Алексей Саломатин. Максим Амелин. Гнутая речь. Алексей Саломатин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Алексей Саломатин

Максим Амелин. Гнутая речь

Обреченной речи врачеватель

Максим Амелин. Гнутая речь. — М.: Б.С.Г.-Пресс, 2011.

Если ты доктор — дотки.

Лев Лосев

Для Максима Амелина, лауреата множества престижных литературных премий, выход увесистого (о 464 страницах) тома стал, как ни странно, не столько подведением итогов, сколько призывом к читателю по-новому взглянуть на, казалось бы, знакомое. И дело даже не в том, что многие стихотворения, известные по предыдущим книгам или публикациям в периодике, обзавелись эпиграфами и посвящениями, а то и даны в новой редакции. Под одной обложкой оказались объединены стихи, переводы и статьи о поэтах и поэзии, часть из которых раньше не была доступна широкой аудитории. Амелин-стиховед — фигура не менее интересная, чем Амелин-стихотворец.

Он не поэт, периодически пишущий литературоведческие статьи, и уж, конечно, не филолог, балующийся стихосложением. “Ипостаси поэта, филолога, переводчика, критика и редактора у Амелина не просто связаны одна с другой — это грани единого целого, и любую из них в отдельности полноценно не воспринять”, — пишет автор предисловия Артем Скворцов.

Чтение стихов вперемежку со статьями часто позволяет вникнуть в индивидуальные тайны ремесла — хотя до прямого автокомментария Амелин не опускается. Вот, скажем, он восхищается яркостью метафоры Василия Петрова, уподобившего разбитый шведский флот гигантскому израненному дракону, а вот, обращаясь к Неаполю, сам дает пример не менее зримой метафоры: “Ты, заплывающий неторопливо / вглубь от извилистой кромки залива, / словно туман, по земле / распростилаясь где шире, где выше, / солнцу подставя цветущие крыши”. Вот соотнесение пламенного призыва приобщиться к непочатым кладовым русского языка — “Зачем ходить в рубище, когда есть камзол с золотыми пуговицами?” — со строками “Куда ни глянь, / счастливые к метро, дешевую накинув — / грядут — американь” помогает расслышать в последних в том числе и инвективу в адрес стихослагателей, падких на упрощенно-импортную модель для сборки верлибров. А вот — наглядный пример прихотливого и неисповедимого пути поэтической мысли: несколько предложений в финале заметки 2000 года вырастают в пространную метафору, положенную в основу написанного двумя годами позже стихотворения: “Поэт отвоевывает у хаоса языка новые земли. <…> Что же делать с поэтом, в голове которого незримо копошится мифологическое существо, хотя с виду он ничем не отличается от других? — Делайте что хотите”; “Не я ли прежде безжалостным / захватчиком отвоевывал / у пенной пучины сушу… <…> Что делать с огромным островом, / без ведома прирастающим? — / Довольно и половины / для жизни его владельцу, — / берите все, что приглянется, / и делайте что хотите”.

Последовательное чтение всего корпуса амелинских текстов, расположенных, за редким исключением, в хронологическом порядке, позволяет без труда выделить основную тему (по совместительству и цель) его творчества — кропотливое и неустанное поддерживание огня в очаге культуры.

Движущей и упорядочивающей силой в космосе Амелина является искусство. Изначальному хаосу и приобретенной энтропии противостоит созидательная воля творца, будь то Орфей или знаменитый Брюс. Искусство, как и подобает первозданной стихии, заключает в самом себе все причины и следствия (цели и средства), не подаваясь ни на балаганные подмостки, ни в услужение к идеологии. Одой его практической бесполезности звучит первая из “победных песенок”, своеобразных гимнов культурной чуме: “Семипалым шиповником розовый куст, / незаметно дичая, становится: / измельчавшим вослед появляться цветам / красно-бурые начали ягоды”. Приобретая утилитарное значение, искусство перестает быть искусством.

Свою же задачу и ответственность на должности его жреца Амелин видит максимально (pun intended) широко. Неслучайно на второй странице “Избранного” в числе “других” его книг упомянуты не только собственные стихи и переводы, но и подготовленные им к печати сочинения Д. Хвостова и А. Измайлова. Для человека, избравшего служение культуре, устранение белых пятен на карте российской изящной словесности не менее значимо, чем личные достижения.

В учености Амелина нет ни грамма модного псевдоинтеллектуального снобизма. Поэт слишком горячо и бескорыстно увлечен своим делом, чтобы быть снобом. Уместнее вспомнить подзабытое слово “аристократизм”.

И в стихах, и в эссеистике, и в литературной полемике Амелин остается знающим себе цену аристократом духа, обладающим спокойной уверенностью в себе, не переходящей ни в заносчивость, ни в самохвальство. В лукавой автохарактеристике “я самый заурядный курский жлоб” угадывается пушкинское “я просто русский мещанин”. Умение держать дистанцию — еще одна черта аристократа, которую Амелин последовательно выдерживает, сохраняя незыблемость и независимость этических и эстетических суждений. На бесконечные разговоры о небывалом числе гениев в современной поэзии он отзывается ироничным стихотворением о трухлявой яблоне, заросшей пустоцветом, а омерте литературной тусовки выносит еще более неприглядный приговор: “туч моровая рать, / рассевая мрак, над землей нависла, // ничего не ища и не находя, / кроме личных польз или частных выгод, / мощью разрушительного дождя / тех разящая, кто укажет выход // и навозну кучу приметит в ней”.

Активное неприятие сложившейся ситуации и декларируемая любовь к XVIII веку дают соблазн представить Амелина ищущим спасение в монументальном прошлом. Подобная весьма распространенная трактовка его поисков, однако, приводит как минимум к чересчур упрощенному пониманию.

Безусловно, обращение к поэтике и грамматике давно минувших дней стало для Амелина одним из важных источников вдохновения. Тут и древлезвонкопрекрасное словотворчество, и античная строфика, и неевклидовы синтаксические конструкции с применением звательного падежа отнюдь не только в случаях с “боже”, “отче” и примкнувшим к ним “старче”, и частое использование архаизмов вкупе с воскрешением “устар.”, а то и вовсе утраченных исконных значений слов. Так, полемическая цитата из школьнопрограммной басни Крылова в стихотворении, обращенном к кузнечику — “как запляшешь тогда? — запоешь!” — это, помимо всего прочего, и напоминание о том, кого баснописец назвал не предполагающим ныне смысловой неоднозначности словом “стрекоза”.

Однако, вопреки зацитированному признанию “Я болен прошлым, ибо / у будущего будущего нет!”, ориентация на цветущую архаику для Амелина отнюдь не самоцель. Использует же он, к примеру, более привычную для современного уха полногласную форму “холод” взамен возвышенно-архаичной “хлад” в реминисценции из Боратынского (“рассудка ли мертвящий душу холод”). Соседствуют же у него с высоким штилем и просторечные словечки — “сторожко”, и канцелярит — “не в курсе”.

Синтаксис амелинского богатого анжамбеманами и инверсиями стиха также не находит явных аналогов даже у таких любителей пространных сложноорганизованных периодов, как В. Петров, С. Бобров или Г. Державин. Да и ястребиная тень Нобелевского лауреата, кажется, неотступно следующая за самим словом “анжамбеман”, не коснулась Амелина своим крылом.

