило засмеяться то, что я вспомнил, что-то вроде дополнительного довода в пользу моего цинического и с некоторой точки зрения достаточно жестокого поступка: мой отец, в отличие от этого петербургского чудака, был очень высокого роста — кажется, метр девяносто (точный показатель я вспомнить тогда не смог, хотя силился — всю дорогу к метро), что отчасти передалось и мне (но справедливости ради я тут же добавил к этим мыслям и то, что мой новый знакомый имел все же некоторое — пусть и весьма отдаленное — физиономическое сходство с мысленным портретом моего отца). И дело здесь было не в том, что все мое общение с отцом протекало лишь в период моего детства, до девяти лет, когда буквально все окружающие взрослые видятся только снизу, — а в том, что он, даже рядом с другими людьми, рядом с мамой, бабушкой, дядей и всеми остальными, кто бы ни приходил в наш дом, казался громадой и в силу этого имел привычку (особенно если был в очень хорошем настроении, а именно в таком настроении он пребывал чаще всего) подойти к человеку и положить ему свою вытянутую, прямую, длинную руку на плечо или, если человек был совсем уж мал, почти как я, — то на голову. И этот его жест никогда, даже самыми малознакомыми людьми, не воспринимался как фамильярность. Впрочем, это все, конечно же, имело весьма косвенное отношение к моей прогулке и странному знакомству, но и теперь, по дороге домой, и потом, в течение еще нескольких дней после того утра, я старательно вспоминал множество событий и признаков, связывающих меня с отцом. Они приходили ко мне отнюдь не так, как это описано в книгах: некто, скажем, видит предмет, напоминающий о чем-то, мысленно “хватается” за него и попадает в ловушку собственных воспоминаний, потому что они, эти воспоминания, оказываются нанизанными на прикрепленную к этому предмету с испода веревочку, прозрачную рыболовную леску. Картины же, связанные с отцом, приходили в хаотическом порядке, потому что сам процесс вспоминания был для меня нов и непривычен: среди нетвердых, зыбких мыслительных остатков прошлого я шел почти на ощупь, как, должно быть, человек с завязанными глазами двигается в лесу. Мне ведь никогда не приходило в голову специально заняться такою мыслительной семейной археологией, потому что в нашей семье память об умершем папе ограничивалась ежегодным рассматриванием альбома с фотографиями (тяжелого и черного, пропитанного пылью, в пахучей коленкоровой обложке): вот в кителе юный отец, обнявшись за плечи с двумя своими армейскими друзьями, которых он на голову выше, стоит, улыбаясь своим вытянутым, слегка лошадиным лицом, во дворе бог знает каких военных построек, и на обороте карточки указано: Польша, 1965 год (эта неточная подпись — названа страна, а не город — доставляла мне смутное, полусознательное беспокойство, ведь это так важно — место, где находится твой отец, пусть и место в прошлом); вот улыбающийся отец, разогнув в проповедническом жесте обе руки с развернутыми ладонями, разъясняет студентам (их не видно), должно быть, какой-нибудь хитрейший, из его любимых, математический казус, и правый рукав пиджака отмечен белесым пятном — то ли дефект фотографии, то ли меловая пыль: за спиной лектора большущая доска из двух взаимно меняющих высоту панелей, обе плотно исписаны загадочно расплывшимися математическими иероглифами; вот они с мамой сидят в фотографическом ателье, и с ними веселый полуторагодовалый я, русоволосый, забавляющийся игрушечным пластмассовым телефоном, а сзади нас — дурно натянутая, сбивающаяся в складки специальная фоновая ткань; вот они же, по пояс в морской воде, загорелые (папа коричнево-шоколадный, а у мамы руки и плечи обгорели, кожа слегка покраснела), он приобнял ее одной рукой, а другую опустил в воду, валиком белой пены сзади приближается волна, и у пирса в отдалении стоит большой белый катер, меня с ними нет, потому что я еще слишком мал, и меня, наверное, доверили тогда дяде или бабушке, а в правом нижнем углу фото каллиграфическая подпись: Анапа, 1992; на другой фотографии отец держит на руках кота, оба настроены игриво, всклокочены и смотрят друг другу если не в глаза, то уж наверное поблизости, на обороте мамина резолюция: “Антон и Спиноза изображают идиотов”. (В начале девяностых годов родители подчинились странной моде давать домашним животным имена философов, писателей или спортсменов, хотя полным именем кота никогда не называли, к нему обращались просто Спин, или, как передразнивала бабушка, брезговавшая шерстью и считавшая кота бесполезным и бессмысленным источником пыли, — Свин. Вопреки бабушке, кот с годами обнаружил послушание и недюжинную, по кошачьим меркам, понятливость, так что вполне оправдал свое имя. Еще в судьбе Свина, или Спина, игривого производителя вечной привязчивой шерсти, было то, что неразрывно связывало его с отцом, точнее — с нашей памятью об отце. По странному стечению обстоятельств кот умер в тот же год, что и отец, четырьмя месяцами позднее: ранним июньским утром дачный сосед Виктор, дядя Витя, принес мертвого кота на лопате в наш дом и сказал, что нашел его под высокой сосной: “Наверное, собаки загнали, не смог спуститься вниз и разбился”. Дядя Витя, папин добрый приятель и сам большой любитель всех прирученных домашних тварей, был в смысле гибели кота вне всяких подозрений. И мама спустя несколько дней многозначительно заметила, что, наверное, собаки тут ни при чем, кот покончил с собой от тоски по отцу, с которым они, как наверняка думал Спиноза, были настоящими, неразлучными друзьями, и бабушка добавила, что теперь папе, наверное, не так уж скучно.) Посередине того же альбома, составленного мамой сразу же после папиной смерти исключительно из его изображений, можно было найти большой, в целую альбомную страницу размером, фотопортрет Владимира Высоцкого с Мариной Влади, прильнувших друг к другу, соединившихся головами и телами на фоне каких-то корабельных блоков и снастей и, значит, плывущих в неизвестность на каком-нибудь судне: на возмущенный бабушкин вопрос, почему Высоцкий и Влади оказались среди изображений ее зятя, мама ответила напоминанием о беззаветной любви отца к Высоцкому, к его хриплым песням обо всем, — и, раз уж сам покойник одобрял эту фотографию, то ничего, пусть лежит в мемориальном альбоме, тем более что свободных страниц в нем предостаточно, и они уж теперь вряд ли когда-нибудь заполнятся новыми изображениями. К песням Высоцкого, так часто прокручивавшимся отцом (сначала на огромном, похожем на чемодан бобинном магнитофоне, а потом — на небольшом кассетном), я всегда относился со снисхождением и даже, пожалуй, вполне равнодушно, но ни в детстве, ни сейчас присутствие этой фотографии в отцовском альбоме не казалось мне лишним. Вероятно, потому, что она соответствовала той трагической безвозвратности и той необратимости, которые и были основным смыслом альбома и которыми была отмечена судьба знаменитого барда. Однако, перебирая в руках все эти уже выученные наизусть снимки или же, как сейчас, мысленно вызывая их к жизни, я не могу сказать, что они на самом деле приближают меня к отцу или заставляют понять о нем что-то, чего я, ребенок, не мог понять при его жизни. И дело, наверное, не только в какой-то слегка напускной, вздернутой мажорности этих икон (справедливо свидетельствующих о том, что папе чаще всего не были свойственны хмурость, пессимизм, привычка подолгу засиживаться на одном месте, предавшись лени и печальным раздумьям, и некоторые другие, казалось бы, обычные отличительные черты интеллигента), а еще и в том, что сложившийся у меня детский, сыновний образ отца, пусть несколько наивный и идеализирующий, сильно отличался от маминого и бабушкиного образа. И если бы нам с мамой кто-нибудь неизвестно зачем дал задание в нескольких словах, характерных чертах и приметах составить понятный и выпуклый образ любимого друга Спинозы, то, я почти уверен, мы с мамой в итоге сделали бы мозаические словесные изображения двух мало похожих друг на друга людей — в чем, с другой стороны, нет ничего удивительного… Ведь мама с папой вряд ли походили друг на друга характерами, а я, в свою очередь, ловлю себя на том, что непохож на них обоих. Не говоря уж про разницу в возрасте почти в два десятка лет и про то, что их союз был скреплен не общностью качеств или интересов, а, скорее, их противоположностью, какой-то парадоксальной взаимодополняемостью, ключом к которой была затейливая, далекая от простоты и понятности для окружающих болтовня, а также странный, общий на двоих юмор, состоявший из словесных игр, каламбуров и абсурдных замен одних объектов другими, самыми неожиданными. Именно этот броский интеллигентский юмор сразу заставил маму выделить Антона Николаевича из числа других преподавателей Института советской торговли: на фоне скучных, не в меру требовательных, покрытых с ног до головы перхотью и меловой пылью старичков и грустных, строго одетых средних лет женщин сорокалетний математик, спортсмен и лощеный весельчак выглядел более чем выигрышно. Лекции его производили одинаково сильное впечатление на студентов обоих полов: юношей Антон Николаевич приводил в экстаз преданного ученичества, а девушек заставлял смущенно краснеть и долго, судорожными приступами, смеяться над странными, но меткими и даже обидными шутками. Однажды, ребенком не то шести, не то семи лет, мне пришлось побывать на папиной лекции: мама и бабушка постоянно работали, дядя не взял меня к себе, так как, должно быть, с головой погрузился в свои коммерческого характера заботы, и вот — я был отведен в торговый институт и посажен в возвышающейся, ступенчатой аудитории за парту рядом с угрюмым и грустным, толстощеким студентом в тяжелых очках. Я, впрочем, высидел недолго, и отец, заметив мое изнеможение, вручил сына женщине, которая отвела меня в большое и пустое, светлое и крепко прокуренное помещение: очевидно, кафедра, к которой был приписан отец, а женщина служила секретарем этой кафедры. Тем не менее, сама отцовская лекция, короткий прослушанный мною кусочек, отпечаталась в памяти достаточно ярко: почти все произносимые слова казались непонятными, загадочными заклинаниями, а сам он — своей громкой речью и резкими, выразительными жестами — напоминал вождя какого-нибудь первобытного племени или же главаря вооруженной банды, шайки благородных робингудов, отчитывающего своих приспешников за, скажем, провал грабежа. Какое-то бандитское подначивание, заигрывание и очевидная провокация были, в самом деле, в этих задаваемых слушателям каверзных вопросах, и мой близорукий вынужденный сосед по парте верно отвечал на каждый второй отцовский вопрос. Все студенты, вне зависимости от их половой принадлежности, должны были чуть ли не каждую неделю сильно отчитываться перед Антоном Николаевичем, поэтому учеба, несмотря на всю уморительную веселость и легкость самого повседневного процесса, требовала от учащихся немало усердия и мозговых усилий. Неуспевающим он редко отказывал в праве на дополнительную консультацию, потому что был все-таки добр и любил своих студентов, а в особенно затруднительных случаях брал на себя обязанности репетитора. Надо сказать, что моя двадцатилетняя будущая мама оказалась как раз таким весьма затруднительным в плане обучения хитростям математики случаем, поэтому первоначально обговоренную периодичность репетиций, один раз в две недели, пришлось увеличить сначала до одного раза в неделю, а потом и еще чаще, благо Антон Николаевич брал за одну репетицию не так уж много, и мама с бабушкой могли себе такое позволить. Занятия происходили в квартире преподавателя на Институтском проспекте, что было весьма удачно, потому что очень недалеко от маминого дома на проспекте Шверника. А.Н. был неизменно галантен и очарователен, свободная домашняя одежда, тренировочные штаны с лампасами и какая-нибудь легкая спортивная кофта, конечно же, подчеркивали поджарость и крепость преподавательского тела, его стройную выпуклую фигуру, регулярно подкрепляемую физическими упражнениями с использованием гантелей и эспандера. Особенно трудно приходилось в период подготовки к зачетной неделе и сессии. Поэтому, когда спустя два месяца после экзаменационной страды выяснилось, что студентка Татьяна Лукова не только будет, но и хочет рожать, это для Антона Николаевича нисколько не означало, что зачеты ей следует выставить просто так — что называется, по сумме заслуг. Не берусь точно судить, как долго пришлось маме вымучивать этот зачет, но, зная папину дотошность, можно сказать почти наверняка, что на это ушел не один месяц, и, протяни она с этим еще какое-то количество времени, зачетные подписи стали бы своеобразным свадебным, более чем заслуженным, подарком. Папа вообще не был склонен считать, что принадлежность к женскому полу является достаточным основанием для снисходительного отношения и уж тем более для того, чтобы прощать и безвозмездно отпускать совершенно любые недостатки. Он испытывал открытую, трудноскрываемую неприязнь к глупым женщинам — вероятно, потому, что одинаково сильно ценил и женскую красоту, и ум как таковой, и поэтому если глупость сочеталась вдруг в одном человеческом существе с уродливостью, он был беспощаден и мог напрямую сообщить женщине, что она глупа и, к сожалению, вдобавок некрасива. Собственно, именно такая безрадостная участь и постигла однажды семидесятилетнюю вдову, жившую на этаж ниже в одном доме с моей мамой. В день выпускного, когда мамина учебная группа вместе с уже бывшим для них преподавателем шумно отмечала окончание пятого курса, несчастная вдова позвонила по телефону и потребовала убрать раздражавшую ее музыку, хотя время ложиться спать тогда еще не пришло — даже для несчастных и одиноких вдов. Когда мама позвонила в дверь квартиры вдовы и попросила войти в положение и понять, что такой праздничный момент бывает в жизни человека, скорее всего, только раз, вдова ответила, что у девчонки, пожалуй, еще нос не дорос так резко разговаривать с пожилой женщиной. Через пять минут к соседке спустился отец, и удивленно приоткрывшая рот старуха услышала вопрос: “Знаете, почему ваш муж умер так рано? Потому что вы — скучная мегера”. У старушки во рту, как рассказывал отец, в этот момент что-то треснуло, и ей не оставалось ничего, кроме как скрыться за своей дверью, обиженно выстрелив тремя железными засовами. Но кто, однако, мог в тот радостный день, когда была столь триумфально поругана заносчивая и самодовольная старая вдова, предположить, что почти в таком же безнадежном и безрадостном жизненном положении маме и самой придется оказаться чуть менее чем через десять лет… Однако именно в эти менее чем десять лет и укладывается мое с трудом вспоминаемое детство и, стало быть, все связанные с отцом детали, частности, ощущения и, разумеется, моя любовь к нему. Которая тогда, конечно, не осознавалась мною как полноценная и хотя бы немного доходящая до самоотдачи любовь — а скорее как смутная привязанность, как неотступное желание быть всегда рядом с добрым гигантом, готовым свернуть полмира только ради того, чтобы ты оставался в полнейшей безопасности. И уж конечно большим преувеличением было мое ребяческое ощущение отцовского всевластия: смешно было думать, что какая-то “власть” — особенно в девяностые годы — могла принадлежать небогатому (а по правде сказать, почти нищему) вузовскому преподавателю математики. Ученики и репетиторство были сезонным, непостоянным способом заработка, отнимавшим к тому же очень много сил и времени, которое отец все больше предпочитал проводить со своей семьей, а не с тугоумными лентяями. Те средства, на которые мы старались существовать, зарабатывались в основном мамой, — она, окончив институт по грозной специальности “ревизия и контроль”, пошла за неимением других трудовых возможностей работать продавцом на рынок, — а также бабушкой, служившей лаборантом в некогда цветущем и могучем, а в девяностые годы стремительно приходившем в упадок и ветшавшем бактериологическом НИИ. Был, правда, еще один член семьи, дядя Дима, мамин — на два года старше — брат, плотно призанявшийся коммерцией в середине девяностых и даже, кажется, успевший что-то подзаработать, однако никакой значительной материальной помощи от него мы не получили, существовал он как-то отдельно от нас, редко навещал семью сестры, небольшого роста худой стеснительный молодой человек, который обычно молчал, улыбался и стоял где-нибудь поближе к двери, и, если отец приглашал его присесть и хотя бы выпить с нами чаю, дядя Дима очень вежливо, улыбчиво благодарил, трепал меня по голове или сжимал двумя пальцами мою щеку, как-то незаметно со всеми прощался и вновь куда-нибудь исчезал, чтобы появиться на общем семейном сходе еще примерно через полгода, так же выразительно и отчетливо помолчать и вновь бесследно раствориться. Так что жили мы в основном благодаря большому железному рыночному коробу, называвшемуся контейнером и заполненному почти целиком ящиками с рябиной на коньяке, которая была главным предметом маминой торговли. В небольшом окошечке, имевшемся в торце короба, можно было увидеть продавщицу — маму или же мамину сменщицу — и приобрести у нее одну бутылку или целый ящик напитка. И, так как алкоголь всегда, вне зависимости от уровня благосостояния большинства населения, пользовался успехом, то и мамин заработок был достаточно стабилен и позволял нам спокойно существовать, к тому же рябина на коньяке приобреталась чаще всего не отдельными бутылочками, а в количестве нескольких ящиков. Иногда за один час можно было продать пять ящиков, а то и свыше того, и заработать таким образом, как выражался папа, “больше, чем каменщик за месяц”. В продаже были также водка, мадера, сигареты, спички, зажигалки и еще какая-нибудь мелочь, орешки или сухари, и за все это мама должна была строго отчитываться перед пожилой хозяйкой, бывшей учительницей, ежедневно проверявшей соответствие между отчетностью, выручкой и наличествующим в остатке товаром. Потом учительницу почему-то сменил молодой парень, которого — как и известного действовавшего тогда в Петербурге бандита — звали Саша Малышев, однако новый мамин хозяин, по его собственным уверениям, ни малейшего отношения к бандитизму не имел. Малышев появлялся всего раз в неделю, за ценниками и документацией не следил, забирал часть выручки и снова исчезал, поэтому стоявшие на ценниках значения зависели только от действующей договоренности между мамой и ее сменщицей, и получавшаяся разница делилась пополам. Я побывал в контейнере лишь единожды и запомнил огромный, серого цвета, кассовый аппарат, который из-за почти постоянного отсутствия электричества приходилось приводить в движение при помощи механической рукоятки, и еще — мамину сменщицу, странную девушку, пребывавшую в состоянии какой-то вечной медленности и апатии, из-за того что ее друг, как объясняла мама, отбывал срок в колонии. Тогда же, после того как учительница сменилась однофамильцем бандита, мама начала приносить домой “излишки” своего товара, какие-нибудь вафли или печенье для меня и рябину на коньяке — для отца. И когда бутылки с рыжеватой жидкостью и доброй красненькой ягодной веточкой на этикетке стали занимать в доме слишком много полезного места, отец, отличавшийся практичностью и предпочитавший наводить во всем, чего бы ни касалась его рука, порядок и какую-то почти классицистическую стройность, принялся эти бутылки опустошать, и, должно быть, именно тогда он впервые почти на целую неделю словно бы выпал, выбился из установленного жизненного ритма. Так как товара меньше не становилось, то подобные недельные уходы в практичность с определенного времени чередовались у папы с неделями обычной жизни, с привычными ранними подъемами, веселой бодростью, зарядками, гантелями и эспандером. И, кажется, существование в такой волновой, приливно-отливной системе не доставляло отцу ни малейшего внутреннего дискомфорта, он не умел или не хотел видеть и чувствовать скрытое здесь внутреннее противоречие, и если раньше спорт сопутствовал досугу, а курение — математическим занятиям, то теперь к этим двум мирам просто-напросто присоединился третий — под названием “рябина на коньяке”. И если мама требовала прервать употребление рябины, грозясь бросить работу, то отец выражал полное послушание и обещал оставить это занятие, но всегда вновь набрасывался на рябину, если скопление бутылок слишком уж расползалось по кухне, и мама, конечно, не думала бросать работу, а только снова грозилась. Мои воспоминания о том, каким образом отцу удалось обжить этот новый мир, оказываются сравнительно скудными и вряд ли свидетельствуют в пользу утвердившейся точки зрения о неизменной трагичности подобных жизненных поворотов. Помню маму и бабушку в вечерней ярко освещенной кухне; не то банка со шпротами, не то разрезанное пополам вареное яйцо или подобная простая домашняя еда на столе, и отец — пошатываясь, стоит у холодильника с баночкой майонеза в руке и тщательно, очень медленно, большими, стекающими вниз, на пол, порциями размазывает этот соус по дверце холодильника — как некоторые, долго и упорно, пока не впитается, втирают в кожу какой-нибудь увлажняющий крем; при этом отец приговаривает что-то вроде “ты должен быть здоровым и красивым”, холодильник не желает впитывать майонез, а мама с бабушкой почему-то даже не пытаются остановить отца и прекратить безобразие. Впрочем, вполне возможно, что на самом деле — еще как пытаются, но детская память, пораженная яркостью и странностью зрелища, сохранила только само это зрелище, вспышку, а все прочее, что осталось в тени вспышки, — вытеснила, исключила как малозначительное и неинтересное. В другой раз отец на четвереньках вошел в комнату, где я смотрел какую-то хитрую усыпляющую детскую передачу, и шепотом предложил мне вместо спанья отправиться в разведывательную операцию, целью которой была загадочная “интендантская будка” (значение этих слов я понял не сразу, так как в тот момент мой детский вечерний слух, помноженный на отцовское опьянение, различил только что-то вроде “интедасская путка”). Путь к этой цели мы с отцом проделали на четвереньках, он пролегал через коридор и завершался в кухне, где мы, не потревожив маму, нашли сосуд с добрыми красными ягодами на этикетке и конфеты “рачок”, которыми я и был вознагражден за проявленную в столь рискованном деле отвагу. Наконец, в другой раз отец решительно поснимал со стены все фотографии и картинки, на освободившихся гвоздиках развесил по две-три макаронные трубочки и отправился спать, а бабушка, утром приехавшая к нам, отругала меня за развешанные по стене макароны, дала затрещину и поставила в угол, и только проснувшемуся отцу было под силу очистить незаслуженно запятнанную детскую репутацию и освободить меня из плена; сам он потом позавтракал макаронами со стены и долго смеялся над своей выходкой. Не исключаю, что подобных эпизодов было немало, но их свидетелем я не становился, и мне никогда не рассказывали о них специально, так как в эти сложные для отца периоды жизни я все же чаще всего был отправляем к бабушке или к дяде Диме, потому что мама не решалась взять меня на рынок, а узнавать о них каким-то специальным образом мне не только не хотелось, но и просто не приходило в голову. Для памяти об отце мне всегда было достаточно ясных, блаженно застывших в памятном, мыслимом прошлом, ярких и светлых летних дней, когда мы с отцом жили вдвоем на казенной пригородной даче. Наш (то есть не наш, а на время предоставленный целиком отцу) двухэтажный деревянный домик находился недалеко от пляжа, от берега Залива, и мама, отправляя нас на дачу, всегда говорила что-нибудь вроде: “Обязательно дышите там свежим воздухом, купайтесь и загорайте”, а я все никак не мог понять, почему мама с такой настойчивостью требует дышать воздухом — наверное, все это время, в городе, я дышал как-то неумело, не воздухом, а чем попало, и вот уж теперь, на даче, я должен буду исправиться, — но все равно каждый раз оставалось огорчительное и обиднейшее чувство, что “дышать свежим воздухом” я так и не научился. Этот выкрашенный синей краской дом со стеклянной табличкой “Дача № 1” и двумя просторными, светлыми, пустыми, как аквариумы, верандами, был для нас настоящим убежищем: там не было бесконечных залежей рябины на коньяке, и никто — ни мама, ни бабушка, ни дядя — не мог вторгнуться в нашу двойную — но в сумме все же общую, одну на двоих — жизнь. Прилегавший к дому участок был огорожен забором из железной, легко проницаемой для взгляда сетки и имел, как мне казалось, огромные размеры, чуть ли не метров сто в длину и половину этой протяженности в ширину, на нем, прямо напротив дома, было скопище крупных угловатых валунов, сверху заросших мхом, над которыми мирно покачивались сосны. Посреди заросшей осокой поляны отдельным форпостом возвышалась будка туалета, с вечно приоткрытой и поющей на ветру дверцей; этот форпост мне редко удавалось покорить, так как внутри, в углу схода потолка и стенок, находилась сероватая опухоль старого осиного гнезда, из-за которого, приближаясь к туалету, можно было услышать мерное упрямое жужжание; в соответствующих целях приходилось либо пользоваться лесом, либо все-таки находить в себе какую-то отвагу и проникать в будку, поддавшись отцовским уверениям в том, что осы абсолютно безопасны и не тронут меня, если я не стану трогать их жилище. За домом росли низкие елочки и сосны, кисловатая на вкус заячья капуста, хвощи, кустики черничных и брусничных ягод, а иногда там можно было найти подберезовик или подосиновик, но это было под силу уже только отцу, так как от меня грибы почему-то всегда прятались; и именно там, в этом волшебном грибном месте, мы с мамой потом закопали мертвого Спинозу — перед тем как окончательно покинуть папину дачу, но это было несколькими годами позднее. А пока — мы с папой просыпаемся и встаем около десяти часов утра, он шумит на кухне электрическим чайником или стреляет яичницей, а я иду в тапочках по маленьким, влажным с ночи квадратикам бетонной дорожки — к умывальнику, вздрагиваю от ледяной воды, полощу рот и навожу в нем бодрящий холод при помощи зубной пасты. После завтрака мы с отцом должны идти на пляж, чтобы загорать, купаться или просто лежать в свежей тени и вместе придумывать ответы на сложнейшие вопросы кроссворда, — потому что именно такое времяпрепровождение предписано нам мамой. Но отец, выйдя на улицу с кружкой горячего чая и осмотревшись по сторонам, оценив свет солнца, чистоту неба и степень оживленности воздуха, делает вывод о том, что день сегодня обещает быть слишком жарким — настолько сильно, нестерпимо жарким, что на пляже наши тела могут расплавиться, превратиться в жидкую массу и впитаться в песок, что в целом вряд ли обрадует нашу маму, поэтому, заключал отец, явно потакая моей детской нелюбви к пляжу, мы лучше сходим в лес или на ручей, или на худой конец в продовольственный магазин. Или же вообще никуда не пойдем, останемся у себя на даче и попробуем сыграть в теннис или пинг-понг, сгрести листья в кучу, поджечь и потом весь день вдыхать запах их мокрого, грустного тления, или же придумаем для кота такое задание, выслушав которое он останется настолько поражен и озадачен, что в ответ только промолчит, потрясет головой, почешет ухо ногой и куда-то уйдет, чтобы вернуться поздно, только к вечернему чаю, с полевой мышью или трясогузкой в зубах. И чаще всего мы поступали именно так. После полудня, когда люди на пляже, должно быть, изнемогали от жары и почти все перебирались с песка в зеленую, дурно пахнущую воду Залива, мы могли отправиться в лес, долго идти по нему, будто бы надеясь найти грибы или ягоды (для которых время тогда еще не пришло), я находил длинную толстую палку и стучал ею по стволам сосен и елей, а отец рассказывал мне о белках, кротах или каких-нибудь птицах, и однажды даже смог подманить небольшую, очень странную, серого цвета белку: я не поверил отцу и попытался убедить его, что это не белка, а большая, сильно отъевшаяся крыса, отец смеялся, убеждая, что белки бывают не только рыжие, но и серые, а героиня спора рассматривала нас большими черными глазами, все ждала какого-нибудь орешка или семечка и, не дождавшись, взбежала с легким похрустыванием вверх по сосне. Мы шли до небольшого, мелеющего из-за жары ручья, делали привал на его берегу, отец протягивал мне бутерброд с кусочком вспотевшего сыра, я всегда отказывался, и отец всегда съедал бутерброд сам со словами “мне больше достанется”, а на обратном пути давал мне какое-нибудь задание — например, найти палку ровно той же, ни миллиметром больше или меньше, длины, что нашел он. Задание это не имело никакого смысла, но казалось мне чем-то вроде дела сохранения чести, я бегал по лесу как ужаленный, обшаривал все кусты, набирал целый ворох палок, но ни одна из них, как сразу же выяснялось, не соответствовала отцовской. У станции, мимо которой пролегал обратный путь к Даче № 1, находилась белая квадратная будка “Продовольствие”, в ней мы покупали что-нибудь съестное и шли в дом обедать. Ближе к вечеру, в шесть или семь часов, к нам заходил сосед Витя, полноватый человек в длинной, невозможно растянутой у шеи футболке, картаво рассказывавший отцу о каком-нибудь шпоне, вагонке или шифере. Отец наливал ему чаю, угощал сосисками или пельменями, внимательно слушал все, что говорил Витя, и улыбался. В ответ отец рассказывал Вите истории и случаи из жизни Спинозы, и каждый раз обязательно упоминался знаменитый сюжет о том, как Спиноза в одиночку прогнал с нашего участка свору из пяти или шести собак. Они с лаем ворвались к нам, пролезая под забором, отец успел вооружиться тяжелыми железными граблями на длинном древке, но именно в этот момент, опережая оборонительный бросок отца, из подвала дома выскочил Спиноза и, безошибочно определив среди псов вожака, вцепился ему когтями в морду; собаке стало очень больно, она завыла и убежала, и все остальные участники стаи последовали ее примеру. Тут же рассказывалась и другая история про собак, но в ней папа фигурировал в одиночку: он шел дворами домой из института, и на него с лаем набросилась бешеная дворняга, и папа, недолго думая, раскрутил над головой свою сумку на ремне, в которой почти всегда лежали три толстых учебника, прицелился и съездил этой сумкой по собачьей голове, в которой наверняка случилось сотрясение мозга. При словах “сотрясение мозга” у Вити неизменно возникало сомнение в том, не превысил ли отец пределы допустимой самообороны, на что отец упорно отвечал, что нет, ничуть, и если бы он не сделал того, что он сделал, то собака наверняка отняла бы у него учебники и убежала с ними, а этого он как преподаватель вуза не имел права допустить. Исчерпав запас историй и допив весь чай, Витя начинал сетовать на свою занятость, говорил еще несколько слов о брусе и цилиндрованном бревне и прощался, уходил на свой участок, чтобы возобновить работу, и еще часов до десяти вечера мы с отцом слышали стук молотка, визг пилы или скрип выдираемых гвоздей. Пока Витя заканчивал свой рабочий суточный цикл, папа заваривал чай, разливал про запас по трем большим кружкам и, выкуривая сигареты одну за другой, отпивал понемногу из кружки и читал статьи о почти невообразимых мистических и криминальных событиях — из тех газет, которые высокими пожелтевшими стопками лежали на веранде, оставленные предыдущими съемщиками. Эти статьи отличались каким-то невообразимым, почти клиническим идиотизмом, смех отца всегда переходил в затяжной кашель, и я прибегал на этот кашель, чтобы тоже отпить из большой чайной кружки, а затем — слушать истории о сумасшедших привидениях, о заполонивших все воздушное пространство над страной тарелках и, наконец, о крупной популяции снежных людей, приближавшейся, по уверениям газеты, как раз к тому району, в котором находилась наша дача. Предупреждавшая об этом газета была выпущена четыре или пять лет назад, и отец удивился тому, что популяция до сих пор так и не приблизилась. И когда, как нам казалось, все самые необязательные и необременяющие дела были сделаны, когда становилось прохладно и начинали надоедать комары, отец закрывал окна на веранде, призывал Спинозу, который лениво выбредал из близлежащих кустов, недовольно помахивая хвостом, и мы уходили в дом, чтобы потом еще полчаса в светлой комнате поговорить о чем-нибудь, потерзать кота, прочесть пять страниц из какой-нибудь заданной на лето книжки или переключить несколько каналов шумно мигающего телевизора “Рубин”, убить подушкой нескольких усевшихся на потолке комаров и, наконец, погасить свет, лечь на скрипящие железные кровати, отдышаться и быстро уснуть. И если что-нибудь вдруг нарушало заведенный порядок летней дачной жизни, то это мог быть разве что папин урок танцев. Вряд ли я забуду когда-нибудь тот светлый прохладный вечер последнего нашего лета, когда папа, выставив на подоконник веранды бобинный магнитофон и открыв окно, сообщил мне, что мужчина обязан уметь танцевать, а в противном случае, познакомившись с понравившейся женщиной, чем он сможет занять ее в часы общего приятного досуга? И если я не научусь танцевать, то, как сказал папа, он сам вряд ли себе это простит. Трудно в полной мере представить себе ощущения Вити, пришедшего на наш участок на звуки неожиданной музыки: звучал, как предупредил меня отец, вальс Штрауса-сына “Сказки Венского леса”, и мы, с трудом сообразуясь с этой музыкой, совершали ритмические круговые туры по утоптанной земляной поляне под соснами, отец инструктировал, пытаясь управлять моими неуклюжими, развинченными движениями детских рук и ног, и я, как мог, изо всех сил повторял указываемые отцом движения, а Витя был до такой степени удивлен зрелищем вальсирующих сына и отца, что присел на обломок валуна и без остановки, должно быть, на протяжении всего вальса, вытирал мятым носовым платком вновь и вновь выступающий на лбу пот. Наконец, когда музыка закончилась и отец, смеясь, так ударил меня рукой по спине, что я чуть не упал, — цель нашего вальсирования была объяснена Вите, тот тоже засмеялся, посетовав на то, что ему, увы, некого учить танцам, потому что все свободное жизненное время уходит на ремонт дачи, да он, к тому же, и не умеет танцевать, — и мы все пошли пить чай. В дальнейшем уроки вальса повторялись еще два или три раза, но от них, к несчастью, уже не осталось в моей памяти ничего, кроме торжественно-кружащихся, затягивающих переливов музыки Штрауса-сына. Вряд ли звуки этой музыки, к которой я теперь иногда возвращаюсь, помогают оживить отца, — я понимаю о нем теперь, возможно, только то, что танцевал он, скорее всего, ненамного лучше Вити, но тогда это не имело никакого значения, как не имеет никакого значения и сейчас, потому что наши туры под соснами были, несомненно, прощальными турами, и отец, еще не зная о своей скорой смерти, но словно бы предвидя ее, поспешил оставить во мне самое яркое и странное воспоминание о себе, и всей неожиданностью этих уроков он предугадал неожиданность своей смерти. Это случилось в следующем году, в день моего рождения. В ненавистную школу я отправлялся с несвойственным мне воодушевлением, так как с нетерпением ожидал, что долгий, в шесть уроков длиной, день закончится семейным праздником. Учительница, пожилая и, как я понял потом, сильно пившая женщина, жившая без мужа и люто ненавидевшая всех мальчиков только потому, что ее собственный сын родился слепым, не делала для меня никакого исключения из своей ненависти, однако, пока мой отец был жив и регулярно приходил в школу на собрания, старалась держать себя в допустимых рамках и почти никогда не выгоняла меня с уроков, как многих других мальчиков, росших без отцов, — но после того дня рождения она забыла свою прежнюю предосторожность, запрещала мне, как и остальным мальчикам, ходить в туалет в течение учебного дня и один раз даже сказала, что с радостью взяла бы меня за шкирку и ударила об стену — из-за какого-то примера по математике, который никак мне не давался, и в этот момент я подумал о том, что, как и в каких выражениях сказал бы ей отец, если бы узнал об этих ее словах, — но отца к тому времени уже не было в живых. В тот девятый мой день рождения она была все еще ласкова, и, улыбаясь, предложила всему классу поздравить своего соученика с днем рождения, и все мальчики и девочки по очереди, в соответствии с установленным учительницей церемониалом, подходили ко мне, вяло произносили поздравительные слова и преподносили конфету, шариковую ручку или стирательную резинку. Счастливый, с подарками и в ожидании общего семейного сбора, я вернулся домой. Я уже знал, что папы на общем сборе не будет, потому что он, как мне объяснили около месяца назад, вскоре после Нового года, уехал в санаторий подлечить легкие, зато, как я знал, почти наверняка явится дядя Дима, а уж он, в отличие от моих одноклассников, не станет скупиться на подарки. Но вместо теплого радостного приема я нашел дома сидящую неподвижно на кухне маму, закрывшую глаза руками, и суетливую бабушку, отведшую меня в комнату и объяснившую, что папа не придет меня поздравить, не вернется из санатория, то есть из больницы, потому что вообще больше никогда не вернется, потому что папы, собственно, больше нет. Я был крайне недоверчивым ребенком и решил, что моя строгая бабушка зло разыгрывает меня, странно и неудачно, совершенно несмешно шутит, и отправился к маме, чтобы убедиться в розыгрыше, но мама на все мои вопросы ответила плачем и ушла из кухни, в которой я остался один, ожидая, что придет дядя и развенчает всю эту глупую комедию, но дядя не пришел, я остался без его подарков, а сквозь глупую комедию постепенно проступали черты самой настоящей, необратимой правды. У отца обнаружили рак легкого — на самой поздней, неоперабельной стадии, его, благодаря косвенным знакомствам дяди Димы, получившего медицинское образование, не без труда устроили в Военно-медицинскую академию, мама упорно носила врачам деньги, но все это было напрасно, потому что упрямые метастазы уже обживали второе легкое. Когда ребенок плачет, он думает о чем-то конкретном, не о горе вообще или жестокости судьбы, а о страшной, малейшей детали, которая и делает весь этот ужас ужасом, и я, узнав о почерневших отцовских легких, плакал только о том, что никогда больше эти легкие не будут дышать нашим общим на двоих свежим дачным воздухом, — как потом, четыре месяца спустя, я плакал из-за того, что Спиноза никогда больше не будет облизывать свою острую усатую мордочку с влажным пытливым носом. Но к мысли о несуществовании отца я привык гораздо быстрее, чем мама, которая, кажется, на два месяца впала в состояние непроницаемой глухоты, внутренней тишины, нарушить которую нельзя было ничем и из-за которой достучаться, докричаться до мамы я никак не мог. И поскольку наши с мамой фазы привыкания к мысли о происшедшем оказались столь несхожими, бабушкой решено было, что для нас обоих, и особенно для меня, лучше всего будет временно, на какой-то не слишком длительный срок, разделиться — маме остаться дома, а мне — перебраться к дяде, который смерть своего родственника, как и все на свете, воспринял с особым стоическим спокойствием или, вернее, безразличием. Необходимость нашего совместного жительства он принял с искренним пониманием и, пожалуй, даже с радостью — встретив меня в своей полупустой, но при этом поразительно тесной и неуютной однокомнатной квартире, в которой я вряд ли смог бы ему помешать: он жил в горделивом, самодостаточном одиночестве, которое, судя по его вечному спокойствию, нисколько его не угнетало, и я никогда, ни разу не видел его в обществе девушки или женщины, не считая сестры и матери. Он не слишком любил порядок, у него было достаточно грязно, и все вещи лежали там, где их перед этим бросил хозяин, — зато он всегда был очень аккуратно, чисто одет, помыт и выбрит и к тому же отличался неуместной чопорностью. Перед тем как приступить к завтраку, обеду или ужину, он надевал ту одежду, в которой собирался выйти из дому, или же просто не снимал ту, в которой пришел, а затем, подоткнув за воротничок некогда белую, пожелтевшую салфетку, принимался орудовать ножом и вилкой, и именно он научил меня пользоваться столовыми приборами и ввел их использование в привычку, но это, пожалуй, единственное, чему он смог меня научить. Его жизни всегда сопутствовала популярная музыка, которую он прослушивал в течение всего времени дневного бодрствования, дома включая магнитофон, а в машине — магнитолу. Эта дядина музыка, Алена Свиридова, Кай Метов, Профессор Лебединский, Ace of Base и еще бог знает кто, — теперь означает для меня цвет, запах и вкус того странного времени, девяностых годов, когда миллионы людей слушали “Happy Nation”, даже не пытаясь задуматься о смысле слов этой загадочной песни. Дядя слушал все это с таким видом, будто вовсе никакой музыки слышно не было, будто слушал тишину, и после молчаливо-церемонного, не слишком обильного ужина пустые глаза этого улыбающегося, тихого молодого человека бродили по однообразному узору голых обоев. Не знаю, каким именно путем он зарабатывал деньги в течение всей жизни, а в середине девяностых он, имея высшее медицинское образование по специальности “врач-травматолог”, решил, создав своеобразное коммерческое партнерство со своим приятелем-однокурсником, открыть частную медицинскую клинику. Но, так как ниша травматологических пунктов с соответствующей категорией клиентов была уже целиком занята государством, он с приятелем без малейших сомнений и зазрения совести организовал небольшую стоматологическую клинику. Не знаю, кто и каким путем санкционировал эту дядину деятельность, но он сумел довольно быстро сменить квалификацию, приспособиться к новой профессии, и “Клиника доктора Лукова” успешно проработала около четырех лет, закрывшись, впрочем, не потому, что пациенты возвращали врачу вывалившиеся пломбы, искусственные зубы и челюсти, а в связи с какими-то экономическими или же попросту бандитскими перипетиями. И если кто-нибудь из родных, мама, папа или бабушка, пытались записаться на прием к Диме, он выказывал полную готовность и стремление помочь, подробно расспрашивал о сути тревожащих зубных проблем, а затем — тихонечко, как бы исподволь рекомендовал обратиться в клинику такую-то, известную как раз своею специализацией на проблемах такого рода, — одним словом, под любыми предлогами отваживал родственников от своего заведения и оказывал нам, таким образом, большую и благородную услугу. Зато на заработанные деньги дядя успел купить машину, белую “шестерку”, и построить дачный дом — двумя железнодорожными остановками дальше отцовской дачи. Дядин дом по своему внутреннему устройству и атмосфере являлся увеличенной копией его квартиры, с той же пустотой и неискоренимым беспорядком, допускавшим, к примеру, что посреди совершенно голой и пустой комнаты второго этажа будет лежать грязная смятая в комок футболка — единственный на целое помещение предмет обстановки; в плане же дом представлял собой квадрат, разделенный внутри на четыре комнаты, также квадратные, при этом второй этаж почти полностью, с незначительной корректировкой за счет расположения лестницы, повторял первый. Фасад дома был украшен четырьмя небольшими, соединенными в один ряд фронтонами, и как строители ни отговаривали доктора Лукова от этих украшений, как ни пытались показать неуместность употребления четырех фронтонов при полном отсутствии хотя бы одной колоннады, — доктор сумел настоять на своем, отчего-то усматривая в таком убранстве родство с пагодой и считая этот дом целиком и полностью оригинальным детищем своего художественного вкуса, что уже действительно соответствовало истине. Дом, несмотря на заманчивую близость к лесу и пляжу, почти всегда пустовал, дядя приезжал туда редко, а мама, как и бабушка, предпочитала ездить к отцу, издевательски называя дядину дачу клиникой доктора Лукова. Дядя, впрочем, не ошибся по меньшей мере в одном — в выборе места для своей постройки, окруженной почти диким и нетронутым хвойным лесом, и можно было бы предположить, что он сделал такой выбор лишь вслед за моим отцом, если бы не то, что дядя вообще не был склонен подражать моему отцу, и, кажется, их личные взаимоотношения были далеки от полной приязни. Должно быть, последнее послужило одной из причин того, что в дядином доме я впервые побывал лишь после папиной смерти, спустя несколько месяцев, когда Спиноза уже был погребен, а мама, немного оправившись после всего случившегося, смогла наконец-то вернуться в свой контейнер к рябине на коньяке, мадере и водке. Дядя Дима, чьему попечению я был доверен, решил, что мы должны провести несколько досужих загородных дней в атмосфере праздника, и привел меня в большой продуктовый магазин, где скупил едва ли не все, на что я посмотрел или к чему имел неосторожность прикоснуться; в тот же вечер в полупустой комнате дачного второго этажа, где на пожелтевшие обои стены падали печальные лучи заходящего солнца, он усадил меня за уставленный угощениями круглый деревянный стол и протянул мне стакан с красным вином. Я выпил вина, съел совсем немного, опустился на широкую деревянную кровать, приставленную к столу вместо стульев, задремал и проснулся через некоторое время, уже в полной темноте — из-за того, что сзади угрожающе нарастало, придвигалось влажное, довольно неприятное сопение и что-то вроде довольно нелепого, никогда не слышанного мною покряхтывания, а по коже моего плеча и предплечья прогуливались дуновения чьего-то дыхания. И когда это дыхание приблизилось к моей щеке, когда я наконец понял, кому оно принадлежит, — тогда с громким плачем выскочил из постели, вырвался из комнаты и сбежал вниз по лестнице на первый этаж. Найдя там небольшую пустую кровать без белья и матраса, я свернулся калачом и еще какое-то время вздрагивал от плаксивой жалости к самому себе, от странного, пришедшего не из головы, а откуда-то из глубины живота чувства бесконечного одиночества и оставленности, оторванности от матери и отца, от жуткого осознания того, что в этот глупый и страшный, неясно что суливший мне момент они не ворвались в комнату, не избавили меня от дяди с его сопением, — и, наконец, от того, что теперь, может быть, вся моя жизнь будет идти через подобные бездомные, угрожающие моменты. Но тем не менее, я в тот вечер очень быстро успокоился и все же смог заснуть, так как дядя, к счастью, не предпринимал попыток преследования. Наутро он всем своим поведением давал мне понять, что крайне огорчен и обижен, не разговаривал со мной, не кормил завтраком, усадил меня в машину, увез в город, вручил маме и, сославшись на неотложные дела, исчез надолго, на какой-то необычайно длительный — даже для него — период. Но потом все же снова стал появляться, заглядывая к сестре в предновогодние дни, чтобы, безобидно улыбаясь, подарить мне набор конфет “Чернослив в шоколаде”, полюбоваться в течение десяти минут моим молчаливым смущением и испугом, а затем — опять исчезнуть. Мне никогда не приходило в голову выложить маме или бабушке все подробности того последнего нашего общего с дядей досуга, так как, с одной стороны, подлинные дядины намерения не были для меня тогда вполне ясны, а с другой — я в гораздо большей степени склонен был видеть во всем происходящем именно свою вину, а не вину дяди, злой учительницы, глупых одноклассников или кого бы то ни было другого. Но даже и сейчас я не могу сказать, что воспоминание о дяде вызывает у меня омерзение, отвращение или же человеческое осуждение: мне никогда не было скучно в присутствии этого человека, так как казалось, что от него можно было ожидать чего угодно, любого самого странного поступка — глупой, подлой или смешной выходки, что он мог бы запросто, не мигнув глазом и не сняв с лица вечной тоненькой улыбки, убить Спинозу, приготовить его в духовке и заставить меня съесть это блюдо. Мог бы из пустой любви к зимним развлечениям купить несколько тонн бесполезного пенопласта и, расщепив его на маленькие белые шарики, засыпать им зеленую лужайку перед своим дачным домом. Мог бы, пресытившись однообразной и, как он наверняка думал, не слишком снисходительной к нему жизнью, вполне намеренно поджечь себя вместе со своим автомобилем и одиноко в нем сгореть. Собственно, дядя Дима поступил именно последним образом, и, конечно, трудно судить о намеренности этого поступка, но мне кажется, что все шло именно к тому, и было бы скорее странно, если бы дядино существование закончилось каким-то иным путем. Это произошло в год моего совершеннолетия, когда я уже учился на первом курсе факультета социальных наук и успешно сдал первую сессию, а мама решительно рассталась с Пашей. Паша был начальником строительного участка, они познакомились с мамой спустя два года после папиной смерти: Паша приехал на рынок за водкой для коллег-строителей, отмечалась сдача строительного объекта, жилой мансарды в старом пятиэтажном доме, и мама до такой степени понравилась Паше, что он пригласил ее на это строительное торжество, и мама согласилась. Все происходило достаточно быстро — настолько, что я вряд ли смогу выстроить ясную последовательность тех мотивов и преимуществ, которые заставили маму принять Пашино предложение и прожить с ним несколько лет. Это были счастливые для мамы годы, когда ей наконец-то удалось убежать от навязчивых воспоминаний о строгом преподавателе математики, — и несчастные для меня и для бабушки. Интеллигентный Антон Николаевич, вызывавший у бабушки трепетное почтение, сменился вполне развязным и беззастенчивым строителем, который всегда ходил по дому в одних трусах и тапочках, по вечерам только ел, пил пиво и смотрел телевизор, и основной круг общения которого составляли не доценты и профессора, а маляры и прорабы, так что открытое противостояние между Пашей и бабушкой порой достигало таких пределов, когда они могли броситься друг на друга с кулаками, хотя в такие моменты маме все же удавалось смягчить Пашу, а бабушку — убедить в том, что Паша не злой, а просто не вполне здоров. Эти вечные, циклически повторявшиеся войны, как правило, оставляли воюющим сторонам очень мало времени для занятий моим воспитанием, и мне приходилось только молча наблюдать все происходящее. Помня об отце, который, по моим представлениям, не потерпел бы в доме ничего подобного, я пытался обратить на себя общее внимание и по-детски шутил, чтобы вынудить всех троих наконец-то перемириться, и на некоторое время все действительно замолкало и как-то успокаивалось, потому что Паша смотрел на меня как на провинившегося маляра, бабушка уводила меня в мою комнату, — а затем все повторялось по известному уже сценарию. Паша не терпел, когда в доме вспоминали Антона Николаевича, вернее — такие воспоминания вполне прощались маме, но не мне с бабушкой, которая считала, что имя ее покойного зятя действует на Пашу “как крест на сатану”: у бабушки он всегда спрашивал, а кто такой этот ваш Антон Николаевич, почему я его не знаю? Строитель действительно, как и говорила мама, был болен, у него с самого детства был нейродермит, кожная трудноизлечимая болезнь, проявляющаяся в периодических приступах зуда, когда жутко чешется кожный покров на всем теле, что сопровождается нервным расстройством, раздражительностью и вспыльчивостью. В детстве родители возили маленького Пашу чуть ли не по всему Союзу, показывали профессорам и знахаркам, но болезнь засела слишком крепко, и так уж получилось, что пробежавшая искра симпатии и, наверное, любви сделала мою маму едва ли не единственным человеком, способным избавить Пашу если не от зуда, то по крайней мере от нервного расстройства, и нейтрализовать его агрессию. Во мне, хотя я сам тогда этого до конца и не осознавал, было несколько вещей, способных привести Пашу в настоящую ярость. Его, например, раздражали моя опрятность и естественная молчаливость, но еще больше его бесила неспособность к точным наукам, постоянные “тройки” по алгебре, геометрии и физике: сам он хорошо понимал эти предметы, но не имел ни малейших способностей к объяснению, был нетерпелив и, пожалуй, еще более неусидчив, чем я, и если после первого его объяснения я никак не мог понять, каким именно способом следует доказать, что AB перпендикулярно CD, — Паша приходил в неистовство, начинал чесаться и отбрасывал листок с чертежом, чтобы во всеуслышание объявить меня безнадежным кретином. Кроме этого, Пашу раздражали мои отличные оценки по истории и некоторым другим так называемым гуманитарным предметам: он был уверен, что я просто “лизоблюдствую” перед учителями, что меня жалеют старые сердобольные учительницы, что меня таким способом награждают за сбор макулатуры и участие в школьных концертах — и тому подобные претензии, никак не соответствовавшие действительности, которые Паша, однако, не стеснялся произносить вслух. Несомненно, все это очень сильно обижало меня, я злился на Пашу, но не хотел показаться обиженным, потому что опасался, что за привычным уже взрывом ярости может последовать физическое наказание. Паша, однако, ни разу не дотронулся до меня, я не получил от него ни одной затрещины, но год от года все больше боялся отчима, и в ответ на все словесные нападки молча смотрел обидчику в глаза. Не знаю, почему мама никогда не пыталась вступиться или хотя бы убедить меня в том, что далеко не всегда я виноват во всех тех вещах, за которые Паша обрушивает на меня свою строительную брань: возможно, она считала, что такое, пусть и не вполне полноценное, покровительство станет для меня удовлетворительной заменой отцовского воспитания, или же полагала, что наши с Пашей взаимоотношения входят в область особых равноправных мужских “разборок”, встревать в которые нет необходимости — точно так же, как раньше она не считала нужным вмешиваться в наш с отцом благополучный летний быт, и, пожалуй, у мамы даже были некоторые иллюзии насчет того, что рано или поздно мы с отчимом привыкнем друг к другу, я повзрослею, а он — несколько смягчится, и однажды она даже уговорила меня обращаться к отчиму не по имени, а с помощью слова “папа”. Учась в седьмом классе, я вдруг обнаружил пристрастие, с одной стороны, к старинным, вышедшим из употребления предметам (и даже собрал неплохую коллекцию русских дореволюционных марок и бумажных денег, которую пришлось продать задорого на первом курсе университета), а с другой — к созданию обширных текстов разной степени связности, представлявших собой, к примеру, выжимку из книг Эрнеста Сетона-Томпсона и Альфреда Брема о зверях, дополненную по-детски наивным публицистическим резюме. Подогреваемый этими пристрастиями, я попросил у мамы приобрести случайно увиденную в комиссионном магазине пишущую машинку “Рейнметалл”, в ответ на что мама выдвинула довольно странное условие, состоявшее в том, что я должен был называть Пашу папой. Не знаю, чего именно мама хотела добиться переменой одной буквы обращения, но я, прельстившись кажущейся легкостью задания, все же смог единожды выдавить из себя чаемое мамой слово в присутствии Паши, чему он был настолько удивлен, что несколько следующих дней здоровался со мной за руку и говорил мне издевательское “вы”. Однако, получив желаемое вознаграждение, я уже не смог повторить опасный номер и, так как вернуться к прежнему обращению было уже невозможно, обходился вовсе без обращений, говорил отчиму просто “ты”, но все чаще — старался не говорить с ним, даже остерегался в его присутствии разговаривать с мамой и обращаться к ней как нужно, и вскоре понял, что все-таки можно, исхитрившись, найти способ свести общение с ним к минимуму. Я приходил из школы в два, в три или, реже, в четыре часа дня, тогда как Паша возвращался с работы в восемь, и в течение получавшегося временного зазора я успевал пообедать, поужинать и сделать все интересующие меня вне моей комнаты дела, а к половине восьмого всегда запирался в комнате, не желая, то есть — боясь, выходить, здороваться с Пашей, терпеть на себе ненавидящий взгляд, и случалось, что мы таким образом не виделись в течение всей рабочей недели, и по вечерам я только слышал его голос, отзвуки их с мамой разговоров. Вскоре, правда, меня стало раздражать и это, и сначала я пытался придумать какие-нибудь способы изоляции своей комнаты, разнообразные поролоновые или тряпочные затычки и прокладки для дверных щелей, чтобы через них не смогли проникнуть в комнату не только Пашины звуки, но и его навязчивый, густой и кислый мужской аромат, запахи пота или приготавливаемой им для себя еды, но попытки изоляции провалились, и тогда я придумал делать затычки для ушей из смоченной слюной бумаги, а с запахами боролся путем постоянного проветривания, из-за чего зимой в комнате было очень холодно, но это последнее обстоятельство казалось мне пустяком по сравнению с необходимостью выходить на кухню и здороваться с Пашей. Конечно, неестественность такой обстановки была для мамы очевидна, однако в этом была по крайней мере видимость какого-то равновесия и примирения, своего рода гарантия сохранения устоявшегося порядка вещей, разрушать который значило бы лишний раз взрывать Пашину нервную систему и травмировать меня. Я и сам старался не подавать повода к разрушению этого порядка, и поэтому всегда, чем бы ни был занят на самом деле, был обложен тетрадями и учебниками, то есть будто бы постоянно пребывал в состоянии какого-то чрезвычайно медленного, затяжного приготовления уроков, так как знал, что от этого важного дела мама, заходя в мою комнату, отвлекать меня не станет — а значит, не сможет выманить из убежища. Кроме того, со временем я привык обходиться без походов в туалет, так как в коридоре тоже запросто можно было столкнуться с Пашей, и ждал до одиннадцати часов вечера, когда отчим, звучно щелкая резиновыми тапочками, проходил в их с мамой комнату, раскладывал диван, включал телевизор и, громко кряхтя и кашляя, укладывался спать: это означало, что на сегодня все его перемещения по квартире окончены, и я могу, например, сходить в туалет или же почистить зубы, оставаясь при этом для Паши абсолютно незаметным. Редкие столкновения, происходившие между нами в выходные дни — чаще всего, по моей неосторожности, — принимались мной как вынужденная необходимость, как нечто вроде возникновения на пороге квартиры врача с огромным шприцем наготове, и надо было только проявить известную небольшую ловкость, чтобы избежать неприятного укола. Мне кажется даже, что и самому Паше вскоре открылись преимущества придуманной мною системы, потому что чаще всего он точно придерживался установленного распорядка дня, в одиннадцать вечера всегда скрывался в комнате, а с некоторых пор стал возвращаться домой не в восемь, а в девять, а то и еще позднее, что вообще сводило присутствие Паши в моей жизни почти что к минимуму, делая это присутствие едва ощутимым. Однако на маму эти Пашины перемены оказывали противоположное впечатление, потому что подлинные причины поздних его возвращений были, конечно же, не в том, что он сполна ощутил преимущества раздельного существования с пасынком, а в высокого роста даме по имени Анна, служившей в отделе кадров в Пашиной строительной конторе, и тот вечер, когда Анна имела неосторожность набрать номер Пашиного мобильного, а мама этот мобильный взяла, получив таким образом подтверждение своих давних подозрений, — стал последним, когда я вынужден был затыкать уши жеваной бумагой и распахивать морозную форточку, потому что уже на следующий день Паша был изгнан из дома с позором и великой руганью, и во внешней, бытовой стороне моей домашней жизни все стало так, как будто никакого Паши никогда и не было, и очень скоро, вспоминая этого злобного, недалекого человека, я даже стал испытывать что-то вроде жалости к нему, к его смешным слабостям, а также подобие ностальгии по тому времени, когда прятался в свою комнату подобно описанным в любимых книгах живущим в норах животным. Правда, к моменту изгнания отчима Паши я уже два года как нашел для себя гораздо более надежное и крепкое убежище, чем запертая детская комната, обзавелся чем-то вроде параллельного внутреннего существования, разрушить которое отчиму было вряд ли под силу и которое сводило значение Паши в моей жизни почти что к нулю, и тогда же укрепилось мое наивное, почти уже изжитое детское подозрение, что отец на самом деле не умер, что он, какой бы бессмысленной ни казалась эта идея на первый взгляд, продолжает существовать, пусть и не в своем собственном виде, а, быть может, в виде старого учителя математики Кирилла Георгиевича, отчитавшего меня однажды в школьном туалете за то, что я, во-первых, не смыл за собой воду, во-вторых, хотел уйти, не помыв руки, а в-третьих, уже за то, что в ответ на все эти сформулированные в самой беспощадной форме замечания только промолчал — испугался, не возразив ни слова, и по уже установившейся дома привычке только смотрел в глаза своему судье. Почему ты молчишь? — спросил Кирилл Георгиевич и отвесил мне настоящий подзатыльник, совершив таким образом то, чего Паша — то ли из опасения, то ли от брезгливости — не сделал бы никогда в жизни, и именно так состоялось мое знакомство с Кириллом Георгиевичем — еще до того, как он стал вести у нас математику. Я побежал мыть руки, и с тех пор считал напрасным и неудачным тот учебный день, когда мне не удавалось встретить в коридоре Кирилла Георгиевича и сказать ему “здравствуйте”: он в ответ говорил “добрый день” и церемонно раскланивался. Кириллу Георгиевичу было за семьдесят, он был почти всегда, кроме самых жарких майских дней, одет в старый серый пиджак, такие же брюки, идеально выглаженную белую рубашку и жилет, всегда при галстуке, чисто выбрит и коротко подстрижен, он был единственным учителем в школе, которому позволялось безнаказанно появляться в коридоре и даже в классах с зажженной сигаретой в руке. Он презирал ту педагогическую этику, которую мне двумя годами позже пытались привить упитанные преподавательницы педуниверситета, и мог прямо на уроке сообщить классу, что, например, учитель информатики — дурак и фашист, которого следовало бы выгнать из школы при помощи поганой метлы только за то, что он позволяет себе кричать на учащихся, не имея на то ни малейших моральных оснований, и дело, конечно, было не в том, что все мы соглашались со своим строгим учителем, а в том, что директор не решалась оставить без работы лучшего в школе математика, обладавшего, кажется, почти всеми возможными профессиональными степенями и регалиями, у которого не было своих детей и который вынужден был в одиночку ухаживать за больной женой. Не говоря уж о том, что Кирилл Георгиевич любил приводить в неистовое бешенство маленьких чистеньких учительниц, беззастенчиво именуя себя сталинистом, и когда грустная учительница рисования, в которую дети на уроках кидались пластилиновыми катышами, покорно и обреченно разводила руками и вспоминала своего репрессированного деда, Кирилл Георгиевич улыбался, и пожимал плечами, и говорил “да-да, я понимаю”, а потом приобнимал ее, целовал в висок и предлагал выпить чашку кофе, а нам он с гордостью рассказывал, как бросил институт из-за отчаянной и поначалу безответной любви к своей будущей жене, как попал из-за этого в армию и был там заведующим библиотекой, и как там же встретился — должно быть, в годы “оттепели” — с Солженицыным и разговаривал с ним “как с вами”, а потом, снова поступив в институт, играл в футбол с учившимся на филфаке “Сашей Кушнером”. Однако тогда меня все это нисколько не занимало, какие-то политические убеждения или высокие литературные знакомства были просто забавной ерундой на фоне самого Кирилла Георгиевича, красивого, остроумного, бескомпромиссно честного, жестокого и нежного, как настоящий отец — тот самый отец, которого я, конечно, по-настоящему и не знал, но смутно помнил. Окончив девять классов, я вознамерился поступить в колледж и заниматься чем-нибудь вроде “туристического менеджмента”, и, должно быть, так бы и сделал, если бы Кирилл Георгиевич, приобняв меня за плечо, не рассмеялся и не назвал меня молодым идиотом, а потом сказал, что настоящая профессия для меня — учитель истории, ну или, на худой конец, русского языка и литературы, потому что мне свойствен некоторый артистизм и особое болезненное умение “чувствовать людей”. На самом деле эти качества были гораздо более присущи не мне, а самому Кириллу Георгиевичу, который, как я понял при первой же нашей пространной беседе, знал обо мне, пожалуй, больше, чем я сам, — определив по моему лицу, мимике, манере разговора, что я расту без отца, что я ненавижу своего отчима и что единственная настоящая возможность оставаться самим собой и быть мужчиной — это возможность видеть его, Кирилла Георгиевича. Где-нибудь поблизости от него, поступив в десятый “гуманитарный” класс, я проводил все свое свободное школьное время и думал только о том, как поскорее перебраться из “гуманитарного” класса в “математический”: я не имел к математике ни малейшей предрасположенности, но в “гуманитарном” классе Кирилл Георгиевич вел только два урока в неделю, а в “математическом” — целых пять, а ничего важнее этого не было и не могло быть. Подобные переходы из класса в класс в школе не практиковались, но для меня, благодаря заступничеству учителя, все же сделали исключение, что, правда, вызвало настоящий скандал и лютую ненависть ко мне со стороны классной руководительницы и презрение бывших одноклассников, хотя все это, конечно же, меня нисколько не волновало. В первые же дни учебы в новом классе Кирилл Георгиевич засы?пал меня “двойками”, дополнительными домашними заданиями и самостоятельными работами, я чувствовал себя отвратительно, все время оставался после уроков и настоятельно требовал дополнительного объяснения, но Кирилл Георгиевич отказывался, ссылаясь на то, что каждый час дополнительных занятий требует оплаты, а брать с меня деньги он не хочет. Тогда я перестал ходить в школу и, просидев неделю дома, попросил своего друга-одноклассника передать Кириллу Георгиевичу, что я не намерен дальше учиться в школе и собираюсь поступать в колледж на отделение туристического менеджмента, и в тот же вечер Кирилл Георгиевич позвонил мне домой и потребовал явиться на дополнительные занятия на следующий же день. С этого времени мое положение немного выправилось, учитель больше не вызывал к доске и стал снисходительнее относиться к моему математическому бессилию, но четвертные и годовые отметки по алгебре и геометрии никогда уже не поднимались выше “тройки”. Собственно, я почти всегда учился на такие отметки, и до девятого класса испытывал по этому поводу настоящие муки совести, но в десятом стал все больше склоняться к тому, что ряды цифр в классном журнале — не более чем странный узор наподобие тех, что получаются в результате решения так называемого “японского кроссворда”. И хотя Кирилл Георгиевич полагал иначе и ради “красивого” аттестата не завысил за всю свою преподавательскую практику, должно быть, ни одной отметки, между нами к концу моего школьного обучения сложилось что-то вроде негласного полусемейного соглашения, в соответствии с которым я мог в любой момент зайти к нему в класс, прийти на любой его урок, взять любую книгу и так далее и тому подобное, и если мне, например, нужны были деньги на еду или на книги — то есть, в сущности, на все что угодно, потому что проверять правильность траты он не считал для себя допустимым, — то я сообщал об этом учителю, и он не задумываясь выдавал мне требуемое количество денег и никогда, ни под каким предлогом не принимал возвращение долга, и этой возможностью я неоднократно и безнаказанно пользовался как чем-то совершенно естественным и не требующим каких-либо дополнительных обоснований. Дошло до того, что однажды, после очередного столкновения с отчимом, я позвонил маме и сообщил, что отказываюсь возвращаться домой, и, спросив разрешения у Кирилла Георгиевича, который в ответ только сделал укоризненное выражение лица и, конечно же, не смог ответить отказом, — демонстративно переночевал в математическом кабинете, сдвинув вместе две парты, подложив под голову сумку и накрывшись найденной в шкафу занавеской. От этой ночевки у меня болела спина, и уснуть, конечно, не получилось, но произвести на домочадцев желаемое неоднозначное впечатление мне все-таки удалось. И, быть может, через какое-то время я, не сомневаясь и не стесняясь, стал бы являться домой к Кириллу Георгиевичу как к себе домой, если бы не знал, что дома у него лежит больная жена, тогда как я не имею представления ни о том, чем именно и насколько тяжело она больна, ни о том, каким образом следует вести себя с больными людьми, что им говорить и как оправдывать свое рядом с ними присутствие. И в последний год, искренне надеясь вынести спасительную сыновнюю дружбу с учителем математики за пределы школы, я был, должно быть, впервые в жизни по-настоящему взбешен, когда на место ушедшей на пенсию женщины-директора был поставлен “прогрессивный” учитель информатики, тот самый, которого Кирилл Георгиевич открыто считал необходимым гнать с помощью поганой метлы, нервный сорокалетний мужчина с неудавшимися амбициями депутата муниципального совета, опутавший всю школу сетью проводов с мигающими модемами. Первым приказом нового директора, как и следовало ожидать, стало увольнение навязчивого курильщика-сталиниста, давным-давно достигшего пенсионного возраста. Проводили его, как рассказывал мне тогда же сам Кирилл Георгиевич, не без некоторой издевательской церемонности, с помощью которой учитель информатики считал нужным проявить свое директорское великодушие, и, так как протестовать не было никакого смысла, Кирилл Георгиевич стоически произвел с собой все необходимые увольнительные процедуры и исчез — сначала из школы, а очень скоро и из моей жизни, и вряд ли я, вполне успешно, как мне представлялось, окончив школу и поступив на первый курс педагогического университета, мог бы с точностью сказать, сколько еще прожила его жена и был ли еще жив сам Кирилл Георгиевич в то время, когда я работал консультантом в магазине крупной книжной сети, — но лишь после всего этого я окончательно осознал, что мой отец действительно умер.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru