Александр Сопровский
«Я в тебя и в твою любовь верил как в звезды…»
Александр Сопровский
“Я в тебя и в твою любовь верил как
в звезды...”
(письма Татьяне Полетаевой)
Предисловие
Первое письмо от Сопровского я получила в декабре 1974 года. Я тогда училась в Ленинграде, и эти письма (кроме последнего) адресованы мне туда. Перед публикацией я попросила разрешения у друзей, которые в нем упомянуты, напечатать первое письмо Сопровского в том виде, как оно было написано, без купюр. В нем Саша весело представляет мне свое окружение и себя. Я думаю, читатель оценит и писательский дар Сопровского и его неиссякаемый юмор.
Его письма разрушили мои тогдашние представления о том, что важны не слова, а поступки, они опровергали это. Слова Сопровского были одновременно и поступки: они обрушивались на тебя как лавина, были физически ощутимы, веселы, серьезны, иногда легкомысленны и даже возмутительны — и всегда честны. Ко лжи Сопровский относился с брезгливостью, за семнадцать лет я не припомню, чтобы он врал: смолчать, отшутиться — да, солгать — нет. Возможно, и Советская власть раздражала его больше, чем всех нас, именно своей лживостью. Поэтому, когда сложные обстоятельства заставляли его прибегать к умолчаниям и недомолвкам, он это мучительно переживал. Правдолюбие была главной чертой его характера наряду с причудливым сочетанием крайней серьезности с веселостью и даже несерьезностью.
Перечитывая эти письма сейчас, почти через сорок лет, я вновь пережила перипетии нашего “трудного” романа и того чувства, которое сопровождало меня все пятнадцать лет моей жизни с Сопровским. А одно письмо (всего их у меня больше пятидесяти) я всегда помнила наизусть. Оно поддерживало меня в годы, когда мне казалось, что все не так и я сама не такая, как следует. В том письме даже нет обычного обращения ко мне, как будто во всем мире нет никого, кроме нас двоих. В нем, на мой взгляд, заключена формула любви, слова ее я иногда повторяю уже от своего имени: “Я никого лучше тебя не знаю, я в тебя и в твою любовь верил как в звезды, чтобы ни случилось, они всегда над головой…”
Татьяна Полетаева
Танюша, здравствуй.
Получил твое письмо, содержащее помимо прочего недурной театроведческий анализ. Особенно верно замечание о сложности поэтической личности, касательно Маяковского. Я и сам тебе не раз говорил, какой я сложный человек.
Ты спрашиваешь, как кто поживает. Казинцев1 вроде бы тебе сам написал. Могу лишь добавить, что пьет он с какой-то темной страстью, многословно благодарит меня за вытягиваемые мной из Кенжеева бутылки спирта и написал офигенный цикл из шести стихов о Страшном Суде.
Сережа Гандлевский2 вышел из сумасшедшего дома, у него оказались три психические болезни одновременно3. Он говорил даже, что ему предлагали инвалидность и 40 рублей пенсии, но он отказался.
Бахыт4 написал стихи управдома Иванова, про то, как все хорошо, и что мерзавца Солженицына выслали, и что всех старушек из церквей надо разогнать — пусть верят не в Божью мать, а в коммунизм. Стихи очаровательно нескладные, их одиннадцать штук.
Алеша5 по приезде совершил какое-то чудо дипломатии, и когда я появился в Москве, оказалось, что мы с ним по-прежнему живем в Выхино. Только с ним произошла вот какая история.
Он теперь совсем буддист и святой. Бросил пить и курить, не ест совсем мяса и рыбы, не имеет дела с женщинами. Все время говорит о нравственности и человечестве, только однажды приперся в два часа ночи, совсем пьяный, кряхтя, вышел на середину комнаты и плачущим голосом сказал: “Напоили Леху”. Последовала путаная история про чьи-то именины, рассказ о каком-то совокуплении в подъезде, а в конце в глазах Цветкова что-то блеснуло, и он с гордостью заявил: “Но убойного не ел. Совали мне селедку, а я не съел”.
С тех пор он опять нравственный, мы даже один раз серьезно поругались по идеологическим вопросам. Алеша назвал меня фашистом и сказал, что больше руки мне не подаст. Я думал, что такие ссоры бывают только у Достоевского… Мы не разговаривали целые сутки. Так что, по-моему, это я святой, что живу с таким человеком в одной комнате.
Ты этого не знаешь, но был сложный момент в наших с тобой отношениях, сообщаю к сведению. Я решил, что я тебя не люблю, и написал мрачный цикл из четырех стихотворений про то, как я страдаю по этому поводу6. Цикл получился хороший, во всяком случае, получше всего остального, написанного до меня на эту мерзкую тему. Потом, однако, я ощутил, что без тебя мне на этой земле очень и очень нелегко… Цикла я про это еще не написал, но надеюсь, что ты поверишь мне на слово. Поэт ведь сложный, как я уже говорил, человек, и серьезного к себе отношения при жизни вряд ли заслуживает… Ах да, ты же сама поэт. Странно, что это я к тебе так серьезно отношусь? Во всяком случае, не обращай внимания на всю эту галиматью. Что было, то прошло, и я излагаю тебе весь этот бред только из пресловутой вонючей честности, чтобы облегчить душу.
Одним словом, я соскучился и жду, когда же ты наконец примешь участие в моих приключениях, пьянках и всем остальном. Хочу погладить тебя по спине, и чтобы ты извернулась у меня под рукой, как зверек. Хочу встретить с тобой новый год и с красивыми речами хорошенько выпить по этому поводу. Приезжай, а пока что напиши мне.
Счастливо, целую тебя <…>7.
18.XII.74
А. Сопровский
Танюша, привет!
Как ты там? Я сижу, вожусь с Вийоном, вживаюсь в образ, лезу к нему в душу. Двухголосный шедевр8 не пойдет дальше, пока не будет от тебя строчек. Что не пишешь?
В Москве началась совсем уже сумасшедшая весна. Все на месяц раньше — цветы, щавель, тепло. Только что была огромная гроза — гром, молнии и ливень из темных зеленоватых туч. Хорошо, что мы вчера по сухой погоде успели съездить за город — с Лукичевым и Гандлевским.
В четверг мы выступили в Институте Питания. Там оказалась очень неравнодушная публика. Нам даже задавали вопросы о поэзии и говорили, что мы должны быть учителями общества. Чтобы убедить нас в том, будто это не пустые слова, нам подарили по бутылке спирта (читали Казинцев, Гандлевский, Валя9, Ванханен10 и я). Мы все поехали к Лукичеву11 и очень долго пили. Там и отрубались, а утром с оставшейся водкой поехали в Усово. Мы сидели втроем в волшебной березовой роще высоко над ручьем, жгли костер, пекли картошку, пили, пели и спорили о всякой чуши. Как вернулись домой — не помню, а на следующий день позвонил Сережа и уведомил меня, что потерял ту статью — помнишь, которую я давал Саше12 при тебе. Очень мило с Сережиной стороны… Ну да что теперь поделаешь!
Вот такие разные дела. Казинцев с Ниной13 все еще собираются взять меня в конце месяца в Ленинград. Если с деньгами все обойдется — непременно приеду. Будем ходить ночью по всяким каналам.
Пиши. Не забывай из-за своего цикла о нашем — потому что твой раз в месяц, а наш — один раз в историческую эпоху. Тем более, что твой уже, наверно, кончился…
Целую
12.IV.75
А. Сопровский
Танюша, привет тебе.
Привет от Сани Сопровского, до которого временами доходят о тебе слухи. Из этих слухов я понял, что ты меня очень превратно понимаешь. Вина здесь не твоя, это я сам — человек путаный. Не то чтобы я хвастался своей сложностью. Все обстоит гораздо примитивней. Ты, кажется, считаешь меня равнодушным человеком, или что-то в этом роде. Отчасти ты права, но очень немножко, даже почти что совсем не права. Я не равнодушный — к тебе во всяком случае — просто во мне нет цельности… нет, цельность есть — силы нет. Поэтому у меня есть всякие тайны, в них нет ничего романтического. Открывать их я не стану — не из скрытности, а отчасти из суеверия, отчасти же потому, что тайны мои большей частью глупые или позорные. Вот какой я таинственный, Танюша… Ты думаешь, что мое к тебе отношение определяется тем, люблю я тебя или не люблю. Поверь, как это ни цинично, что дело не в этом. Если бы от этого все зависело, то я либо просто любил бы тебя, либо делал бы вид, что любил — и ты бы ничего не заметила, и не таких обманывали. В конце концов, может быть, и вправду полюбил бы. Так или иначе, если бы дело зависело от моей любви, я выказал бы все, что угодно, но только не равнодушие, потому что ты мне нужна, хотя и не веришь, когда я тебе говорю, что ты мне нужна. Так что дело здесь не в любви, а в моих тайнах, которые по духу своему не внутри, а снаружи, то есть в конкретных приключениях и обстоятельствах жизни. С этим, честное слово, пока что поделать ничего нельзя, насколько это серьезно — не знаю, и кончится ли это “пока что”, а если кончится, то когда — тоже не знаю.
Если бы ты не обращала внимания на вытекающие из этого странности моего поведения, то все было бы “пока что” очень даже неплохо, и опять же неизвестно, должно ли это “пока что” закончиться.
Могу тебе лишь сообщить, что дело тут не в бабе и не в стихах, хотя с другой стороны — и в бабе и в стихах. Вот загадка.
Насчет же того, переживаю я или нет — не вам, умным людям, судить. Так я думаю.
Мы ездили с Сережей и с Машей14 в Запорожье к Алеше. У меня по дороге было столько историй, что нужно не письмо, а роман писать. Я тебе расскажу это все при личной встрече, если ты еще будешь со мной разговаривать.
Описать же Алешу — нужен не роман, а сатирическая повесть. Тут даже у меня желчи не хватит.
Дурак Дидуров (помнишь, у Вали?) сказал, что у тебя “сердце во всю грудь”. Я просил ему передать, что он твоих грудей не видел и что я ему морду побью. Хотя когда даже дурак хорошо говорит о настоящих стихах, это довольно приятно.
Пиши, если не противно.
13.V.75
А. Сопровский
Привет еще раз.
Когда я получил твое страшное письмо, у меня было такое ощущение, как будто ходил (прости за цинизм) в кино на какой-то фильм, очень тяжелый, который уже прежде видел. Было тяжело, как от боли в животе, и приходилось заставлять себя делать разные необходимые домашние мелочи, потому что делать ничего не хотелось. Стал машинально: прибираться в комнате, ужинать (поел все-таки неплохо), дочитал I том Былого и Дум, сделал оттуда последние выписки в тетрадь для своей работы, помылся, высох, сел и перечитал твое письмо. Все мелочи сделаны. Я остался с этим своим чувством: тяжело, а в то же время боль какая-то притупленная, словно все я это уже как-то пережил. Хотя ничего подобного со мной не происходило, а тем более подобных писем я не получал.
Какой иезуит научил тебя благодарить меня черт знает за что, за какую-то “правду”… Ты пишешь, что у меня якобы хватило на что-то “сил”. По определенным обстоятельствам я действительно разговаривал с тобой по телефону, как последняя сука. Это было предательство, трусость, в конце концов — бесспорная слабость с моей стороны. А ты говоришь — сила, правда. Надрыв у тебя, что ли?
Если хочешь знать, правда — как я ее понимаю — в том, что действительно я тогда говорил не с тобой. Или, еще вернее, не я с тобой говорил.
Так что нечего меня облагораживать.
В остальном ты, умница моя милая, совершенно права. Да, мне теперь нужно 100 из 100 — а как быть с твоим февральским заклятием15?
Наверно, этим письмом я тебе сделал больно. Вот и думай теперь, дура, как быть дальше.
Целую.
14.VII.75
А. Сопровский
Танюша, привет…
Мне стыдно, что я злоупотребил твоим доверием и нажрался скотским образом, испортив, видимо, всем настроение. Приношу тебе всевозможные извинения, прими их и прости меня, если у тебя после моих последних похождений осталась ко мне хоть капля теплого чувства. Сережа рассказывает, что я вел себя гнусно. Бедная ты моя! Связалась…
Сейчас я для разнообразия трезвый, лежу у себя дома и думаю: пойти ли по делам в Университет, или поехать в лес смотреть раннюю осень. Настроение скверное, свободы в душе не чувствую. Как-то тошно и хочется убежать — неизвестно от кого, неизвестно к кому, неизвестно куда. Известно только, что некуда. Напиши мне, хорошая моя; может стихов каких пришлешь.
Пока.
2.IX.75
А. Сопровский
* * *
Я никого лучше тебя не знаю. Есть люди очень хорошие, очень умные есть, есть очень мне близкие — но ты просто-напросто очень многие вещи делаешь в жизни так хорошо, как никто другой. Поэтому когда ты мне это написала, я прочел твое письмо как приговор. В том смысле, что я себя считаю теперь скверным человеком и не знаю, когда это пройдет. Такого у меня еще никогда не было. Но приговоренный человек — это человек, все равно что уже расстрелянный, его в расчет не берут, он списан и его нет. Поэтому я не буду — или хотя бы постараюсь — не говорить о себе. Так лучше, дело ведь в тебе, а не во мне — даже я это понимаю.
Я хочу быть совсем-совсем искренним сегодня, и вот уже рисуюсь (см. предыдущий абзац). Хватит — я все-таки буду говорить о себе. Говоришь же даже ты, такая хорошая, о себе!
Наши с тобой отношения были прекрасны до твоего приезда в Москву в конце апреля. Я тогда еще не опомнился от известия насчет будущего своего потомства16 и был раздражен до крайней степени. Мне было вдобавок перед тобой стыдно за это, и оттого я был еще противнее. Отсюда — не раньше! — пошли все наши недоразумения, глупости, ссоры, письма “прощальные” и “встречальные” и все остальное. Ты в это время (май-август) вела себя действительно героически, и зря думаешь, что я этого не видел. Просто как бы я “протянул тебе руку”, как ты говоришь, если мне-то кроме тебя никто не протягивал, а я в это (май-август) время был действительно не мужчина, а мальчик — слабый и жалкий. Ты мне здорово помогала, но я все время стыдился себя перед тобой, и не мог даже принять твою помощь, моя милая (прости, но я захотел тебя ласково назвать), — а не то, что помогать тебе.
Теперь две твоих ошибки. Первая <…> — ты говоришь, я не очень верил в твою любовь — врешь, если я здесь чему-то верил — так это твоей любви. Я в тебя и в твою любовь верил как в звезды, чтобы ни случилось, они всегда над головой, лишь бы была ясная погода. Я все только и боялся “пасмурной погоды” — а в тебя и в твою любовь верил еще как. Вот и пасмурно… ты пойми, я только в себя не верил, а в тебя верил.
Я все считал себя плохим, считал все хуже и хуже, совсем редко стал писать стихи (стихи пишут только хорошие люди), а когда изредка писал, то вроде как оправдывался. Ты пойми, что от меня ждут ребенка (сколько раз я тебе намекал, чтобы и ты тоже “ждала”, чтоб выручила меня — я не желал тебе ничего обещать, а ты мне не доверяла, и правильно, правильно, правильно делала. <…>
Так вот, вторая твоя ошибка. Я, значит, говорил тебе пьяный, что люблю, люблю, люблю, — и это была комедия, открывшая тебе глаза на необходимость разлюбить меня — и эта же комедия дала тебе возможность разлюбить меня. <…> Что ж ты права, комедия. Я из-за тебя не замерз в пустоте и грязи год назад зимой. Я из-за тебя имел проклятым этим летом, когда я все думал, в какой степени я дрянь — минуты, когда я чувствовал себя человеком: я нагло думал — вот, меня любят (в смысле ты любишь), значит, я человек, а не дрянь. И будучи, значит, без преувеличения говоря, обязанным тебе годом своей жизни — да еще будучи обязанным именно такой женщине как ты, самой лучшей, примирившей у меня в душе понятие женщины и понятие друга — не в том смысле, что ты мне друг, а в том, что ты поэт и дружила с моими друзьями — так вот, будучи такой женщине стольким обязан, я не смог быть человеком по отношению к ней, я “не подал руку”. Комедия.
А теперь может быть — и не “может быть”, а точно — у меня будут друзья, но в душе я буду совсем один. А ты продолжай, моя умница, есть яблоко и не любить меня.
Думаешь, надеюсь, что по головке погладишь? На жалость бью? Да, на жалость. Да, надеюсь. Все.
17.IХ.1975
А. Сопровский
Таня, добрый день.
Не знаю, что ты мне ответишь на прошлое письмо, где я говорю, как умею, о вещах серьезных. Пока с момента отправки я имел лишь твой дурацкий телефонный звонок, который меня разозлил. Что касается этого письма, то оно — деловое (как и твой звонок).
Я настоятельно рекомендовал бы тебе дать в Московское время стихотворение насчет “пела женщина вместе с постелью” (или там с метелью) — в первоначальном варианте. Он сильнее, в нем больше воздуха. Срочно напиши или телеграфируй, согласна ли ты.
С приветом.
17.IX.75
А. Сопровский
Любимая моя, Танюша, привет! Доброе утро!
Сижу усталый-усталый, думаю о тебе и о снеге. О снеге, который сегодня, и о всяких других снегах из воспоминаний. Подробнее об этом снеге пока не буду, потому что я его слишком хорошо вижу и… в общем, не желаю сглазить; может быть, получится что-нибудь хорошее. Но могу рассказать о ветре, который с огромной скоростью проносит — не отдельное облако по небу — а целое небо облаков. Если погасить свет в комнате или выйти в темную кухню, то в окно видно, как в прорывах этого великого переселения туч синеет яркое холодное небо с ослепительной щербатой луной. И сквозь облака точно просвечивает синева. И все это несется, и жуткий ветер, и громыхает время от времени приоткрытая форточка в моей комнате. Такая ночь. А я, позволю себе заметить еще раз, думаю о тебе и о снеге.
Усталый я потому, что весьма обширно погулял с Виталием17 в Москве. Мы обошли почти весь город, во всяком случае центр, видели много-много уютных и официально-неуютных столичных достопримечательностей, смеялись до надорванных животов, дружили с Сашей, Ниной, Мишей, Бахытом, Сережей и всеми остальными, посещали Ритину квартиру18 и прочие квартиры, были на университетской студии, читали стихи и выпили изрядное количество небезалкогольных напитков. Был снег, фонари, бульвары, Кремль, отрубы, — а подробности Виталий расскажет тебе сам. Попроси его.
Гуляли пятницу, субботу, воскресенье, понедельник; завершилось все пока тем, что Казинцев прочел у Волгина на студии19 всю “Эрзацпоэзию” целиком. Виталий остается и на завтра. Вечером мы пойдем к Вале выпивать водки. Едет он, видимо, в ночь со вторника на среду.
Думаю я много, Танюша, о нас с тобой. Мне все кажется, что мы стоим на пороге чего-то большого, простого и светлого, и если чуть-чуть постараться, то шаг будет сделан и победа будет за нами. Понимаешь, я смутно чувствую, что любовь к тебе дает мне какие-то дополнительные силы, которых я не ждал от жизни, и этих сил достанет на двоих — только надо доверять друг другу и не дергать друг друга.
За пределами моей любви такой мрак и такая беспросветная мерзость, что я прошу, как и в прошлом письме: думай, думай обо мне почаще! И мне будет хорошо. (Да и тебе будет хорошо: мысль о Сане — благотворная мысль).
Все это я попытался выразить в стихах, но из-за умственной перенасыщенности они вышли неуклюжи. Все-таки я бездарь и мне нужно писать жестокие романсы или детективы.
В общем, посылаю тебе это стихотворение — хоть оно и тяжеловесно, однако развлечет тебя. Речь в нем идет о моей к тебе любви, о том, как я провожал тебя на Ленинградском вокзале последний раз, о разлуке, о самоубийстве и о степени моей любви, которая очень большая. Все эти “о том-то и том-то” можешь считать заглавием стихотворения.
Я люблю тебя. — Вдаль отодвинулись жаркие руки.
Я люблю тебя. — Снегу не предполагалось конца.
Я шагал по платформе, от снега не пряча лица,
Под расчетливым ветром предчувствуя песню разлуки.
Больше власти для слова, душа моя, память, надежда,
Я пришел говорить о простых, но забытых вещах,
Благодарствуй — теперешний ветер, свистящий в ушах,
Благодарствуй — любовь, если стал я сильнее, чем прежде.
А не то — да утихнет дыханьем согретая сфера,
В неусыпных раскатах шагов — изможденный вокзал,
Пусть забудется все, что когда-то я людям сказал —
И усну навсегда под казенное пенье размера.
Есть и призрак давнишний с подсказкой эффектного хода:
“Никого не винить. До свидания. Искренне ваш”.
Только — я бы не смог отказаться от прав на реванш,
Только — мне не дается прощальная эта свобода.
Потому ли, что снега полет я еще не измерил,
Потому ли, что выжившим — рано считаться со мной, —
Но оставьте меня при бесстыдстве надежды земной
И с любовью, которой хватило б на пару империй
В толчее просквоженной, возлюбленной и ледяной.
Нелюбезный народ растекается площадью снежной,
Направляя потоки во тьму и к стоянке машин,
И летит без пощады с невидимых звездных вершин
Изострившийся снег перед песней жестокой и нежной.
Вот так. Видишь, и об относительно счастливой любви можно писать не такие уж плохие стихи, если иметь богатый внутренний мир… Еще я написал стихотворение на рождение моего ребенка. Оно мне тоже не очень нравится, но хорошо тем, что в нем содержится краткое, мужественное и в то же время не наглое объяснение с матерью этого ребенка.
Покуда мир о празднике не знает, —
Ленивым полднем город оглушен,
И только снега блеск напоминает
О том, что день подписан и решен.
А к вечеру — как бы по всей излуке
Стекает праздник вниз к монастырю.
Держу тебя за ласковые руки,
Смотрю в глаза — и слов не говорю.
Замерзло небо куполом шатровым,
Лучась в остроконечной высоте,
И к нам оно протянуто покровом
И острием — к Рождественской звезде…
Если принять тезис Сережи Гандлевского о том, что “поэзия — это этика”, то можно считать, что я выкрутился и остался относительно порядочным человеком. Думаю, что когда увижу реальную Риту20, то сумею объясниться не менее достойно. Вообще я преисполнен тяги к благородству и намерен блистать — в паре с тобой.
Насчет работы. Оля21 утром окончательно скажет мне, есть ли для меня место в газете. В любом случае к твоему приезду душа моя точно будет уже куда-нибудь запродана.
Виталий привез мне письмо от тебя. Стихи этого Армалинского или как его там — ужасны, только вот уж где никакая этика вообще ни при чем. Это стихи просто безобразно слабо написаны. А про Шельваха22 Виталий говорит, что это нечто любопытное. Так что знакомься с ним, погляди его стихи — и да поможет нам Бог.
Дел у нас много — но авось все вытянем.
Помнишь, мы хотели вместе читать книжки? Если тебе не трудно, возьми в библиотеке том пушкинской критики и публицистики. Это совсем не скучно (знаю, что ты не любишь критических книг), это кодекс чести русской литературы. Я тоже читаю это сейчас, вот и поболтали бы по приезде твоем.
Ну вот и все. С прекрасным снегом тебя. А у вас как со снегом и со всем прочим? Пиши мне, а то что-то никак не получу ответа с ростом для твоих штанов.
Целую. Люблю. Пока.
16.XII.75
А. Сопровский
P.S. А23. — большой привет.
P.P.S. Библиография: А.С. Пушкин, ПСС в десяти томах, т. 7, изд-во АН СССР, М.-Л., 1949.
Здравствуй, моя хорошая.
Все думаю, что, может, мы скоро увидимся, — так что и не знаю, нужно ли писать. Но ты просила о хорошем письме — вот я и решил, что напишу несколько строчек. Уж не знаю, хорошие они будут или какие.
Завтра, то есть в субботу, отправлю тебе телеграмму (ты ее, верно, уже получила). Приехала Фоменко24 и говорит, что ты приедешь, если я пришлю тебе денег на дорогу. Приезжай, достану я тебе денег. Во вторник утром уже точно съезжу в Боткинскую. Я тебе говорил, что там могут ко мне придраться из-за отсутствия всяких справок. Но попробую пройти как “первичный донор”, и, надеюсь, обойдется. Если же вдруг они меня прогонят, то буду доставать эти деньги экстренными способами.
Сегодня уже 1 октября. Осень стоит прекрасная — на вид, — но холодная. Вчера гуляли долго с Сережей по городу. Пили пиво на твоем Рождественском бульваре25 и глядели, как облетают листья. Большого “тотального” листопада еще нет, но со дня на день ожидается. В городе появилось много нищих, по одному так на каждые полкилометра. И вообще стоит торжественная печаль.
Сейчас поеду к Бахыту. У Ирины есть для меня какой-то от тебя пакет. Надеюсь, Бахыт выставит мне водки. Я две недели не пил, писал по 8—10 часов в сутки, закончил большой “цикл работ”, как говорят строители, — и очень устал. Вот в Тушино и отдохну. Завтра Валя чуть не силой собирает всех у себя обсуждать книжку Бахыта. Выступлю там, а с воскресенья — я уже, видимо, до Нового года примусь за “Корни эрзаца”, отрывки из которых тебе читал. С ближайшей недели постараюсь заняться и делами практическими, искать себе объект для сторожения. Ну, а стихи — планированию не подлежат. Авось, напишутся сами в ходе жизни.
Я тебя очень люблю — и, кажется, все больше и больше. Тому есть примеры, расскажу тебе по приезде. А в остальном я стал раздражительнее к людям. Они мне все кажутся больными каким-то наследственным психическим расстройством. Собственно, мне и раньше так казалось — по их книгам, мыслям, лицам, — но сейчас, когда хожу по городу, это чувство физически обострено.
Кстати, Танюша, попрежнему уже несколько лет принято писать слитно. В СССР издания, вышедшие в последние годы, следуют этому правилу. А нехороших книжек, выходящих не у нас, я никогда не читал и тебе не советую. Вот так.
Целую тебя.
1.Х.76
А. Сопровский
P.S. Увидишь Виталия — поругай от меня за лажовость, но передай привет. Саня.
Привет, моя хорошая.
Посылаю тебе с Бахытом это письмо, и скорость его получения будет зависеть от исполнительности общего нашего друга, — почему и волнуюсь изрядно за судьбу этих строчек.
Прости, что не писал тебе целую почти что неделю — занимался мелочами литературно-житейского порядка, которых тьма скопилась за две недели нашего с тобой затворничества. Впрочем, и от тебя получил письмо лишь вчера, так что разница наших вин невелика. Люблю тебя пуще прежнего, и дай нам Бог удачи.
С деньгами худо. Как выяснилось, мне платят за сторожевую службу лишь раз в месяц. В понедельник, стало быть, я ничего не получил. Южносахалинская лавочка тоже никак не вернется. Теряю терпение, а что ж поделаешь? Плюнул бы на это; но на мне — большая часть долга Чикадзе26. Во-первых, это выходит некрасиво, а во-вторых…
…Во-вторых — и это уже наша общая беда — из-за моего безденежья простаивает дело с 4 выпуском27. Умоляю помочь — отблагодарю любовью и еще чем-нибудь поматериальнее, только помоги. Отобрала ли ты с Виталием его стихи? Если да, то слушай. Мы решили, что печатать первую закладку каждый будет сам себе. Знаю, что у вас в Ленинграде худо с машинками, — но что ж делать. Если ты считаешь невозможным вести переговоры с Чикадзе до выплаты нашего с Гандлевским долга — то выжмите все, что можно и чего нельзя из Дмитриевской машинки. Речь идет пока лишь о твоих и виталиевых стихах. Нужны позарез первые 4 экземпляра. Посылаю вам бумагу. Она еще не разрезана, но разрежут ее вам в любой переплетной мастерской. Только учти, не забудь — пополам ее, кажется, резать нельзя — будет узковато. Видимо, обрезок придется выкинуть. Померишь ширину линейкой — должно быть не уже 15 см. На ваши с Виталием стихи бумаги хватит с лихвой, а остаток приберегите — возможно, Чикадзе скоро придется печатать мои записки о Володе28. Понимаю, что ты сейчас сердишься на меня за занудство — но умоляю, не пробегай высокомерно глазами этого абзаца; прочти его внимательно и сделай ради меня, себя и нас все, о чем я тебя прошу. Это нам вправду нужно, девочка моя.
Твои стихи, следовательно, посылаю тебе тоже. Казинцев полностью согласен с моей редакцией и вежливо просит тебя принять ее. Стало быть, вычтем три стихотворения и приплюсуем “Твой выход…” Порядок расположения уточним потом — все равно при печатании страниц не нумеруем. Впрочем, Саша хочет, чтобы начиналось с Адама29; но там видно будет.
Я тебя, зайчонок, видимо вовсе уж разозлил… Но злость пройдет, а любовь останется — во всяком случае, моя к тебе. А твоя ко мне как? Больно мне за тебя, что в Ольгино ты пока не отдыхаешь30. Появится Виталий — передай ему, чтобы уборку в комнатах делал иногда и сам, не все валил на твои девичьи плечи. Вот Бахыт приезжает — заставь его пол вымыть для разнообразия; ему приятно будет.
Чтобы покончить с делами: не забудь проследить еще, передал ли Бахыт Виталию 2 выпуск Антологии.
Пришел в гости Нерлер31 со своей Соней. А скоро уже ехать провожать Бахыта. Что тебе еще сказать? Да ничего ведь пока и не сказано… У нас зима белая-белая, третьи сутки густейший снег валит. А я тебя люблю, скучаю и все такое.
Люблю, зайчонок.
Люблю, моя милая, не отставучая от души девочка.
Вот и все, что у меня есть.
Пиши скорее, и скорей бы нам увидеться.
Целую тебя как умею.
Пока.
27.ХI.76
А. Сопровский (одним словом — твой Саня)
Тане Полетаевой
P.S. Прости за надоедливость, но если будете печатать стихи — над стихотворениями без заглавий ставьте 3 точки, а не что-нибудь другое.
Твой занудный любящий Саня.
Привет, заюшка.
Что-то нет вестей из вашего противного города. Бахыт не едет — видно, лапать вас всех не устает; ты не пишешь… а я тут погряз в общественных делах.
В понедельник 29-го был на студии скандал. Казинцева обхамили после его доклада, я вступился, нас с треском разгромили. Дошло почти до драки; засиделись в аудитории чуть ли не до полуночи. Ничего подобного не припомню со времен покойного Симона Абрамовича и его подвально-смогистского притона32. Сволочь одержала верх, чего не было все 6 лет моего хождения к Волгину; и сам Волгин, чего тоже никогда не бывало, произнес фразу: “Позволю себе не согласиться с Сопровским” <…>.
А ты где пропадаешь, зайчонок? Видел тебя давеча ночью во сне; ты была очень хорошенькая. Впрочем, повоздерживаешься две недели от всяких штук — все покажутся хорошенькими. Напиши, как с этим обстоит на самом деле.
Прочла ли ты Гачева? Нет, конечно… Кстати, нечего будет делать — зайди в библиотеку, возьми номер 4 “Нового мира” за этот год. Там <…> — есть рассказы Евгения Попова. Такая помесь Шукшина, Зощенко и Кафки. Очень смешно и очень мрачно. По-моему — прекрасный писатель. Мертвый Шукшин к нему и предисловие написал.
7 декабря у меня будут деньги. Сразу же вышлю весь долг Чикадзе. С Дальнего Востока по-прежнему доносится лишь молчание. Так что потерпите маленько еще.
Зима у нас как началась, так и кончилась. 3 градуса тепла. Многочисленный выпавший снег занимается тем, что обильно тает. В Апокалипсисе Ангел говорит, что “времени больше не будет”. Времен года — уже, по крайней мере, нет и не предвидится. Ну, и без них проживем. Хотя грустно.
А ты меня любишь? Ввиду близящегося конца света это становится особенно важным. Напиши.
Как там вся кодла? Бахыту (если он еще у вас), Виталию (который мне по-прежнему очень мил и дорог), обеим Иринам — передавай мой ласковый привет. Новой Виталиевой Любе, если они еще любят33 друг друга, — пусть Дмитриев тоже передаст от меня привет.
На дворе ночь. Я один у лампы, грущу, читаю Василия Петровича Боткина (был такой западник) и скучаю, как всегда, по тебе. Выбралась бы ко мне на денек-другой? Или никак?
Казинцев тебе передает привет. Он очень хочет в Ольгино на новый год, трудности лишь с Ириной Федоровной34; но скорее всего — выберется. Как и договаривались, до 15 декабря он даст точный ответ. Еще хотят ехать Миша и Сережа. Они тоже тебе кланяются. Казинцев благодарит ольгинцев за соболезнования.
Порезали ли вы бумагу? Напечатаны ли стихи? Я жду Бахыта с готовыми экземплярами. Но, боюсь, будет лажа. Так постарайся — и вдохнови всех — чтобы ее, лажи, не было.
Вот и все о делах, о приветах и о погоде. Остается — о любви да о любви. Но что об ней писать — если любишь, то и ответную любовь почувствуешь, даже за 650 километров.
Целую тебя. (Гачева дочитай, все о чем прошу — сделай). И выберись ко мне на денек, дорогу оплачу, прошу тебя.
Пока.
2.XII.76
А. Сопровский
Привет, зайчонок.
Утром звонил мне из Ленинграда Виталий, а через час после него — уже из Москвы Бахыт, который только что сюда вернулся. Так что связь у нас хорошая. Бахыт говорит, что привез от тебя мне письмо, но я пока не смог с ним встретиться. Сижу на своем вонючем объекте и вот пишу.
На словах Бахыт передал мне, что ты хочешь меня видеть в Ленинграде. По нынешним обстоятельствам вынужден рассматривать это как издевательство с твоей стороны. Во-первых, какой мне смысл приезжать на полдня? А дольше меня не отпустят, тем более, что мне, возможно придется отпрашиваться с работы довольно скоро — на новый год. Во-вторых, с деньгами у меня страшно плохо. Почти все, что получу завтра, у меня должны отнять родители. Правда, на пятницу назначена хваленая северная расплата; но, кажется, за эти полгода мы ее перехвалили и сглазили. Говорят, там какие-то гроши, чуть не сто рублей; уж не знаю, в чем дело — может быть, меня просто на..ывают с расчетом; однако, суть в том, что из тех денег я должен домой… 117 рублей. Как я отдам долг тебе? а Чикадзе? Конечно, постараюсь как-нибудь выкрутиться, но тяжко, тяжко… Вдобавок у меня нет студенческого билета.
Тебя может удивить, что я так много рассуждаю о деньгах. Но пойми: я по тебе соскучился дико, каждую ночь во сне с тобой говорю и просыпаюсь всякий раз в остервенении; я готов ехать к тебе не то что в Ленинград, а в Сан-Франциско; при этом ты же настаивала осенью, чтобы я работал, стало быть — не без твоей помощи я теперь связан во времени по рукам и ногам. Хочешь, я все брошу и приеду к тебе? Счастлив буду… только побаиваюсь: ты ведь не очень хочешь, чтобы я все бросил! Зачем же ты меня мучишь, милая…
При этом у меня пишутся стихи, а я должен еще заниматься писанием открытых писем всякой дряни, сбором подписей и так далее. Мне приходится заниматься делами необходимыми, но мелкими; нужными мне, но недостойными меня <…>.
Вот и представь себе, какое у меня настроение, — особенно под чтение демократов, разночинцев и прочих… хватит, а то желчь разливается, как у трех Казинцевых вместе взятых.
Зайчонок, я люблю тебя. Повторяю: скажи слово, и я приеду и все такое. Но лучше бы ты села в поезд и приехала сама. Мне худо. Дорогу, как я уже писал, я тебе уж как-нибудь оплачу. Приезжай, Танюша, прошу тебя.
Целую. Пока. Впрочем, завтра возьму у Бахыта твое письмо и стихи. Отвечу, если что спрашиваешь в письме, а насчет стихов — в зависимости от качества печати; если сделано плохо — получишь для себя и для Ч35 выговор; если хорошо — то благодарность. С занесением. 6.XII. 1976
7.XII.75. Пока Бахыта не видел, но вот зашел на почту, а тебя люблю очень, милая, заюшка моя хорошая… Приезжай, Танюша, худо мне без тебя!
А. Сопровский
Привет, милый мой несчастный зайчонок.
Больно мне оттого, что у тебя из-за меня все эти горести. Должно быть, я уж вовсе тебе надоел и опротивел своими то буйствами, то истериками. Но, знаешь, — мне после твоего последнего приезда стало много лучше. Ты излечила ту мою тоску, на излечение которой я от тебя рассчитывал. И если ты меня еще немного любишь, пусть это будет тебе утешением. (Если, повторюсь, это способно тебя утешить.) Люблю тебя, зайчонок.
У нас все, как ты любишь, “тихонько”. Никто ни на кого не орет пока; все величавы, лиричны и великодушны, как манекены-короли на карточках Бенуа, — и вокруг лукичевский пейзаж. Ан нет, вру — “пейзаж”, с позволения сказать, такой, что метет густая метель под диким ветром, — а полнеба над центром Москвы какого-то изможденно-багрового цвета. Я не преувеличиваю, все это видели и подтвердят. Строки, как тебе известно, сбываются, — вот и вспомни “серный дождь” Казинцева, “город сгнил и развалился” Лукичева, а также обещанный мной грешным “северный ветер”… Да и тишина в публике нашей продержится, думаю, минут еще пять! Но пока — тихинько; даже, представь себе, Казинцев передал Гандлевскому свои сожаления (настаивал, что все-таки не извинения) за давешнюю грубость.
Я пишу тебе и гляжу на метель в раскрытое настежь окно. Грустно и тревожно на душе; но чувство возвышенное, не противное. Сегодня утром ты мне звонила… Это хорошо. Звони еще, если только сможешь. И странно: неужели за целую неделю нельзя тебе будет выбрать полчаса времени и написать мне? Или очень сердишься? Во всяком случае, что-то здесь не так.
Сегодня прочел наконец книжку36, которую ты у меня видела. Там есть большой силы статьи. Жалко, что ты ничем не интересуешься, — а то было бы и тебе любопытно прочесть… Хоть Гачева дочитай, а то я на тебя порчу нашлю из Москвы!
Желаю тебе удачи — скорее сдать свою сессию и без накладок; но одновременно желаю тебе поменьше думать об этой сессии. Постарайся выполнить оба моих желания.
Что еще? Наверно, все. Произойти больше ничего не успело, а с чувствами моими я тебе и так постыл.
Целую. Люблю. Пока.
13.XII. 1976
А. Сопровский
Зайчонок мой ласковый, привет.
Сначала о “делах”, чтобы тебе не было скучно. Я звонил в охранную контору, мне дали телефон какой-то бригадирши, но у нее для меня места не нашлось. Сегодня (то есть днем; а теперь семь утра) буду звонить еще. Пусть передо мной, как на смотру, проходят бригадиры. Авось что и подыщется… Жду справки из вашего города, как только получу — пойду в милицию. Звонил мне пьяный Дмитриев, говорил, что ты с ним виделась. Так что — со дня на день… Что еще? К Евдокии Васильевне37 съезжу в конце недели. Это дело наиболее человеческое из всех остальных, так что можно и в кавычки не брать… Таким образом, хотя все пока и подвисает (как мы привыкли) в воздухе, но есть надежда в течение недели со всем справиться.
Ну и хватит об обязанностях. Я начал письмо с любовного обращения; и назвал тебя милыми словами, не хочу думать, что выдал желаемое за действительное. Что у нас нового? Надо подумать. Ленинградские девочки, в основном Чикадзе, совсем у нас запили. Лену еле удалось посадить в поезд, хотя этим занимались оба дюжих Гандлевских и я. (Кстати, отдала ли она тебе Мандельштама?). Накануне та же компания опоздала тебя проводить, и я встретил их уже на вокзале.
Ту ночь я провел в кенжеевской кухне на тулупе. И задумался о вечном и временном. Кухня была — и сережиной, и бахытовой. Тулуп был — алешин, сережин, мой. Годы шли. Но я неизменно лежал ночью на этой кухне и на этом тулупе. (Да и тебе приходилось там бывать.)
На следующий день был я у Казинцева. Он, наоборот, не пьет — ждет свидания с Сережиным доктором. Саша отыскал в книжке Лосева (помнишь, мы видели у Лукичева) упоминание работы Павла Флоренского. И разыскал эту работу в Ученых записках Тартуского университета за какой-то из 60-х годов. Павел Флоренский был священник, знаменитый философ и богослов. Он погиб на Севере, в 40-е годы. Кроме того, он сделал важные для промышленности открытия в области энергетики (по части истолкования приливов и отливов). Эти открытия опередили свое время лет на 30. Еще он изучал съедобные свойства водорослей. И вот, оказывается, — работа о символах. Саша говорит, что там идеи такого рода: Возрождение и Новое время растеряли некоторые достижения древней науки о числах… Пифагорейцы и кто-то еще учили, что целое число не есть сумма; что оно не достигается сложением частей; что целое должно существовать прежде такой суммы; что сложение расчлененных частей не дает целого… Все это дано в связи с современной математикой и очень интересно. Стиль нейтральный, только чувствуется, что добрый человек пишет; и вдруг что-нибудь вроде: “Святые отцы учили, что лишь небытие лишено энергии”. Я непременно почитаю сам, и ты погляди, если будет время. Данные о книге см. у Лосева (“Проблема символа и реалистическое искусство” не то “символ и проблема реалистического искусства”, что-то в этом роде) в библиографическом разделе.
Что еще? Дурачок Сережа расхлебывает неприятные неприятности. А сегодня мы с ним, может быть, пойдем на студию к Сикорскому. В субботу он, Казинцев и я пойдем читать много стихов в Избу38. Жалко, что тебя нету. Если соберется народ — будет весело.
Сплетня: Сережа сказал, что Крава39 сказала, что ей Антонович сказала, что ей (Антонович) Лукичев сделал предложение. Только никому не говори, потому что это секрет.
А я (если я тоже тебя интересую) не пью, а по восемь часов в сутки пишу уже который день. Наверно, ты должна мной гордиться. Гордишься?
Ну, вот собственно и все. Тебе все передают привет. А как ты там? Как ноги твои в неправильных туфлях? Как твоя идиотская практика?40 А главное, как ты сама, хорошо ли тебе, что ты делаешь, о чем думаешь, читаешь ли что-нибудь, пишешь ли хорошие стихи? и — любишь ли Саню?
Я очень-очень по тебе скучаю. Скорей бы ты больше никуда не уезжала. Напиши мне. Всем в Ленинграде кланяйся от меня. Виталию, если еще увидишь этого типа, Ире Чудиновой, Чикадзе и всем остальным. Привет Анвару и коту. Навещай их.
Любящий тебя, сумасшедший, но не такой уж (на мой вкус) гадкий
17.II.77
А. Сопровский
P.S. Только что позвонила в дверь почтальонша и вручила (вынув меня голого из постели) твое письмо.
Бедная моя! Не простужай больше ног!
Звонила Чикадзе, говорит — вы дачу снимать хотите. Как будет пожар — приглашайте41.
ЛЮБЛЮ САНЯ САНЯ ЛЮБЛЮ
* * *
На рассвете звенят возбужденно,
Поднимаясь от сна, города.
Спи сегодня без горя и стона,
Спи по-прежнему, спи, как тогда.
Как жилось нам единожды, помнишь?
Небо в росчерках звездных хвостов
И держали раздетую полночь
Напряженные руки мостов.
Так тепло — будто ветер на воле
Не гуляет вовсю за стеной.
Так беспамятно — крысы в подполье
Не спугнут нас до утра с тобой.
Только жадно сцепляются руки,
Да безвольно бормочут уста,
И слова, разлетаясь на звуки,
Рвутся прочь, как птенцы из гнезда.
Несмышленая, враг мой любимый,
Там, меж арок и кариатид, —
Нешто все еще неумолимый
Резкий снег между нами летит?
Сердце мира спешащего, злого
Бьется в ритме столичного дня.
Я устал от недоброго слова,
Только ветер и держит меня.
Разве зря в ту блаженную пору
Голоса пролагали следы
Сквозь осеннюю звездную свору,
Над игралищем невской воды.
Сядем рядом и карты раскроем —
В ускользающий нынешний час
Эта память
да будет покоем
От зимы, ненавидящей нас.
31.I.77
А. Сопровский
Любимой моей Саня
Зайчонок, милая моя.
Только что поговорил с тобой (второй раз за сегодня) по телефону. Твоего письма еще не получил, но решил написать тебе, не дожидаясь его. Ты ведь говоришь, что в письме этом снова “ругаешься” — а вся твоя “ругань” наизусть известна мне заранее; да и в трубку ты уже “поругалась” достаточно… Так что лучше отвечу на твое письмо заранее — это будет и вовремя, и сам я буду добрее.
Конечно, вся твоя ругань как таковая справедлива. Да, того-то я не сделал (и свинство, что не сделал); с тем-то я тяну слишком долго — и так далее. Все это точно, вину свою я чувствую; и, надо думать, правильно, что ты мне обо всем этом напоминаешь. Я прекрасно понимаю, что просьбы твои и нужны-то не тебе, а мне. Не сделай я того-то — испортятся мои отношения там-то; затяни я другое дело — у меня возникнут трудности в другом месте, и все это осложнит мое существование.
И я ценю эту твою заботу, и в мечтах глажу тебя ласково по голове… Тебе ведь и вправду незачем всем этим заниматься. Конечно, тут есть и твой интерес — ведь осложнение моего бытия есть вместе и осложнение бытия нашего. Но, с другой стороны, это “наше”, эту общность интересов ты могла бы и разорвать, — найдя себе что-нибудь поспокойнее, нежели такой тип, как я. Раз ты этого не делаешь, раз заботишься о нашем и моем, — значит, ты любишь меня.
А я тебя — страшно люблю, земляной любовью, которую из меня не выскоблить, и твоя любовь для меня радость и отдых.
Кроме того, я ведь знаю: есть такие люди (и женщины тоже), которые не заботятся о делах житейских, не надоедали бы и мне в этом смысле — и мне с такими людьми могло бы быть спокойнее, чем с тобой. Но там за беззаботностью часто скрывается холод, за равнодушием житейским — равнодушие к жизни вообще; за нежеланием заниматься житейскими делами другого — свое собственное бездушие. Так часто бывает. А ты, если занимаешься материальной стороной жизни другого (моей) — то показываешь и глубину собственной души. Взять кусок хлеба вместо книги — пример душевной ограниченности; но дать другому кусок хлеба — душевнее, чем читать ему (вместо этого) нравоучения.
А доказательство твоей ко мне бескорыстной доброты — те лишения и неудобства, которые у тебя из-за меня бывают. Ты на многое ведь и внимания не обращаешь, и чем меньше, тем ты выглядишь достойнее, причем в укор мне. Думаешь, мне не больно, что я тебе не всегда могу помочь? Больно, зайчонок мой — я ведь вправду люблю тебя страшно.
И по всему по этому — спасибо за твою ругань. Авось, она и меня сделает лучше, и тебе — в особенности — зачтется.
Но ты ведь любишь как: чтобы я тебя слушался, а сам помалкивал. Если в ответ на твои недовольства я молчу, то ты считаешь себя правой; если же я пытаюсь возражать — то ты называешь это “самооправданием” (то есть снова же я неправ, а ты права!) Выходит, что у меня нет выхода и я неправ в любом случае. Прямо как 9-я страница т.н. “Литературной газеты”: если противники спорят — это “жалкие попытки оправдаться”; если не опускаются до спора — “принуждены умолкнуть”.
Надеюсь, что вся предыдущая страница моего письма — доказывает: то, что последует дальше — не “самооправдание”. Кажется, я и вину свою признал достаточно (что и в делах моих за ближайшую неделю будет видно) — и проявил достаточно понимания твоего взгляда. Но, милая моя, теперь очередь за тобой: изволь внимательно (хотя это тебе особенно трудно) вчитаться; изволь не шить мне “самооправдание”; изволь понять.
Если ты так много делаешь для меня хорошего (один берет вызвал всеобщее восхищение!), — то неплохо бы тебе и кое в чем еще разобраться. Я намерен немного объяснить (не “оправдать”!) в себе — для тебя. Если поймешь — то само собой будешь делать еще больше хорошего для меня; для этого не понадобится от тебя особых никаких усилий; главное, чего-то не нужно будет делать. Устранятся мелкие недоразумения — и все будет хорошо.
А не понимаешь ты во мне — многого. Например, сегодня ты говоришь: тебе не нравится, что я устал, “как будто работал”. И чтобы я отдыхал, когда ты приедешь. Вот ты меня уже и не поняла! Я ведь не говорил тебе, что хочу как-то особо отдыхать, вовсе мне не хочется отдыхать! Я именно хочу работать еще и еще (оставим в покое твое “как будто”). Это не значит, что мне отдых не нужен. Еще как нужен — но какой? Дело именно в том, что само твое присутствие будет для меня отдыхом, и другого отдыха мне не надо!.. Я сижу, пишу или читаю; ты сидишь или спишь поблизости, — мне больше ничего и не надо, я и работаю и отдыхаю вместе, я больше и не мечтаю ни о какой другой картине! Это счастье для меня. И никогда моя работа не может мне надоесть — только бы ты была рядом.
Но, может быть, я ошибаюсь — и тебя заботит, что “как будто работа” моя не меня утомит и утомляет, но — тебя? И ты в этом смысле беспокоишься, чтобы я “отдыхал” по твоем приезде? Что я могу тогда сказать… Не знаю, но по-моему, литературные и “общественные” дела мои никогда слишком тебя не утомляли. Если ты со мной устаешь, то скорее — от житейской моей (и оттого нашей) бестолковости. Так это уж другой вопрос. А чем тебя писательские дела мои могут утомить — ума не приложу.
Или еще. Ты мне миллион раз говорила (и дураки вроде Бахыта тебе вторили), что я меньше пишу стихи от своей исторической работы42, иссушаюсь от нее, озлобляюсь и так далее. Я вяло все эти полтора года отбрыкивался, с чем-то даже пытался согласиться. И вдруг сегодня меня как молнией стукнуло: да что ж вы, с ума сошли, что ли? Какая неправда, какое ханжество кроются в ваших упреках! Что я меньше пишу стихи теперь, чем в 1974 — верно; что более иссушен и озлоблен — так и это, может быть, верно, не мне судить. Но отчего все это? Да оттого — на самом-то деле — что мне больше приходится заниматься кучей дерьма, то есть — как раз делами житейскими, а вовсе не исторической работой. Я взрослею, набираю года; от этого все больше накапливается, как (увы) тому и положено быть, житейских дел и обязанностей. В 1974 я не должен был, не имел крайней необходимости ни работать, ни ходить в разные конторы, ни получать столько повесток, сколько теперь. Например, предыстория моей “женитьбы” (отчего произошли и алименты, и необходимость развода, и многое другое) вся целиком приходится на безответственный “лирический” период моей жизни. А ты ведь не можешь (согласно твоим собственным взглядам) не одобрить того, что теперь передо мной яснее видятся некоторые обязанности, чем прежде.
Но все эти обязанности мучают меня, вот оттого-то я и иссушаюсь, и пишу стихи реже. А историческая моя работа — свет в окошке, утешение мое в этом аду. Благодаря ей я не только не озлобляюсь, но, наоборот на многое — на ЖЭКи, на пустые мелкие глаза нелюди, на спертый поганый запах контор и многое (сама знаешь), многое другое — смотрю менее озлобленно, более спокойно и уравновешенно. Благодаря моей работе я смотрю на все это не как на бессмысленный давящий меня и других рок, — но как на предмет исследования, как на проблему, подлежащую изучению и разрешению. И мне от этого много легче, а не тяжелее.
И для стихов это хорошо. Сама увидишь, и уже можешь видеть, и дело здесь не в количестве. Да и количество, повторяю, снижалось совсем от других причин. А знаешь — утром, когда всю ночь один на один со сплошным потоком исторического времени, — чувствуешь себя на невероятной перекличке людей и эпох, документов и страстей. Я уже говорил тебе — все это сливается в один ясный образ — черной равнины в развалинах и белого струящегося дыма над ней. Это ли не смягчает душу (хотя одновременно делает ее тверже перед напастями)? Это ли не поэтично в любом смысле слова? И мне сейчас пишется (я о стихах), у меня замыслы гуляют в голове, как собаки во дворе. А если что мешает, если что разрушает эти замыслы — так не большая моя работа, а куча мелких дел — в которых (в большинстве) я сам виноват, но вину свою я и так уже признал в начале письма. Да не во всем и виноват, многие совсем невиноватые мучатся тем же, чем я — значит, есть и другие виновники.
А потом, так ли я иссушился? Кажется, напротив — я становлюсь все менее рассудочным. Вот, думаю теперь писать немножко о Бахыте (он просил). Перечел, что я писал о нем прежде, 3, 4 года назад. Вижу — скучновато. Стал думать: а что писать теперь? Например — что лучшее в стихах Кенжеева? И приходит мне в голову одно-единственное, один образ. Вот какой: мандельштамовские строчки
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок…
Вот если эти строчки освободить от исторического окружения; если убрать 30-е годы, тогдашний конкретный страх, тогдашнюю мандельштамовскую судьбу и все такое; если, наоборот, усилить ту изобразительность, которая есть в этих строчках (гулкий лестничный пролет; ощущение перил, ступеней в их осязаемости; медь дверной ручки; звонок, не слишком громкий, но отчетливый, звуки которого, как капли, падают в пустоту; неприютность; то сладкое, что есть во всяком страхе и страдании), — то это и будет лучшее в лучших кенжеевских стихах. <…>
Дело как раз не в том, что именно я подумал о чем-то (в данном случае, о таких-то стихах). Дело именно в том, что мысль моя приняла нерассудочное, образное обличье, какого не хватало ей прежде.
Или взять мое отношение к тебе. Да, да, к тебе, моя любимая. Разве тебя больше бы устроил я начала 75 года, чем теперешний? Я глаза закрываю, и вижу: как ты выходишь из вагона, в шубке, вокруг морозно, ты улыбаешься, колеса доскрипывают и замирают, бока зеленого вагона обледенели, ты идешь ко мне… И ночью ты мне снишься… А знаешь, как это ни смешно, здесь мне тоже помогла моя работа! Я еще больше люблю тебя оттого, что вижу все время нас двоих на этой исторической перекличке, посреди времен и событий.
Так ругать ли нам с тобой мою работу или радоваться, что она мне послана? Ты все-таки пойми, что мелкие дела и обязанности (при всей их необходимости; при всем том, что должен их выполнять, а выполняю плохо) — второстепенны, а первостепенна именно моя работа. И если эти дела с моей работой сталкиваются — виноваты они, а не работа.
Потому что они, эти дела, порой дают мне своей невыносимостью материал для работы. Потому что я острее всех чувствую эту невыносимость — и для себя, и для поэзии, и для других людей. Я часто вижу потерю человеческого образа там, где сам растеряха еще не догадывается о потере. Так кому как не мне спасти его? Это не пустые слова. Невыносимость превращает мои развлечения и даже мое призвание — в долг, не исполняя которого я потерял бы остатки уважения к себе, я видел бы в себе кучу г…, я не смог бы жить. И это все точно, это опять не пустые слова. А “дела” мешают мне, потому что отбирают у меня не только и не столько время, сколько (и это главное) сосредоточенность.
А мне нужно и время, и сосредоточенность. Я должен читать, писать и думать. Я должен увязывать обдуманное мной с живыми людьми, с живой жизнью, которые вокруг. Я должен видеть эту живую жизнь в том непрерывном движении, изменении и многообразии, которые присущи ее явлениям. Я должен вступать в контакты с определенными людьми, спорить с ними, консультироваться и так далее. Я должен наблюдать, наконец, простые происшествия, факты; знать о многом происходящем. И все это должно быть увязано в единый поток мысли и действия, — который и есть моя работа. Ты видела один лишь объем одного лишь написанного мной (и то полтора года назад) — и то в хорошую минуту говорила тому же Бахыту, что никто не работает столько, сколько я. А ведь объема всего моего дела (не одной писанины, но напряжения всех мыслей, писаний, разговоров и дел) — никто, кроме меня не объял и не мог бы объять. Так что и время, и сосредоточенность мне необходимы.
Неужели же (снова: при всем… учитывая все… я не оправдываюсь, но лишь объясняю…) нельзя понять, как раздражают меня, как мешают мне всевозможные досадные мелочи? Все, что для человека незанятого — сделано ничтожно мало (да и такой человек: вправду ли “незанят”? не предал ли в чем себя? до конца ли честен? Я в своих ошибках признаюсь, пусть и он признается) — так вот для меня сделано слишком много. Я, конечно, должен все это делать; но и раздражение мое ты должна понимать. И понимать, что именно от этого раздражения — все мои недостатки, а не от работы моей главной. И что не от работы я “озлоблен”, я злюсь на многое — справедливо; и вот эта справедливая злость — одна из многих причин, по которым я взялся за свой труд, а не наоборот. Причину со следствием путать иногда не следует. (Доказательство — то, что я умею злиться и на себя, снова смотри начало письма).
Идут большие события. Дальше, как обвал, все быстрее покатятся события все бо?льшие и бо?льшие. Время наше — редкостное. И я должен, я никак не смог бы по- другому, стоять посредине этого обвала. Многое будет падать на меня или около меня. (А ты, вредная, уже ведь думаешь: мол, я и тебя не уберегу. Не бойся, я тебе буду говорить, когда отойти в сторонку.)
Как бы ты меня ни обличала, что бы ты иронически обо мне ни говорила, сколько “как будто” ни присобачивала к упоминаниям о моей “работе”, — я все равно писатель43. Такая уж моя работа. И деться мне от этого некуда.
Вот что я хотел сказать тебе в объяснение — чего, по-моему, ты не понимаешь или понимаешь плохо.
Ну и хватит “о высоком”. Я тебя вижу насквозь: ты уже злишься, и думаешь, что я пишу не о том, и обижаешься, и так далее. Не надо, милая моя. Все равно, кроме тебя, мне некому о себе сказать. И никакой помощи мне от тебя не нужно — лишь бы ты была рядом, пока можешь.
…Пальто я получил, большое тебе спасибо. (И от Сережи тоже — теперь он заберет тулуп.) Казинцев с Ниной уехали в Ригу. В субботу мы выступали в избе, со средним успехом (приняли нас хорошо, и народу было человек 30, но не было какого-то необходимого одушевления). В эту среду обсуждали стихи Аркадия44 в “Юности”. Слуцкий его очень хвалил, обещал помочь напечататься, но Аркадий в целом остался вечером недоволен. (“Оглупили”, — сказал он, потому что все говорили о нем как о каком-то очень жизнерадостном поэте.) Читал его стихи — которые нравились, и теперь нравятся, а которые не нравились, стали нравиться еще меньше. Много хлама. Но где он хорош — там и силен, и обаятелен; и рифмовать бы ему получше — был бы поэт что надо.
(Кстати, сейчас, пока я пишу, он мне позвонил, и тяжелым голосом — представь себе обиду Вали с обидой Казинцева вместе взятые — потребовал от меня отчета: что это я такое позволил себе говорить о его недостатках. Но расстались друзьями.)
В Москве весна. Пасмурно. Тает, почти уже все стаяло. Я чувствовал себя старым и противным — а переоделся в куртку и в твой берет, так хожу, прыгаю, бегаю, ну щенок и щенок. Знаешь, как я посреди улицы зарядку начинаю делать?
Я тебя люблю. Хоть всю страницу испишу этой любовью. Когда ж мы наконец увидимся?
А в мире все грозно, иногда смешно, и день ото дня — неожиданнее.
ПИШИ МНЕ, А ЛУЧШЕ — ПОБЫСТРЕЕ ПРИЕЗЖАЙ.
Будь Валя неладна, что ее к вам понесло так не вовремя!
Пришли телеграмму, когда 7-го тебя встречать. Я приеду на вокзал. Целую.
Пока.
25 (уже) февраля — за обиняками полночи прошло.
А. Сопровский
P.S. Ну вот, хорошая, получил твое письмо. Все, что и ожидал там прочесть — прочел. Умница моя, у тебя очень хорошо получилась вся эта ирония, — про то, как я великодушен в кабинете на трех работах. И совсем письмо не злое, а ласковое. Люблю тебя…
А кабинета, зайчонок, — нет у меня. И трех работ нет (ну, да и не к лучшему ли? а то страшно — три!) Насчет великодушия — не знаю… Весна, холодно и неприютно… Только ты, судя по письму, у меня еще и есть. А у тебя есть Саня, без кабинета, с чайником, ручкой, бумагой — и все.
Саня
Здравствуй, моя хорошая.
Так по тебе скучаю… Ты мне здорово мешаешь жить: скука по тебе отнимает много сил и времени, застопоривает все мои дела. Но в то же время это и радостное чувство: когда думаю о тебе, на душе становится тепло и светло, как на улице. Значит, тобою я и вдохновляюсь для всех дел. Все это говорит только о глубине моего к тебе чувства; вот как я тебя люблю.
Дела, дела, дела… Настоящие мои дела тебя интересуют мало, поэтому я буду больше — о делах деловых, да о погоде. Так сказать, учет интересов аудитории… На завтра назначено мне нести мое заявление в суд. Значит, это дело с завтрашнего (нет — 00.30. — уже сегодняшнего) дня можно считать запущенным в производство… Теперь — работа эта так называемая, будь она миллион раз проклята! всем остальным, разводом и так далее, я занимаюсь даже с некоторым удовольствием, потому что это тебя касается, а о тебе, как я уже сказал, думать радостно! но вот эта работа45… тут как ни бейся, а радости из меня ни капельки не выжмешь, даже нейтралитета, одна ненависть… Так вот, был я в Киевской конторе сторожей; там мне сказали, что у них в среду отчетное (перед субботником) собрание бригадиров, и станет ясно, какие посты свободны. Стало быть, мне нужно прийти в четверг (то есть завтра; точнее, опять же, сегодня). Как бы не пришлось мне теперь день за днем ходить безрезультатно в две конторы вместо одной. Но, будем надеяться, здесь все выяснится сразу… Милая моя, любимая, — я чувствую кожей, как тебя раздражает мое отношение к этому вопросу; мне больно, когда я ощущаю за 650 км, как ты на меня сердита… И я туда пойду завтра — но отношение мое от этого не изменится, оно тягостное, злобное и с чувством какого-то отвращения к себе самому, как к жалкому насекомому (или, в лучшем случае, к паралитику). Я знаю все твои мысли по этому поводу (что я слабый, неправый и так далее), и должен соглашаться, и соглашаюсь, — но внутри все равно гадко-гадко, как будто мне шприцом ввели некую антипринудительнотрудовую вакцину. Главное, я повторяю: другими делами, даже не самыми приятными, я занимаюсь без всякого внутреннего сопротивления, или с маленьким сопротивлением. Но вот это… А, черт с ним совсем, завтра схожу и там видно будет. Прости меня за мои капризы, знаю, как ты раздражена, — и что я могу сказать в свое оправдание? Но и молчать об этом было бы не вполне искренне с моей стороны. Ну, и хватит. Еще Ванханен просит вернуть срочно хотя бы часть долга, даже сама позвонила мне сказать об этом — а денег этих, конечно, нет — да и откуда им найтись? Но это меня не так волнует, есть кое-какие мысли, в крайнем случае сдам кровь. Что еще? Люба Якушева по-прежнему просит за Соловьева — Всеобщую историю искусств (62 руб. 50 коп.) или Тургенева (70 руб.) — привожу эти цифры на случай, если ты забыла или не записала, когда мы говорили по телефону.
Кстати, спасибо, что позвонила. Как у Алексея К. Толстого в твоей книге46, Иван Петрович Шуйский говорит: “Царица-матушка! Ты на меня // повеяла как будто тихим летом…” А на улице и впрямь вдруг стало лето. Был день — 5о тепла. На следующий день — 16о. И пошло, пошло. Я даже неважно себя чувствую, еще не акклиматизировался из-за резкой перемены погоды. За сутки испарились все остатки снега и большинство луж (в городе; в лесу-то еще вода по колено), и над Москвой стал удушливый туман. В этом сером мутном воздухе и была десятого числа Пасха. Народу ночью на улицах было видимо-невидимо, прежде никогда столько не высыпало. Перед Никольской (в Хамовниках) церковью толпа загородила весь проспект, в церковь и даже на церковный двор нельзя было пробиться уже с десяти вечера, народ сплошняком обсел ограду, и даже на деревьях вокруг сидело помногу людей. Как в другой трагедии о Годунове же, пушкинской: “Главы церквей и самые кресты усеяны народом”. В общем, праздник был что надо — хотя много было и неприятного, сразу с нескольких сторон; но Бог уж с этими неприятностями… А теперь удушливый туман спал, а тепло продолжается… Хорошо в Москве, только без тебя — плохо.
Если работы пока не будет — через недельку съезжу в Ленинград; если будет — напомню тебе наш уговор (что если я устроюсь, ты приедешь). Понимаешь, эта весна мучительна мне физически, просто ужас какой-то. Ночью снился мне сон — как будто не то бомба взорвалась, не то еще что-то, но Земля соскочила с орбиты и падает куда-то со страшной скоростью. Когда Земля движется, мы ведь скорости не ощущаем (кроме смены времен суток и времен года) — это называется относительным покоем. А тут постоянное ощущение скорости, полета — всей планетой. Причем чувствуется каким-то образом и то, что в космосе нет ни верха, ни низа (это все тоже относительно) — а летим именно куда-то “вбок”. Воздух весь пронизан лиловым свечением и очень чист — как после грозы, но многократно сильнее. И сквозь этот воздух видно, как домохозяйки на кухнях (в окнах дома напротив) собирают осколки посуды, разбившейся при первом толчке. Кстати, при толчке этом мне и всем остальным было очень страшно, но потом все привыкли к полету, движение пошло более плавное, и страх кончился, осталось — у всех — только чувство какой-то лихорадочной радости. Вот только никто не знает, куда этот полет — к какому-нибудь гибельному столкновению, или же это безвредное скольжение в пространство без препятствий. Так и летим.
Дело не только в том, насколько этот сон вещ или красив, — но и в том, что по Фрейду полет или падение во сне означает сильное напряжение известного рода. Вот я и мучаюсь; и не только во сне, а и наяву. Кстати, помнишь, ты осенью говорила, что ты мне верна более глубоко, а у меня просто нет больших шансов тебе изменить (то есть пустой квартиры, выпивки, девочки и кровати)? Так вот, сейчас я могу, пожалуй, ручаться и за случай с выпивкой и кроватью; и это ты (или моя любовь к тебе, что примерно одно и то же) таким образом меня воспитала. И мне это даже нравится — видишь, когда я знаю, что ты влияешь на меня хорошо, то у меня нет ни стыда, ни неохоты в этом признаться. (С этой б…ской работой у меня так не получается).
Ну, и все же два слова о моих писаниях. Уже почти готова вводная лекция из того цикла, о котором я тебе прошлый раз писал. Приедешь — покажу.
Тебе все передают привет, все хвалят тебя и любят.
А я — люблю как 40000 братьев и как 40001-й брат. Пока.
14.IV.77
А. Сопровский
Зайчонок, привет.
Пишу тебе вдогонку, чтобы сказать, как я расстроен. Ты представляешь: я ведь приехал на Павелецкий, но лишь в 7.35. Провозился со своими ключами и сторожами… Не застав тебя, побежал возле электричек — думал, может ты меня увидишь из окна вагона. Однако, ты, верно уехала раньше. Вернулся тогда домой и надеялся, что ты позвонишь из Домодедова; но тут еще все время трезвонил телефон, и ты, если и звонила, могла не дозвониться… Так мы толком и не попрощались.
Ну, что ж поделаешь. А у меня дела — хуже некуда. Вчера весь день работала сверхурочно бригада, и прораб потребовала, чтобы я сидел у телефона. Кончили они лишь около 6 вечера, и ни в какую библиотеку я не попал (историчка в воскресенье до восьми). Теперь остались на все сутки47! Да еще надо доставать конспекты лекций и списки работ Ленина. Когда я успею со всем этим разобраться? Снова надо творить чудеса, а мне эти чудеса надоели. И тебя нет рядом, и некому меня вдохновлять.
А я хотел бы теперь сидеть в аэропорту какого-нибудь экзотического города в неведомой стране, попивать двойную порцию виски в ожидании больших дел и писать тебе совсем другое письмо. — “Не скучай, моя красотка, твой парень в порядке”. — Вот такая моя собачья жизнь. Но — мы им с тобой еще покажем! Дай срок.
Пора мне ехать в библиотеку. Как выяснятся мои учебные дела — напишу еще раз. Спешу. Целую тебя в знак несостоявшегося прощания.
Пока —
А. Сопровский
16 мая 1980
Публикация, подготовка текста
Татьяны Полетаевой
1 Александр Казинцев, в прошлом поэт и соредактор Сопровского по изданию “Московского времени”, в настоящее время зам. главного редактора журнала “Наш современник” (здесь и далее примеч. Т. Полетаевой).
2 Сергей Гандлевский, поэт, лауреат литературных премий.
3 У Сопровского у самого была подобная “психическая болезнь” и соответствующая статья — в то время это был единственный способ избавиться от воинской повинности.
4 Бахыт Кенжеев, поэт, прозаик, лауреат литературных премий.
5 Алексей Цветков, поэт, лауреат литературных премий.
6 Цикл стихотворений называется “Поражение”.
7 Купюры мною сделаны лишь из этических соображений или по поводу третьих лиц. Орфография и пунктуация автора в письмах сохранены.
8 Мы с Сопровским начали писать вместе цикл стихов “На два голоса”: мужскую и женскую партии, дуэт и хор. Так что наш роман шел параллельно и в письмах, и в стихах.
9 Валентина Яхонтова, поэтесса.
10 Наталья Ванханен, поэтесса и переводчица.
11 Михаил Лукичев, историк, художник.
12 Казинцеву.
13 Нина Казинцева, жена А. Казинцева
14 Мария Чемерисская, поэтесса, в то время жена Цветкова.
15 Я написала в стихах: “И чтоб удача шла к тебе, как я к тебе/ И чтобы не было удачи без меня”.
16 Первый ребенок у Сопровского родился в 1975 году, но отношения с матерью сына у него не сложились.
17 Питерский поэт Виталий Дмитриев.
18 Название принадлежит Гандлевскому. Эту квартиру он снял, чтобы встречаться с любимой женщиной.
19 Волгин Игорь Леонидович — поэт, литературовед, бессменный руководитель университетской литературной студии “Луч”, куда мы все ходили.
20 Мать сына Сопровского.
21 Ольга Богуславская, журналистка, приятельница Сопровского.
22 Питерский поэт Алексей Шельвах.
23 Анвару Сайтбагину, у которого Сопровский жил месяц в Ленинграде.
24 Ирина Фоменко, наша питерская приятельница.
25 Я там жила в детстве, а Саша неподалеку на Чистых прудах.
26 Лена Чикадзе, наша питерская приятельница, печатала один из номеров антологии “Московское время”.
27 Антологии “Московское время”.
28 Володя Полетаев, поэт, мой однофамилец.
29 Мои стихи, которые заканчивались: “И это было в давние года/ И мы не расставались никогда/ С шестого дня от сотворенья мира”.
30 В Ольгино мы с двумя подругами и Дмитриевым один год снимали дачу.
31 Павел Нерлер, поэт, литературовед, географ.
32 Берштейн Симон Абрамович — руководитель литературной студии в Сокольниках, которую посещали литераторы старшего поколения: Батшев, Климонтович, Лен, Ляндо.
33 Каламбур по поводу Дмитриевской любвеобильности: Любе — любят.
34 Мать Казинцева.
35 Чикадзе.
36 Самиздатовский сборник статей “Из-под глыб”.
37 Евдокия Васильевна Полетаева, моя мама.
38 Историческое здание в Москве в Хамовниках — Погодинская изба, где в XIX веке был литературный салон, а в 1970-е годы проходили поэтические вечера.
39 Кравченко Валя, подруга, а потом жена Цветкова.
40 Одна из практик была с трудновоспитуемыми подростками.
41 Пожар на даче устроили в мое отсутствие Дмитриев и Гандлевский.
42 Работа, о которой пишет Сопровский, так и не была написана. Точнее, она была написана без него. Так сказал Сопровский, когда прочитал “Архипелаг Гулаг” Солженицина.
43 “Да какие вы писатели — сторожа да разнорабочие”, — раздраженно говорил майор КГБ, который допрашивал нас с Сопровским и Гандлевским. “Почему, — возразил Сережа, — Таня Полетаева экскурсовод по Кремлю”. На что кагэбешник сказал: “Она там больше работать не будет”.
44 Поэт Аркадий Пахомов.
45 Сашу постоянно выгоняли с работ и меня это не могло не волновать, т.к. статью о тунеядстве никто не отменял. По такой статье И. Бродский сидел в ссылке.
46 В романе А.Толстого “Князь Серебряный”.
47 В этот раз Сопровского пытались выгнать из университета, завалив на экзаменах. Только он лучше преподавателей и кагэбэшных кураторов знал их Ленина с Марксом и Энгельсом вместе взятых, и, конечно, все сдал. “Выиграл, значит”, — написал он мне в другом письме.
|