Сжатые рамки рецензии не позволяют подробно сопоставить особенности просодии двух поэтов, поэтому ограничимся лишь кратким замечанием. Строки Бродского, пестовавшего ритмическую монотонность своих стихов, оказываются, несмотря на броские анжамбеманы, в большинстве своем интонационно завершенными. Мелодия же амелинского стиха развивается независимо от стихового членения, перетекая из строки в строку (исключения составляют тексты, в которых сознательно пародируется манера предшественника, например “Опыт о себе самом…”, отсылающий к “Речи о пролитом молоке” (перекличка отмечена В. Куллэ). Синтаксис Бродского строится с учетом соответствующих опытов М. Цветаевой, как ранней (“Что имя нежное мое, мой нежный, не / Упоминаете ни днем, ни ночью — всуе”), так и не очень (“Ибо свиданье — местность, / Роспись — подсчет — чертеж — / Слов, не всегда уместных, / Жестов, погрешных сплошь. // Чтобы любовь в порядке — / Вся, чтоб тебе люба — / Вся, до последней складки — / Губ или платья! Лба”). Нечто подобное синтаксису Амелина можно обнаружить в стихотворении М. Тарловского “Об искусстве”, целиком построенном на переносах: “Звенит, как стрела катапульты, ра- / зящее творчество скульптора. / Как доблести древнего Рима, сла- / гаются линии вымысла”.

Таким образом, систему организации стиха Бродского, последовательно имеющего в виду границы строк, пользуясь классификацией М. Шапира*, уместнее — вопреки воле самого классификатора — признать не столько парасинтаксической, сколько доведенной до логического предела антисинтаксической. В полной мере парасинтаксической можно назвать систему организации стиха Амелина и О. Чухонцева, которого Амелин считает своим литературным учителем, чьи анжамбеманы, впрочем, куда менее демонстративны. И да простят нам любезные читатели вынужденное филологическое отступление.

Ощутимы в стихах Амелина и следы творческого переосмысления явно постклассицистических поэтик, к примеру, поэзии абсурда и невольно заронившего ее зерно в русскую почву Козьмы Пруткова, особенно проявившиеся в шутовской трансформации или непредсказуемом сопряжении известных цитат: “и снова жить безудержно, доколе / жив будет хоть один, хоть полтора”. Или — со строчками самого Козьмы Петровича — “Да будет так отныне и до века! / Жена моя, / “когда в толпе ты встретишь человека, — / знай, это — я!””.

И в публицистике своей призывает он обратить внимание отнюдь не только на бессмертных классиков, но и на здравствующих современников, нашедших в себе силы и талант сказать новое слово в поэзии — статья “Другой”, посвященная Е. Карасеву.

Скрещивая архаику с современностью, Амелин не играет на контрасте (как Бродский), не продуцирует комический эффект (как Иртеньев) и даже не столько стремится привить классическую розу постсоветскому дичку, сколько, подобно лосевскому доктору, пытается реанимировать коснеющую поэтическую речь, выискивая в прошлом и настоящем языка материал для своих экспериментов. “Для меня современным поэтом является тот, кто глубоко знает и чувствует русскую поэзию как минимум за три с половиной века, продолжает ее традиции в целом и пытается при этом привнести в нее и нечто совершенно новое”**.

Все вышеперечисленное позволяет говорить об Амелине не столько как об архаисте (пусть и через дефис с новатором), сколько о реформаторе. Это же извиняет и наличие в “Избранном” нескольких относительно проходных или дублирующих одно другое стихотворений. Подобно неистощимым в упражнениях йогам, демонстрирующим возможности человеческого организма, Амелин неутомимо демонстрирует возможности русского языка, “может быть, последнего живого из значительных языков Европы”, пытаясь сподвигнуть на подвиги собратьев по перу.

Увы, вопреки оптимистичному прогнозу Виктора Куллэ, предрекавшему “грядущих… гуннов, которые… ужо присвоят как само собой разумеющееся произведенные Амелиным инвентаризацию и обновление поэтического инструментария”***, подрастающие рыцари пера в большинстве своем обладают стойким иммунитетом к азарту творческой дерзости. За семь лет, миновавших с выхода статьи Куллэ, обещанные гунны так и не грянули, разве что к ордам подражателей Бродского примкнули полки пишущих под Цветкова. Амелин же, не обретя не только продолжателей, но и подражателей, следует своим путем в одиночестве.


* М. Шапир. Три реформы русского стихотворного синтаксиса (Ломоносов — Пушкин — Иосиф Бродский) / Статьи о Пушкине. — М.: Языки славянских культур, 2009.

** А. Мартовицкая. Максим Амелин. “Я работаю на стыке XVIII столетия и современности. И это совсем не постмодернизм” // http://www.kultura-portal.ru/tree_new/cultpaper/article.jsp?number =524&rubric_id=1000188

*** В. Куллэ. Плодоносящая смоковница // Новый мир, 2004, № 4.


Не изменяя — не значит “не изменяясь”. И хронологический порядок расположения стихов позволяет проследить эволюцию автора. На стилистическом уровне это не только повышение формальной изощренности и технического мастерства, но и постепенный отказ от демонстративной вычурности. По-прежнему присутствующие в позднейших стихах сочетания разноплановой лексики и усложненный синтаксис оказываются ненавязчиво растворены в ткани текста и при беглом прочтении рискуют остаться незамеченными.

Меняется и лирический герой. “Я весь — порыв и вдохновенье, / Но странно холоден мой стих”, — мог бы написать на своем щите автор “Холодных од”. Дальнейший его путь — постепенное освобождение от вериг отстраненности. Амелин постепенно отучается прятаться за риторическими фигурами и избегать открытого выражения чувств. И “Избранное” содержит интереснейший пример его внутренней борьбы — одно из самых откровенных и проникновенных стихотворений поэта, “Каждый божий день, кроме выходных и праздничных…” оказалось в нем снабжено отсутствовавшим в журнальной публикации*  эпиграфом из А. Василевского: “амелин / как ты смеешь / писать стихи / после 11 сентября”. Словно устыдившись бурного (возьмем эпитет из процитированного в начале абзаца стихотворения Льдова: “Но чуть пытаюсь горделиво / Сорвать с души моей покров, — / Мне стыдно бурного порыва, / И жалких слез, и жалких слов…”) порыва, Амелин вновь поспешил укрыться в раковине литературности, отчего стихотворение, мягко говоря, не выиграло.

Как бы там ни было, четвертая книга стихов, выход которой, хочется верить, не за горами, судя по всему, представит нам уже не того Амелина, которого мы знали.

Едва ли не единственное отступление от хронологического принципа сделано для закрывающей поэтическую часть книги поэмы “Веселая наука”, opus magnum Амелина.

В многоуровневой “мифологической и цитатной” поэме немало места уделено и непрестанно волнующему автора вопросу о месте поэзии в мире. Уже внешний вид ее словно служит наглядной иллюстрацией неизбежной дихотомии стихов и прозы. К тому же параллельное прозаическое изложение стихотворного текста вызывает у современного читателя ассоциации не только со средневековой традицией, но и с экспериментами М. Гаспарова по краткому пересказу стихов. И несмотря на то что из комментариев легко можно сложить связную историю, вполне передающую сюжет поэмы (подобный эксперимент был проведен В. Губайловским**), передать ее суть они оказываются бессильны. Неспроста так комически невпопад переложены прозой иные строфы, словно демонстрируя бессилие прозаического, заточенного под нарративные нужды, языка. Впрочем, в ряде случаев оказывается бессилен и поэтический язык, и автору приходится довольствоваться ритмическими схемами катренов.


 *  Знамя, 2010, № 12.

 ** В. Губайловский. Усилие смысла. — Дружба народов, 2002, № 4.


Есть в поэме и декларация едва ли не судьбоносного значения поэзии — услышанное вознесенным на небо Брюсом пророчество, в котором апокалиптические аллюзии оказываются соединены с цитатой из гумилевского “Слова”: “слово было в начале, будет в конце число”. Конец света наступит тогда, когда обжигающий божественный глагол будет окончательно заменен предназначенными для низкой жизни умными числами.

Так что известному высказыванию Адорно Амелин, думается, предпочел бы чуть менее известное высказывание Леви-Стросса: “XXI век будет веком гуманитарных наук — или его не будет вообще”, не забыв отдельно упомянуть в ряду гуманитарных наук и веселую науку поэзии.

Алексей Саломатин



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru