Виктор Селезнев
"До оснований, до корней, до сердцевины"
"До оснований, до корней, до сердцевины"
Е. С. Калмановский. Российские мотивы.
СПб.: Logos, 1994. / Серия "Судьбы. Оценки. Воспоминания".
Герои новой книги Е. С. Калмановского — Тургенев, Островский, Лесков, Некрасов,
Глеб Успенский, Щедрин, Чернышевский, Достоевский, Чехов, Бунин. Почти
все — оттуда, из второй половины минувшего столетия. Как полушутя, полусерьезно
уверяет автор в предисловии, он и сам часто ощущает себя человеком той
поры: "Не стал бы морочить вам голову подобным не доказуемым в настоящее
время заявлением, если бы не имел задачей еще раз обратить ваше внимание
на субъективный, личный выбор литературных объектов и в какой-то мере дополнительно
оправдать его".
Нашей классике, как, впрочем, и
нашей стране, фатально не повезло в ХХ веке. То распинали ее как наследие
проклятого прошлого, то вдруг провозглашали созвучной великим идеалам светлого
будущего. А совсем недавно узрели в ней чуть ли не змею очковую — главную
виновницу всех бед российских.
Калмановский в эти игры
никогда не играл и не играет. Его замысел — выбрать сюжеты, проблемы,
близкие дню сегодняшнему — не схож с публицистическим набегом на русскую
литературу ради поспешного сбора конъюнктурной дани (улик, намеков, параллелей):
занятие столь же доходное, сколь и бесплодное. Не эти поверхностные сближени
занимают Калмановского: он почти и не пишет впрямую о современности. Разве
что в начале очерка "Неутолимое (А.П.Чехов. Сочинения 1895—1900 гг.)",
оспаривая расхожее мнение, будто бы раньше-то и была настоящая жизнь, настояща
Россия, замечает: "Мы-то жили вот в эту полосу "после семнадцатого",
и знаем кожей своей, всем телом (не говоря уже о душе) только эти времена.
Жизнь человеческую каждую минуту могли дожечь, как спичку, развеять на
ветру. Почему же, однако, и прошлый век густо начинен сетованиями и недовольством?
Конечно, и тогда была тьма беспорядков, произвола, несовпадений, нерадения".
Автора "Российских мотивов" беспокоят не государственные
или политические деяния и заботы минувшего (хотя как же их напрочь забудешь?),
а жизнь в ее обычных человеческих проявлениях: любовь, дом, семья, которые
были "урезаны, обкрадены неладно текущей жизнью". Вместо боевых
оргвопросов "Кто виноват?" и "Что делать?", так закруживших
головы российских радикалов двух веков, Калмановский задается иными: каковы
особые свойства отношений россиянина с жизнью, ему выпавшей? На чем бывает
основано приятие или неприятие этой жизни? Отчего томится, болит душа?
Что способно дать ей покой, любовь, надежду?
И отвечает
на эти вопросы не как журналист-налетчик, охочий до эффектно-феерических
сенсаций, а как профессиональный историк литературы, досконально сведущий
в объектах исследования и в современных научных методах. Хотя в книге нет
ни одной всеохватной истории романа, повести, пьесы или поэмы (нет даже
ни одной ссылки на источники, что, по-моему, было бы не лишним), но очевидно,
что за всеми размышлениями и наблюдениями автора "Российских мотивов"
— академическая основательность в самом высоком смысле этого слова, стремление
и умение разгадать, прояснить, расшифровать неясное, спорное, загадочное
в художественном тексте.
Что, к примеру, означает признание
главного героя лесковского рассказа "Грабеж": когда Мише перевалило
за девятнадцать лет, "маменька стали подумывать меня женить, чтобы
не начал на Секеренский завод ходить или не стал с перекрещенками баловаться".
В примечаниях к авторитетному изданию Лескова (собр. соч. в 11 томах, 1956—1958)
про Секеренский завод умалчивается, а про "перекрещенку" разъясняется,
что она "женщина иной веры, принявшая христианское вероисповедание".
Хотя такое толкование дает словарь Даля, Калмановский засомневался: "Почему
женщина, принявшая христианское вероисповедание, для Мишиной нравственности
опаснее той, что не приняла его?" И отыскал в том же словаре еще одно
объяснение "перекрещенки": те, кто общепринятой религии не придерживаетс
(параллель западным анабаптистам). По мнению исследователя, второе значение
больше подходит к рассказу Лескова: "Важно, что пере-, что неправильно,
что чужое, что в сторону крученное, не такое, как заведено: пере-крещенка,
еще одна какая-то жуть, вблизи ходящая, простым людям грозящая". А
Секеренский завод — вероятно, от старого значения секиры (секеры) — беда,
опасность, гроза.
Автор различает в русской литературе
две ветви, два направления: тенденциозное, подчиненное социальным идеям
и политическим завихрениям; и мирообъемлющее, занятое "корневой, основной
жизнью, пробивавшейся под государственно-политическими установлениями".
Калмановский справедливо полагает, что вторая ветвь и выявляла настоящую
силу отечественной словесности. Об этой литературе, думавшей о человеке,
а не о доктринах, о моральном долге, а не о всеобщем рае, о душе и совести,
а не о бунтах и погромах, прекрасно и мудро сказано в очерках о Тургеневе,
Островском, Достоевском, Лескове, Чехове, Бунине. И предпочтение отдаетс
не хрестоматийным произведениям, а тем, не главным, про которые мало писало
или вовсе забывало наше литературоведение.
Критический
взор не столь часто обращался к трилогии Островского о Бальзаминове: ну
какие же выудишь из нее общественные проблемы? А Калмановский открыл, что
в трилогии "царит сильнейшее, ярчайшее ощущение строя, духа, колорита,
целостно присущего русской жизни своей поры"; "Целостный строй
родной жизни, характерная природа быта сгущены в изумительной речевой вязи".
Автор доискивается до художественной сути столь же известного, сколь
и загадочного "Вишневого сада", споры о котором продолжаютс
весь нынешний век. Современники в основном заметили в чеховской пьесе страшное
или хотя бы печальное, элегическое. Позднее порешили трактовать ее как
комедию. Калмановский не только доказывает, что "Вишневый сад"
— это трагикомедия, но и точно разъясняет смысл нового художественного
единства, достигнутого драматургом в его последней пьесе: широчайший диапазон
колебаний от комических реалий до отчаянного признания во вселенском одиночестве.
Не потому ли Чехов назвал гувернантку Шарлотту Ивановну лучшей в пьесе
ролью, где от этого диапазона "и возникают особого рода гримасы и
судороги, которые придают персонажу иронически-скорбный оттенок марионетки".
И о книгах, которые он никак не может признать своими, близкими
себе по мироощущению, Калмановский рассуждает серьезно и достойно, без
обличений и поучений, видя в них не комедию ошибок, а драму истины, ее
сложный и ранящий сердце и душу поиск. Распутывая в очерке "Автопортрет
с женой и революционной идеей" смысл и смыслы заслуженно подзабытого
"Пролога", автор видит в романе странную смесь "горделиво-встрепанного
мужества с святой жалкостью". Правда, наше по-человечески так понятное
сочувствие к вилюйскому узнику могло бы несколько и поубавиться, ежели
бы его возлюбленная революционная идея материализовалась бы не токмо в
ослепительно-манящем, как все утопии, сне его возлюбленной Веры Павловны
— Ольги Сократовны. Проведи пролетарский вождь, перепаханный, по личному
признанию, романом "Что делать?" и сочинивший под таким указующим
названием партагитполитинструкцию, всю жизнь где-нибудь в Норильске, не
печалились мы бы и о его горестной судьбе.
В очерке
"Безнадежная мгла настоящего, или столп отечественного критицизма
(М. Е. Салтыков-Щедрин. "Господа Головлевы", 1875—1880)"
Калмановский высвечивает очень уж российский мотив — безбрежный критицизм
(его можно назвать и тотальным нигилизмом), который "во второй половине
XIX века оказался властным до деспотичности. Он распространился очень широко.
В начале следующего века наряду с другими причинами он закономерно привел
к кровавым междоусобицам"; находит роковую связь между крайним критицизмом
и российской властью.
"Российские мотивы",
напомню, задуманы и написаны не как академическая история русской литературы,
а как свободное повествование нашего современника о веке минувшем. Иногда
— очень редко и тактично — автор обращается и к своему личному опыту.
Книга Калмановского, по-своему, основательно и раскованно толкующа
о русской классике, о ее соотнесенности с вечными вопросами и ежечасной
жизнью, адресована и тем, кто профессионально изучает отечественную литературу,
и тем, кто ее просто читает — для души, для радости, для опоры, для совета.
Только кто прочтет? Тираж-то всего три тысячи.
Виктор Селезнев
|