Вадим Баевский. Table-talk. Вадим Баевский
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024
№ 12, 2023

№ 11, 2023

№ 10, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Вадим Баевский

Table-talk

Об авторе | Профессор Вадим Соломонович Баевский (р. 1929) — филолог, стиховед, автор книг о русской поэзии, заслуженный деятель науки РФ, заведующий кафедрой истории и теории литературы Смоленского государственного университета, член Союза российских писателей, постоянный автор нашего журнала.

 

Вадим Баевский

Table-talk

После смерти Пушкина в его бумагах нашли пачку листов с заметками под общим английским названием “Table-talk” — “застольный разговор”. Они содержат краткие записи его самых разных мыслей — об управлении государством, о нравах, о форме арабских и римских цифр, о Шекспире (относительно длинная запись о многогранности, сегодня можно было бы сказать, о стереоскопичности создававшихся им характеров), о влиянии Гете на Байрона. А больше всего записей — это исторические анекдоты, услышанные Пушкиным от разных людей. Слово “анекдот” в его время понималось не так, как теперь; это были короткие забавные рассказики об исторических лицах и событиях, не опубликованные или затерявшиеся в мемуарах и исторических трудах, сохраненные памятью свидетелей. Само слово “анекдот” происходит от древнегреческого слова со значением “неопубликованный”. Их охотно рассказывали в застольной беседе и вставляли в мемуары и даже в исторические труды. Скорее всего, Пушкин собирал и записывал их с такою же целью. Теперь в полных собраниях его сочинений эти фрагменты непременно печатаются. Вот один пример.

“Надменный в сношениях своих с вельможами, Потемкин был снисходителен к низшим. Однажды ночью он проснулся и начал звонить. Никто не шел. Потемкин соскочил с постели, отворил дверь и увидел ординарца своего, спящего в креслах. Потемкин сбросил с себя туфли и босой прошел в переднюю тихонько, чтоб не разбудить молодого офицера” (Пушкин А.С. Полн. собр. соч. в 10 т. Т. 8. М.: Л.: Издат. АН СССР, 1951. С. 96).

Иногда в университете во время чаепитий, а то и в горячке повседневной работы, когда придется к слову, я вспоминаю и рассказываю моим ученикам — сотрудникам кафедры и друзьям — забавные происшествия, свидетелем или участником которых был, о которых слышал от заслуживающих доверия людей. А они то и дело просят меня эти мои рассказы опубликовать. Я полистал мой дневник, пошарил в памяти. Иногда что-то вспоминалось при слушании музыки. И, надеюсь, Пушкин меня не осудит за то, что я заимствовал у него название для этих записок.

* * *

Лев Толстой и моя мама.

Лев Толстой:

— Я никогда не думал, что старость так привлекательна: чем ближе к смерти, тем лучше.

А мама мне сказала незадолго до смерти, когда ей было шестьдесят, а мне тридцать:

— Не бойся старости. Каждый возраст имеет свои преимущества.

 

* * *

Вера Денисовна Войтушенко, которая в бытность мою студентом Киевского педагогического института превосходно прочитала нам большой, годичный спецкурс о Льве Толстом, несколько раз рассказывала исторические анекдоты о Толстом; их я потом, кажется, никогда не встречал в воспоминаниях о нем. Когда Толстой был еще относительно молод и писал и частями публиковал “Войну и мир”, его в Ясной Поляне посетил незнакомый сосед. Извинившись за то, что, не будучи знаком, наносит визит, он объяснил, что вышел в отставку, чтобы поправить в своем имении хозяйство, но у него это плохо получается. А от знакомых он слышал, что у графа Толстого хозяйство поставлено образцово. Так вот, нельзя ли познакомиться с ведением дел в Ясной Поляне и поучиться. Толстой согласился показать важнейшие службы и долго водил соседа по своему имению. Наконец гость поблагодарил его и сказал:

— К сожалению, Лев Николаевич, я не увидел у вас ничего такого, чего бы не знал сам и не делал у себя. А между тем дохода у вас значительно больше, чем у меня.

— Может быть, дело в том, — сказал Толстой, — что я сверх дохода от имения получаю довольно солидные гонорары за мои повести и роман?

— Ах, так граф еще и писатель? — удивился сосед.

* * *

На станции Козлова Засека Тульской губернии остановился поезд. Остановка — не то пять, не то десять минут. Все же один господин вышел и направился в буфет выпить рюмочку. Почти следом вышла в тамбур его жена, оглядела платформу, увидела на ней только одного невысокого, бедно одетого старика-крестьянина, подозвала и сказала:

— Сходи, любезный, в буфет, там господин — пассажир поезда. Скажи, что жена беспокоится, чтобы он не отстал, просит тотчас вернуться.

И дала ему пятак.

Старик пошел в буфет, а дама вошла в вагон. Увидела переполох, все пассажиры у окон с одной стороны.

— В чем дело? — спрашивает.

— Лев Толстой только что был на платформе, — отвечают.

Дама бросилась обратно в тамбур, а к ней подходит ее посланец и говорит:

— Сказали не беспокоиться. Сейчас будут.

Дама отмахнулась, говорит:

— Простите, граф, что я вас не узнала. Я не хотела вас обидеть. Верните мне эти злосчастные пять копеек.

— Не верну, — ответил Толстой. — Я их честно заработал.

* * *

Замечательный фрагмент есть в начале замечательной книги Н.А. Бердяева “Самопознание”:

“Я всегда был лишь прохожим. Христиане должны себя чувствовать не имеющими здесь пребывающего града и града грядущего взыскующими”.

Недавно я еще раз вчитался и вдумался в него и увидел, что это стихи. Самая настоящая стихотворная миниатюра, только записанная прозой. “Свободный стих” называется по-русски эта форма. Vers libre, говорят французы, у которых он распространен значительно больше, чем у нас:

 

Я всегда был лишь прохожим.
Христиане должны себя чувствовать
Не имеющими здесь пребывающего града
И града грядущего взыскующими.

 

В первом стихе 8 слогов, во втором на три больше, 11, в третьем на 4 больше, 15, и в четвертом на три меньше, 12. Рифма отсутствует. Стихи соразмерны, в то же время несимметричны. Таково же и четверостишье в целом. Оно состоит из двух предложений, но первое занимает один стих, а второе — три стиха и представляет собой единое простое двусоставное предложение без вводных конструкций. Два последних стиха пронизаны звуковыми повторами:

 

не имеЮЩими здесь пребываЮЩего ГРАДА

и ГРАДА ГРЯДУЩего взыскУЮЩими

 

Эти два стиха почти дословно заимствованы Бердяевым из Нового Завета, из Послания к Евреям (глава 13, стих 14), где сказано: “Не имамы бо зде пребывающаго града, но грядущаго взыскуемъ”. Библейский стих (есть в науке о стихотворной речи такой термин; библейский стих изучается наряду с другими системами стихотворной речи) заставил Бердяева и собственные слова облечь в сходную форму. Получилось гармоничное, полное высокого смысла маленькое стихотворение.

* * *

Из бесконечного количества анекдотов, ходивших в писательской среде о Пастернаке.

Жена Пастернака очень хотела 1 Мая, во время демонстрации, попасть на гостевую трибуну на Красной площади. О том, чтобы в Союзе писателей дали пропуск ей, не могло быть и речи: желающих было слишком много. Пастернак с трудом получил пропуск для себя и отдал его Зинаиде Николаевне. Но когда милиция увидела, что она хочет пройти на трибуну по чужому пропуску, ее не пустили, допросили и сообщили об этом руководству Союза писателей для принятия мер. Пастернака стали журить:

— Борис Леонидович, как вы могли?

А он отвечает:

— Я спросил у сотрудницы, которая выдавала пропуска, можно ли, чтобы по моему пропуску прошла жена. А она ответила: “Не знаю, не знаю. Может быть, и можно”.

Ответственный руководитель ему и говорит:

— Вот видите, она вам ответила неуверенно. И вы, взрослый серьезный человек, сами должны понимать.

— Да, но она за столом сидит, — привел Пастернак решающий довод.

* * *

В Москву приехала Ахматова. Идут они с Пастернаком по улице, а навстречу две девушки. Узнали Пастернака и кинулись к ним, остановили их:

— Скажите, вы Пастернак? Неужели вы Пастернак?

— Что вы, что вы, — отмахнулся он. — Вот стоит Ахматова!

* * *

Летом 1948 года, студентом, по окончании первого курса, гуляю я под Москвой на даче на 43-м километре Ярославской железной дороги со старшим другом, который принадлежал к окружению Пастернака. Он мне рассказывает: Пастернак пишет роман. Несколько раз он читал близким людям написанные главы. Герой романа — врач, поэт и религиозный философ, человек с чертами святости, Юрий Андреевич Живаго.

Я, конечно, набрасываюсь с расспросами.

— Роман слабый, — говорит мой собеседник.

— Ты ему сказал?

— Нет, зачем огорчать? Он все равно не будет опубликован. Да и вряд ли будет дописан.

 

В разгар последней травли Пастернака, после присуждения ему Нобелевской премии, 29 октября 1958 года я записал в дневнике (я работал тогда в школе шахтерского поселка): “У себя в школе услышал такой обмен репликами между двумя учительницами:

— Слышали о Пастернаке?

— Что, умер?

— Хуже”.

 

В 1990 году я первый раз прилетел в Соединенные Штаты. В аэропорту прохожу паспортный контроль. Темнокожая женщина-полицейский увидела, что на визе в моем паспорте обозначено: я приехал в Стэнфордский университет на американско-русский симпозиум, посвященный Пастернаку.

— О, Пастернак! “Доктор Живаго”! — воскликнула она, посмотрела на меня с уважением и поставила печать.

* * *

Понимая, что эта запись из моего дневника несколько выпадает из общего жанрового своеобразия этой подборки, не могу удержаться от радости привести ее здесь.

“В “Знамени” письма Пастернака к Ариадне Эфрон. Это тоже лирика. Какие судьбы. Какие страдания. Как прекрасен Пастернак, помогающий Ариадне, ее тете, Нине Табидзе… Пишущий “Доктора Живаго”. Переводящий “Фауста”. Переиздающий свои переводы Шекспира.

“А разборы “Фаустов”, характера Печорина, личности Гамлета и отношений Евгения и Татьяны задачи еще более трудные, чем создание самих прообразов. Избави тебя Бог от этой каторги” (с. 175).

“Я здоров в отпущенных мне пределах, и работаю. Слава Богу, жаловаться не на что” (с. 175).

“Я здоров, насколько требуется для работы” (с. 176).

А. Эфрон — Пастернаку: “Как она любила тебя и как долго — всю жизнь! Только папу и тебя она любила, не разлюбливая. И не преувеличивая”” (с. 178).

* * *

Перед самой войной, рассказал мне Давид Самойлов, когда он и его друзья были совсем молодыми начинающими поэтами и, как полагается молодым начинающим поэтам, обивали пороги редакций и издательств, они с Борисом Слуцким сидели в приемной главного редактора издательства “Советский писатель” в длинной очереди. Открывается дверь приемной, входит Пастернак под руку с Мариной Цветаевой. Он привел ее, чтобы выхлопотать ей переводы: по возвращении в СССР ей не на что было жить. Не замечая очереди, он направляется в кабинет главного редактора. Дальше речь Самойлова передаю дословно:

— Тут Боря вскакивает и устремляется к Пастернаку, чтобы его остановить и предложить занять очередь. Ему уже тогда было свойственно стремление к справедливости. Насилу я его удержал.

* * *

Мой отец работал заместителем директора по художественной части сначала на ялтинской, потом на одесской, потом на киевской киностудиях. (Его фамилия была Лазурин.) Ему приходилось несколько раз встречаться с Маяковским. Наши с отцом жизни сложились так, что мы с ним общались главным образом в моем раннем детстве. Поэтому он мало рассказывал мне о Маяковском, а я еще меньше понял и запомнил. Вот один отцовский рассказ, который я помню лучше других. Маяковский приехал на киностудию и зашел в кабинет к отцу. Отец кончал разговор с другим посетителем, и Маяковский стал листать какой-то сценарий из современной жизни, который лежал у отца на столе. Тут же взял толстый красный карандаш, который тоже лежал на столе, и исправил в сценарии текст своей рекламы, который был перевран. А когда отец освободился, Маяковский ему сказал:

— Соломон Моисеевич, объясните своему автору, что классиков все-таки перевирать не годится.

* * *

Образ Николая Ивановича Харджиева неоднократно возникал в моих беседах с Борисом Яковлевичем Бухштабом и Лидией Яковлевной Гинзбург — моими старшими близкими друзьями. Вспоминая их общую молодость, они рассказывали, что Харджиев, как и все они тогда, был жизнелюбивый, веселый, подвижный. Кажется странным, что сегодня есть возможность воскресить два мимолетных эпизода из того уже невероятно, фантастически далекого для нас времени — за год до моего рождения! — лета и ранней осени 1928 года, — которое все они вместе проводили в Одессе и под Одессой. Лидия Яковлевна сохранила и предоставила мне возможность переписать сочиненные тогда стихи. По счастью, их авторы — молодые тогда филологи — тщательно их датировали. Мое детство прошло в Одессе и под Одессой, и впечатления моих старших друзей, вся обстановка их жизни, пейзажи, встававшие в их воспоминаниях, голубоватое небо и голубоватый туман в прекрасном стихотворении Бухштаба были мне близки. Именно голубоватое, словно бы выжженное солнцем небо и голубоватый из-за отсветов моря туман; Багрицкий писал: “Дым голубоватый, Поднимающийся над водой”.

В то лето, когда Харджиев с Бухштабом приехали в Одессу к Лидии Яковлевне, в их среду вошли еще Юлия Ипполитовна Солнцева, выдающаяся киноактриса, замечательно красивая женщина, жена А.П. Довженко, прославившаяся в заглавной роли фильма “Аэлита” по роману А.Н. Толстого, и местная девушка, тоже красавица, рыбачка Хваня (Фаня). Такая вот у них сбилась тусовка.

В стихах, которые сейчас будут приведены, упоминаются крыша невысокого строения на окраине Одессы, на которой Харджиев и его друзья днем загорали, а вечером танцевали, Кармен — Хваня, мещанские романсы, которые они любили распевать, дурачась. Доски судьбы, ясно — аллюзия на Хлебникова и, метонимически, на Харджиева, который тогда был погружен в мир Хлебникова. А вот почему доски судьбы у Кармен — Хвани, я точно не знаю. Мне было сказано, что для участников тусовки это был игривый намек на увлечение Харджиева; а потом, как бывает, разговор ушел в сторону, и это место так и осталось непроясненным. Привожу стихотворение Бухштаба.

 

Когда-нибудь, глядя на город
Из окон высокого дома
И видя огни в отдаленьи
Сквозь голубоватый туман,

Вдруг вспомнить железную кровлю,
Где Харджиев радостно пасся,
Черты Аэлиты заснувшей
И доски судьбы у Кармен,

И звуки мещанских романсов
Над Понтом, носившим галеры,
И голубоватое небо
С растекшимся Млечным Путем.

Одесса, 30 июля 1928.

 

Полтора месяца спустя, перед отъездом, Харджиев откликнулся на это стихотворение своим, из которого у меня сохранилось, к сожалению, только одно четверостишье. Царица марсиан здесь — конечно же, Ю. Солнцева — Аэлита.

 

И ты прощай, родная бухта,
Где, кроток и совсем не пьян,
Ингерманландский ангел Бухштаб
Плясал с царицей марсиан.

 

Одесса, 19/IX 28.

 

Лидия Яковлевна рассказала мне, что Бухштаб в молодости был замечательный и неутомимый танцор.

Так благодаря текстам, созданным и датированным Бухштабом и Харджиевым и сохраненным Лидией Яковлевной, к нам из восьмидесятилетней дали вернулись два дня жизни Харджиева и его друзей, казалось, вместе с другими днями безнадежно ушедшие и навсегда утраченные. Воистину quod non est in actis, non est in mundo (чего нет в документах, того нет в природе. — лат.). Афоризм, дорогой сердцу каждого филолога.

* * *

Полуслепой Б.Я. Бухштаб сказал полуслепому Б.О. Корману:

— Вы же знаете, как трудно читать ушами.

* * *

Борису Яковлевичу претила любая подтасовка фактов в нашем многострадальном литературоведении. Нередко он иронизировал по этому поводу, считая, что наши классики достаточно хороши и без грима.

— Широко цитируются воспоминания Чернышевского: “Я пользовался каждым случаем, чтобы внушать Некрасову необходимые понятия, и он не обижался, хотя был на семь лет старше”. Но не дается их продолжение: “Но как только я замолкал, он начинал говорить о своей карточной игре, о выигрышах и проигрышах”.

* * *

Любил Борис Яковлевич Салтыкова-Щедрина и время от времени его цитировал. Однажды сказал мне:

— Надо бы составить сборник афоризмов Салтыкова-Щедрина. Помните? “Когда я приподнимаю завесу будущего, я одновременно другой рукой зажимаю нос”.

* * *

Особенно часто и подолгу мы беседовали об Ахматовой, вместе побывали на ее могиле в Комарове. Борис Яковлевич подарил мне фотографию, сделанную С.А. Рейсером в Комарове: они с Ахматовой рядом неторопливо идут среди деревьев. Копию этой фотографии я подарил потом музею Ахматовой в Фонтанном доме. Это едва ли не последний снимок Ахматовой. Многое из того, что рассказывал мне Борис Яковлевич, постепенно стало широко известно из воспоминаний, появившихся в печати.

При посещении кладбища в Комарове разговор, естественно, коснулся последних лет Ахматовой и ее смерти. Б. Я. сообщил, что Ахматова, как-то по-детски радуясь, рассказывала ему о письмах, которые приходят к ней от почитателей ее поэзии из-за границы, об иностранных изданиях, о свидетельствах мировой известности.

Когда сын Ахматовой Лев Николаевич Гумилев защитил диссертацию, Ахматова лежала в больнице. Борис Яковлевич пришел ее навестить. Стал поздравлять с защитой сына, и тут выяснилось, что Ахматова не знала о предстоявшем событии и о благополучном его совершении.

В разговоре участвовала Галина Григорьевна, жена Бориса Яковлевича. Она вспомнила, как в 1946 году на торжественном заседании, посвященном двадцатипятилетию со дня смерти Блока, Ахматова читала стихи.

— Это был ее апофеоз. Величественная красавица, в черном с серым платье, седая… Зал встал и минут пятнадцать ей аплодировал… А потом прозвучал доклад о журналах “Звезда” и “Ленинград”.

Теперь мы знаем, что Сталину доложили об этом вечере. Он спросил:

— Кто организовал вставание?

Вставать полагалось только перед одним человеком. По его представлению, стихийно это не делалось.

Снова заговорил Борис Яковлевич:

— Когда гроб с телом Ахматовой доставили в Ленинград, здесь, в Никольском соборе, состоялась очень торжественная панихида при огромном стечении народа и духовенства. На ее похоронах тоже была масса народу.

— Я стоял где-то там… ничего не видел и не слышал, — печально добавил он.

* * *

Я был близко знаком с Евгением Львовичем Ланном. Это был замечательный человек. Его душевные качества и стихи высоко ценили Марина Цветаева и Максимилиан Волошин.

“Об одном я не успела ни написать, ни сказать Вам, — а это важно! — об огромном творческом подъеме от встречи с Вами”.

“Ваши стихи прекрасны, но Вы больше Ваших стихов. Вы — первый из моих современников, кому я — руку на сердце положа — могу это сказать”.

“К Вам к единственному — из всех людей на земле — идет сейчас моя душа”.

“— Мое последнее земное очарование!”

“— Пожалейте меня за мою смутную жизнь!”

“Прощайте, мое привидение — видение!”

“Люблю Вас — поэта — так же как себя — за будущее. Ваши стихи прекрасны”.

“Милый Евгений Львович, буду счастлива, если пришлете стихи. Как жаль, что Вы так мало мне их читали”.

“Жду Ваших стихов. Люблю — и чту! — их все больше и больше”.

Все эти слова обращены Мариной Цветаевой к Евгению Ланну — поэту и человеку необыкновенному в жизни и в смерти — после их первой встречи в конце 1920 г. (Цветаева М. Собр. соч. в 7 т. М.: Терра, 1997 — 1998. Т. VI, полутом 1. С. 162 — 183).

 

“Евгению Ланну:

Эроика.

Какое прекрасное имя для книги стихов, и как я завидую тому, что не мне оно пришло в голову…

Но ваша книга достойна его.

Ваши стихи: они импонируют.

В них есть напряженность и воля, соответствующие имени книги”.

А это — начало отзыва Максимилиана Волошина о книге Ланна “Heroica”, подготовленной автором к печати в 1925 г. (РГАЛИ, ф. 2210, оп. 1, ед. хр. 346, л. 1).

В последнее десятилетие я о нем напомнил: прочитал о нем доклад в Москве в Доме-музее Марины Цветаевой, напечатал несколько статей и публикаций документов и тем самым дал толчок дальнейшим исследованиям и публикациям. Но почему-то я не опубликовал одну стихотворную миниатюру, ему посвященную.

Он был человек весьма своеобразный. Существовал замкнуто, поддерживал отношения с узким кругом людей и, случалось, месяцами не выходил из своей московской двухкомнатной квартиры, в которой жил с женой Александрой Владимировной Кривцовой. Они были прекрасными переводчиками с английского. А однажды с наступлением весны один из близких ему людей написал такое двустишие с панторифмой:

Теперь свободнее, Евгений Ланн, дыши:
Кругом черемуха, сирень и ландыши!

* * *

Ланн дружил с академиком Евгением Викторовичем Тарле, который был не только историком с мировым именем, но и яркой личностью, блестящим собеседником, выдающимся лектором. Во французском языке есть такое словосочетание: maniиre de parler: (способ выражения); близко знавшие Тарле люди характеризовали его остроумную речь словами maniиre de Tarlе?.

Бывало, приду студентом к Ланну, а он приглашает:

— Садитесь, Дима, устраивайтесь поудобнее. Вчера в этом кресле сидел Евгений Викторович. — И непременно передаст что-нибудь интересное из своего разговора с Тарле. Однажды Тарле вспомнил, как его в молодости подвело стремление во что бы то ни стало говорить во время лекции красиво, образно. Тарле был специалистом по всемирной истории, в первую очередь французской, читал лекцию в курсе истории Франции и выразился так:

— После смерти Пипина Короткого судьба Франции висела на волоске. И этим волоском был Карл Лысый.

Последние слова лектора были покрыты хохотом аудитории, которого лектор никак не ожидал и не хотел.

* * *

Тарле преподавал в Московском университете (и по совместительству в Ленинградском). В Москве у него училась Светлана Аллилуева, дочь Сталина. Как-то Ланн спросил, как она занимается.

— Очень средний материал, — сморщившись, ответил Тарле.

* * *

Едва Тарле начал лекцию, а говорил он темпераментно, страстно, открывается дверь и появляется опоздавший студент:

— Можно, Евгений Викторович?

Тарле, не прерываясь, кивает ему головой, и студент садится на свободное место. Через несколько минут дверь аудитории открывается снова, появляется другой студент:

— Можно, Евгений Викторович?

Тарле делает знак рукой: садись, мол, и продолжает лекцию.

Дверь опять открывается:

— Можно?

Тарле пришлось прерваться. Возмущенный, он сделал опоздавшему выговор и сказал:

— Больше опоздавших впускать на лекцию не буду. Никогда. Имейте в виду. И не просите. — Собрался с мыслями, настроился и стал продолжать. Тут открылась дверь, и на пороге появилась Светлана Аллилуева.

— Можно?

Тарле остановился, улыбнулся и сказал с полупоклоном:

— Пожалуйста, пожалуйста.

В аудитории воцарилась напряженная тишина. Никто из студентов не улыбнулся.

* * *

А вот еще один из его рассказов о Сталине в пересказе Ланна, как он запомнился мне.

Сталин хотел, чтобы Тарле написал о нем исторический труд, как он написал о Наполеоне. Тарле осторожно уклонялся, тянул время. Объяснял, что историческая наука требует постепенно подойти к такой большой теме: вот он написал о 1812 годе, написал о Крымской войне, а теперь скоро возьмется за научную биографию Сталина. Сталин старался всячески его задобрить и приручить.

Однажды у Тарле звонит телефон.

— Евгений Викторович, товарищ Сталин приглашает вас к себе на подмосковную дачу. За вами выслана машина.

А за окном мороз; Тарле посмотрел на градусник и ужаснулся. Конечно, о том, чтобы отклонить приглашение, не могло быть и речи. Привезли Тарле к Сталину на зимнюю дачу. Там он в окружении членов политбюро. Застолье.

— Что, холодно? — спрашивает.

— Холодно, товарищ Сталин, — отвечает Тарле. В окружении Сталина знали, что обращаться к нему по имени и отчеству нельзя.

— А я думаю, что сегодня не должно быть особенно холодно, — возразил Сталин. — А ты как думаешь, Вячеслав? — обратился он к Молотову.

— Конечно, не должно быть холодно, — ответил Молотов.

— Но все же зима. Наверное, сильный мороз. Как по-твоему, Лазарь? — спросил Сталин Кагановича.

— Ясно, что зима, значит, сильный мороз, товарищ Сталин.

Опросив таким образом всех своих гостей и получив их ответы, прямо как Гамлет в разговоре с Розенкранцем и Гильденстерном, Сталин предложил, чтобы каждый назвал, какая, по его мнению, за окном температура. После этого посмотрят на термометр, и кто на сколько градусов ошибся, тот столько рюмок водки или коньяку выпьет. Тарле рассказал, что он, к счастью, почти не ошибся, потому что, обеспокоенный морозом, перед отъездом из дому посмотрел на термометр; а некоторым гостям пришлось выпить так много, что им стало плохо. Отказаться пить было невозможно: дело было не просто в капризе Сталина, но в его болезненной подозрительности.

* * *

В писательском доме творчества в Переделкине Г., работавший в Радиокомитете, как-то за обедом подсел ко мне и рассказал: 1955 год, в Политехническом музее идет большой вечер. Твардовский читает главу “Разговор с другом” из поэмы “За далью — даль”. В ней с болью, горечью, ненавистью говорится о репрессиях сталинских лет. В беде был весь народ, преследованиям подверглись и родители с братьями и сестрами, и самые близкие друзья поэта. Он необыкновенно волнуется, стучит по кафедре, притоптывает ногой. Г. записывает вечер для радио. Когда в студии стали прослушивать запись, оказалось, что из-за стуков давать ее в эфир нельзя. Пригласили Твардовского в студию, чтобы он эту главу перечитал. Сначала дали прослушать запись, сделанную на вечере. Твардовский слушает и плачет. Переписывать отказался:

— ТАК я больше не прочту.

Запись эту Твардовский получил в подарок. Она должна быть в его домашнем архиве.

* * *

Хорошо известна история опубликования “Теркина на том свете” в 1962 году. Как-то в Переделкине за трапезой Г. сообщил мне некоторые подробности. Поэма лежала в “Известиях” без движения. Однажды Аджубей (главный редактор “Известий” и зять Хрущева) сказал Твардовскому, что надо ехать в Пицунду, где Хрущев будет принимать... Впрочем, это известно. Вот что, кажется, ново. Твардовский, Аджубей и Шолохов вошли в зал, где был накрыт стол, и увидели, что за столом для них места нет. Сели у дверей. Прием идет, Твардовский видит, что на него внимания не обращают и читать поэму не предлагают. Улучил минуту, подошел к Хрущеву и спрашивает:

— Никита Сергеевич, а рюмку выпить можно?

Хрущев огляделся:

— Где мой врач?

Ему говорят в растерянности, что вышел куда-то.

— Ну, тогда и я с тобой выпью.

После этого Твардовский спрашивает, можно ли прочесть поэму. Хрущев не реагирует. Аджубей делает знаки: “Читай”.

Твардовский прочел всю поэму. Хрущев ничего не говорит, и другие молчат. Один Шолохов время от времени прямо хохотал. Твардовский спрашивает, можно ли поэму публиковать. Хрущев делает вид, что не слышит. Аджубей спрашивает — Хрущев не отвечает. Твардовский было расстроился, а Аджубей потащил его в другую комнату, позвонил к себе в “Известия” и распорядился, чтобы завтра поэма была напечатана. Хрущев, дескать, разрешил.

Это рассказал Твардовский, когда записывал на радио “Теркина на том свете”.

* * *

Н. М. Л. в 60-х годах передал мне анекдот, ходивший среди московских писателей. Хрущев однажды сделал замечание Твардовскому:

— Говорят, вы пьете много, Александр Трифонович.

— Пью, Никита Сергеевич. Но глупостей при этом не говорю, — ответил Твардовский.

В возбужденном состоянии первый секретарь ЦК КПСС мог произнести на весь Союз и на весь мир нечто совершенно недопустимое, так что за свою страну становилось стыдно.

* * *

Во время празднования юбилея А.Т. Твардовского я привез по их просьбе гостей в созданный Иваном Трифоновичем Твардовским музей. Среди участников встречи была Лариса Самойловна Литвинова, вдова Владимира Викторовича Жданова, литературоведа и литературного критика (это под его руководством подготовлена девятитомная “Краткая литературная энциклопедия”, которой все мы ежедневно пользуемся), друга А.Т. Твардовского и соседа по даче в Красной Пахре. Рассказанный ею забавный случай хочу здесь передать.

У них на даче разрослась яблоня, да так, что большая ветка залезла на участок Твардовских. Это раздражало Александра Трифоновича, он видел в этом непорядок. Он несколько раз просил Жданова эту ветку спилить. А Жданову было жалко увечить старую яблоню. Наконец однажды, когда Жданова не было, Александр Трифонович пришел с ножовкой и непослушную ветку спилил сам. Когда вечером Жданов приехал из Москвы и увидел, что ветка срезана, он рассердился и раскричался:

— Как он посмел? Я ему задам! Вот я сейчас пойду к нему и...

Лариса Самойловна ему сказала:

— Опомнись. Что ты говоришь? Ты должен укрепить здесь мемориальную доску: “Эта ветка яблони срезана великим русским поэтом Александром Трифоновичем Твардовским в такой-то день такого-то месяца такого-то года”.

Жданов расхохотался, и происшествие было забыто.

Он был на редкость добрый человек.

* * *

А это рассказал мне сам Владимир Викторович.

По делам КЛЭ ему несколько раз приходилось звонить по телефону Ахматовой. Она ему сказала:

— Когда вы звоните и я слышу: “Это говорит Жданов”, в первую минуту я переживаю потрясение. Мне кажется, что весь этот ужас вернулся.

* * *

Давид Самойлов, коренной москвич, в конце жизни переехал жить в Эстонию, в Пярну. Мы с ним дружили, и я несколько раз там его навещал. Городок был идиллический. Он сверкал чистотой и ухоженной природой. Тротуары подметали половыми щетками. По деревьям, не боясь людей, прыгали белки. Однажды мы пошли на ежеутреннюю прогулку. Навстречу — две молодые незнакомые дамы.

— Ах, белочки! Смотрите, белочки! — обращаются они к нам. — У вас нет конфеток?

По нашему с Самойловым виду никак нельзя было предположить, что у нас есть с собой конфетки. Скорее, этим дамам нужно было что-то другое.

Я промолчал.

— А деньгами они не возьмут? — спросил Самойлов.

Дамы шарахнулись от нас прочь.

* * *

Эйнелауд — по-эстонски “буфет”. Во время прогулок по Пярну Самойлов любил остановиться у эйнелауда и выпить коньячку.

— Все дороги ведут в эйнелауд, — сказал мне Самойлов, когда я первый раз приехал к нему в Пярну и мы пошли гулять. — Я даже расстояние здесь измеряю в эйнелаудах. Такая мера длины. До автобусной станции — три эйнелауда, до театра — два.

* * *

Случилось, что моя жена спросила у Самойлова, как это Ахматова терпела возле себя такую суетную и незначительную женщину, как автор одной из мемуарных статей. Самойлов никогда не говорил пространными закругленными периодами, он и в быту, как в стихах, мыслил метафорами, афоризмами, остротами. Как в Лире каждый вершок был король, так в Самойлове каждый вершок был поэт.

— Видите ли, Эда Моисеевна, — ответил он, — в старости Анна Андреевна любила, чтобы вокруг нее роились. А N. удивительно умела роиться.

* * *

Самойлов был великим мастером словесного выпада, который французы называют une repartie — “мгновенный остроумный ответ”.

После войны у него была машина, и он ее разбил. Попал в серьезную аварию, после которой у него навсегда сильно испортилось зрение.

— На что жалуетесь? — спросил его профессор-офтальмолог, когда он поступил в больницу.

— Бутылку еще вижу, а рюмку уже нет.

Моя кузина сказала Самойлову, что один малопочтенный человек дал в фонд общества охраны памятников целых пять рублей (дело было в 60-х годах).

— Подумаешь! Продал кого-нибудь за десятку, а пятерку отвалил на церкви.

Рассказ самого Самойлова. Однажды Евтушенко спросил у него:

— Что бы ты сказал, если бы тебе в глаза заявили, что ты — граф Зубатов?

— Я бы сказал, что Зубатов не был графом, — ответил Самойлов.

На мой вопрос о некой молодой женщине Самойлов ответил:

— Девица средней калорийности.

О другой даме Самойлов меня спросил:

— Вы знаете ее общественно-сексуальную биографию?

Самойлов любил маски мудрствующих дураков. Он писал от их лица большие циклы, стихи и прозу. Далее Фридрих — это Энгельс. “Фридрих прав. Жизнь есть способ существования белковых тел. Важно выбрать правильный способ. И, конечно, иметь под рукой белковое тело”.

* * *

В Тартуском университете защищала кандидатскую диссертацию об истории русской рифмы моя ученица. По моей просьбе официальными оппонентами выступили Ю.М. Лотман и В.А. Сапогов (талантливый литературовед, личность и труды которого высоко ценили Ю.М. Лотман, З.Г. Минц, Давид Самойлов). Я пригласил также принять участие в защите в качестве неофициального оппонента автора замечательной “Книги о русской рифме” Давида Самойлова. Он жил в Пярну, и я давно хотел познакомить его с Лотманом: оба они воевали на фронте, оба в Эстонии прекрасно служили русской культуре. Наконец знакомство состоялось, ко всеобщему удовольствию. Лотман поместил Самойлова и Сапогова в “Парк-отеле”. После защиты все крепко выпили у Лотманов. Много позже Сапогов мне рассказал, что было на следующий день. Проснувшись, они с Самойловым захотели, конечно, опохмелиться. А спиртное всюду продают только с 11 часов утра. Самойлов повел Сапогова в эйнелауд, потребовал коньяку и сказал:

— Знаете, кто это? Это отец русской водородной бомбы. Он вчера праздновал большой успех, и сегодня надо, чтобы он полностью пришел в себя.

Коньяк тотчас же принесли.

* * *

Рассказал Александр Павлович Чудаков, когда в 1993 году приезжал к нам в Смоленск на русско-американскую школу “На путях к Серебряному веку”. Он был учеником академика В.В. Виноградова, много и успешно занимался Чеховым и историей формальной школы. Он вспомнил:

После присуждения степени доктора Оксфордского университета К.И. Чуковский прочитал ритуальную лекцию, за которую должен был получить 150 фунтов стерлингов. К нему подошла служащая и передала конверт с чеком.

— Где я должен расписаться? — спросил Чуковский.

— Вы хотите дать мне автограф? — спросила служащая. — Большое спасибо.

— Нет, где я должен расписаться в знак того, что получил чек?

— Как это? Вы недовольны? Вы же его получили.

— Ну да, получил, и должен расписаться.

— Ах, так вы все-таки желаете дать мне автограф?

И т.д. Чуковский никак не мог понять, что можно получить 150 фунтов стерлингов и не расписаться в их получении, а английская служащая не могла понять, зачем, кроме как в качестве автографа, может быть нужна подпись Чуковского.

* * *

Когда Ольга Мирошниченко приходила к Юрию Трифонову, еще не будучи его женой, она видела его неухоженность, тараканов у него в квартире и очень его жалела. Когда она стала его женой и поселилась у него, то стала с тараканами бороться. А он ей сказал:

— Ты меня разлюбила. Когда ты меня любила, ты и тараканов моих любила.

* * *

Когда-то я довольно близко общался с яркими людьми из киевских и московских музыкальных кругов. Кое-что из разговоров с ними отложилось в моей памяти и в моем дневнике. Несколько текстов уместно, пожалуй, здесь привести.

Маленького Моцарта привезли представить императрице Марии-Терезе. Он поскользнулся на полу и упал. Императрица велела дочери Марии-Антуанетте помочь ему встать. Она подняла Моцарта, а он в благодарность сказал:

— Когда мы вырастем, я на тебе женюсь.

Однако Мария-Антуанетта, когда выросла, стала женой французского короля Людовика XVI. И была обезглавлена во время революции.

* * *

Это довольно распространенный анекдот, но очень уж здесь уместен. Его рассказала мне учительница музыки, когда мне было девять лет.

Когда императрица Мария-Тереза услышала игру Моцарта, она сначала не поверила, что он — ребенок, и решила, что он карлик, а его выдают за ребенка. Когда он кончил играть, она выразила приближенным и его отцу свое сомнение. В это время из-под стола донеслись какие-то странные звуки. Императрица заглянула под стол и увидела великого вундеркинда, который поймал котенка и мяукал ему, а котенок ему отвечал.

— Вижу, что Моцарт — маленький ребенок, — сказала императрица.

* * *

— А кто такой вообще Моцарт?

— А, это тот чувак, который сочинял музыку для мобильников.

Как ни странно, ответ правильный: Моцарт сочинял много музыки для музыкальных табакерок и часов.

* * *

Когда сэр Томас Бичем, создатель и на протяжении многих десятилетий руководитель Лондонского королевского оркестра, однажды отдыхал в антракте концерта в артистической, к нему пришла дама. Надо знать, что королевский — не просто красивое слово. Королевский — значит, состоящий под особым покровительством короны, финансируемый короной. Дама выразила свое восхищение исполнявшейся музыкой, спросила о здоровье, о семье сэра Бичема. Она показалась ему смутно знакомой, но припомнить, кто она, он не мог. Стал осторожно выяснять, как ее здоровье, здоровье ее мужа, спросил, по-прежнему ли он работает, или уже удалился на покой.

— Нет. Мой муж — по-прежнему король Англии, — сказала дама.

* * *

Каждый год в училище Гнесиных устраивались веселые капустники. Семья Гнесиных была широко известна в России, особенно в Москве, в первой половине ХХ века. Брат и три сестры создали музыкальную школу, музыкальное училище, музыкально-педагогический институт, который давно уже носит их имя. Иногда на капустники допускались поклонники, изображавшие публику.

Следующую историю рассказал мне Маттиас Маркович Гринберг — любимый ученик Г.Г. Нейгауза. Его пианистическая карьера не состоялась из-за внезапно возникшего дефекта кисти правой руки. Он всю долгую жизнь работал как музыкальный журналист под псевдонимом Сокольский, и после его смерти под этим псевдонимом вышла в свет книга его статей (М.: Сов. композитор, 1983). А я по просьбе его близких друзей опубликовал о ней рецензию (Сов. музыка, 1984, № 7).

Они с женой Евой Натановной составляли необыкновенную пару. Высокие, стройные, красивые, хочется сказать, породистые. Когда они входили в концертный зал и по центральному проходу плыли к своим местам, все глаза обращались к ним и провожали их, не отрываясь. А жили они скромно. У них в центре Москвы была двухкомнатная квартира. В одной из небольших комнат стоял, занимая, в сущности, ее всю, огромный концертный рояль.

Рояль Нейгауза.

После смерти мужа этот рояль подарила моим старшим друзьям вдова великого музыканта. А после смерти Гринберга Ева Натановна хотела завещать этот рояль нам с женой. Но мы вынуждены были с болью сердца отказаться: в двухкомнатную квартирку, в которой мы втроем с дочерью тогда жили, и внести этот инструмент было бы невозможно. Нам пришлось продать даже наш кабинетный рояль Mьlbach и заменить его пианино: у нас неудержимо разрасталась домашняя библиотека.

Гринберга и его жену, потом вдову, бережно опекал В.В. Жданов, который был существенно моложе их и успешнее в делах. Они каждый вечер беседовали по телефону и с нетерпением ждали его ритуального звонка. Если вечером у них в гостях кто-то хотел позвонить по телефону, она или он тут же напоминали:

— Только надолго телефон не занимай. Владимир Викторович позвонит.

Для своих статей Гринберг часто подбирал оживляющие их подходящие по смыслу истории из прошлого музыки. Кое-что из них для публикации тогда не подходило. Вот для примера одна из таких историй, всплывшая из глубин памяти.

Однажды на капустнике в институте Гнесиных отгадывали шарады. Сестры Гнесины задумали шараду на слово палица. Открылся занавес, и перед зрителями по сцене прошла балерина, сделав красивое па — строго обусловленное движение классического балета. Ведущий произнес:

— Это первая часть слова.

Занавес закрылся, и из-за него выглянули головы двух сестер Гнесиных. Ведущий сказал:

— А это — вторая часть слова. Сумеет ли кто-нибудь отгадать все слово?

Из зала закричали:

— Знаем, знаем! Все слово — пахари!

* * *

Леопольд Стоковский, знаменитый на весь мир американский дирижер, репетировал со своим Американским симфоническим оркестром в Нью-Йорке.

— Вторая труба, прошу в этом месте играть тише, — сказал он.

Репетиция возобновилась. И прервалась опять.

— Вторая труба, я же просил играть тише. Повторим это место еще раз. — Повторили, и Стоковский взорвался: — Вторая труба, почему вы меня не слушаете? Так же невозможно играть! Вы же совсем заглушаете скрипки!

Раздается робкий голос:

— Вторая труба отсутствует. Он, наверное, попал в пробку в час пик, и поэтому опаздывает на репетицию.

* * *

В 60-е годы в Советский Союз на гастроли приехал великий американский скрипач Исаак Стерн. Попасть на его концерт было невозможно. Следующее мне рассказал мой тесть, в Киеве побывавший не на концерте, но на репетиции Стерна с оркестром; Стерн разрешил нескольким музыкантам и музыковедам присутствовать на репетиции.

Улучив подходящий момент, у Стерна спросили:

— Кого вы считаете величайшим скрипачом современности?

— Второй Ойстрах, третий Коган, — не задумываясь, ответил он.

— А первый? Первый кто?

— О, первых много, — обронил Исаак Стерн.

* * *

У меня есть французская биография Ренуара. Там рассказано, что художник любил своих моделей. Красивые девушки, которые ему позировали (часто обнаженными), становились его любовницами, и он их щедро одаривал. Случилось, что он писал юную красавицу, но не избрал ее своей любовницей. Тогда ее мать пришла к нему с обидой: почему, дескать, он обошел обычным вниманием ее дочь?

Однажды я был приглашен на международную конференцию в Париж. Меня поселили на вилле под городом, на берегу Сены. Хозяйка виллы на время моего пребывания переехала в свою парижскую квартиру, оставив мне шофера-сторожа и горничную. Во время встречи она мне поведала, что ее прапрабабушка была знакома с великим Ренуаром и даже позировала ему. И что он подарил ей эту виллу.

* * *

А вот несколько строк из моего дневника:

Человек, в молодости студентом переживший то, что мне рассказывал, когда я был студентом, однажды вспомнил:

Студенты Петербургского университета устроили забастовку, как это было модно в начале века, и предъявили ректору свои требования. Занятия прекратились. Среди студентов шло брожение: одни хотели бастовать, другие — учиться. Наконец ректор собрал в актовом зале студентов, сколько поместилось, и обратился к ним с речью.

— Господа, вы требуете, чтобы в университетской столовой обеды отпускались вам по сниженным ценам. Но это от меня не зависит. Цены назначаются в зависимости от того, сколько денег отпускает господин министр финансов.

Далее вы требуете, чтобы были уволены два реакционных профессора. Но это вне моей компетенции. Господ профессоров нашего университета назначает и увольняет господин министр просвещения по представлению господина попечителя Санкт-Петербургского учебного округа.

Еще вы требуете, чтобы вам разрешили посещать университет без мундиров, в гражданской одежде. Но и это от меня не зависит. Ношение формы членами различных ведомств и корпораций Российской империи определяется распоряжением господина председателя совета министров по представлению господина министра двора Его императорского величества.

И еще вы требуете, господа, ограничения самодержавия и введения конституции.

Вот об этом похлопочу!

Студенты расхохотались и решили окончить забастовку.

* * *

Следующий анекдот можно было бы назвать “Первый раз на юбилее”. Вскоре после того, как я стал студентом, весь наш курс погнали на юбилей какого-то профессора, о котором мы ни до, ни после не имели ни малейшего понятия. Есть такие дураки-администраторы, которые сгоняют на “мероприятия” студентов, думая, что… Неизвестно, что думая. Там я навсегда получил отвращение к “мероприятиям” и вообще ко всякой обязаловке. Мы, недавно ставшие первокурсниками, не смели уйти, но разговаривали, пересмеивались и вряд ли прибавляли пышности празднику. Однако должен сказать, что в конце мы были вознаграждены за потерянное время. После маститых, убеленных сединами и сверкавших лысинами спутников жизни юбиляра, после их скучных казенных речей слово взял молодой человек и бодро сказал:

— Дорогой Николай Сергеевич! Я поздравляю вас с вашим юбилеем от имени самой младшей дегенерации ваших учеников.

Эти слова были покрыты таким хохотом, что юбилейное заседание пришлось закрыть.

* * *

Назначили нам нового ректора. И вдруг он приходит ко мне на экзамен по истории русской литературы первой половины XIX века. Я работаю в университете полвека, и никогда ни до, ни после этого ректор у меня на экзамене не был. Не слышал я, чтобы ректор посетил экзамен и у кого-нибудь другого. Так что происходило СОБЫТИЕ. Студентки переживают. У некоторых во время ответа перехватывает дыхание. Но отвечают. Когда экзамен кончился, ректор мне и говорит:

— Так мне надоели все эти хозяйственные заботы, ремонт. Вот, крышу надо перекрывать. Захотелось отдохнуть душой. А у вас — Грибоедов, Пушкин, Лермонтов, Гоголь. Спасибо вам. Как у вас студенты Пушкина любят! Одна девочка читала стихотворение Пушкина, так у нее глазки мокрые, того и гляди разрыдается. Так чувствовать Пушкина! Спасибо вам.

“Интересно, кто больше взволновал студенток, Пушкин или ректор?” — спросил я себя. Но с новым ректором этой мыслью не поделился.

* * *

Студентка на экзамене:

— В начале сентября 1830 года Пушкин приехал в село Михайловское, и началась болдинская осень.

А в тот же день другая:

— Говоря в терминах Фрейда, в болдинскую осень страстное влечение Пушкина к его невесте было насильственно заторможено и сублимировалось в необыкновенном даже для него по интенсивности и высочайшему уровню творчестве.

* * *

Получил я из Одесского университета приглашение на научную конференцию, посвященную изучению жизни и творчества Пушкина. Захотелось поехать. А у нас не слишком любят оплачивать дальние командировки. Иду к ректору. Говорю, что хочу поехать на эту конференцию не только из-за Пушкина. В раннем детстве я жил в Одессе, и с тех пор не пришлось там побывать. А тут всколыхнулись воспоминания. Ректор:

— А, понимаю. “Итак, я жил тогда в Одессе”.

И оплатил командировку.

Не каждый ректор так к месту экспромтом процитирует заключительный стих “Евгения Онегина”. И оплатит такую научную командировку.

* * *

Началась перестройка, и я некоторое время работал в Германии. Когда вернулся в Смоленск, позвонил ректору: немецкие коллеги просили меня передать ему привет. Разговор наш начался так:

— Алексей Никифорович, я вернулся.

— А! “Он из Германии туманной привез учености плоды”. Очень рад.

Опять-таки не каждый ректор так к месту экспромтом процитирует “Евгения Онегина”.

* * *

Из воспоминаний одного приятеля-филолога.

Ректор-математик однажды ему сказал:

— Вы очень завышаете требования к научной работе. И своей, и других.

Проректор ему сказал:

— Какое вы имели право рассказывать студентам о формальной школе?

Декан ему сказал:

— Совершенно безыдейная у вас лекция. Такую лекцию можно было бы прочитать в любом американском университете.

Заведующий кафедрой ему сказал:

— Вы поставили в центр лекции по теории литературы “Историческую поэтику” Веселовского. А следовало поставить в центр лекции статью Владимира Ильича Ленина “Партийная организация и партийная литература”.

Еще этот завкафедрой, доктор филологических наук и профессор, запомнился моему приятелю тем, что он на глазах моего приятеля сделал на письме три ошибки в слове аббревиатура.

Студентка на экзамене моему приятелю сказала:

— Спасибо вам за то, что вы поставили мне неуд. У меня будет еще одна дорогая для меня возможность встретиться с вами.

* * *

Близкий друг и биограф Ю.М. Лотмана Б.Ф. Егоров рассказал мне, что недавно в библиотеке Лотмана в книге трудов Клода Леви-Строса нашли пачку писем Леви-Строса. Раз писем несколько, значит, между ними шла переписка. Между тем, о ней никто не знал, даже самые близкие Лотману люди. Леви-Стросу, основателю структуральной этнологии и философу, нужно было переписываться с Лотманом, а Лотман был настолько скромен, настолько лишен самой малой доли тщеславия, что не только этого не афишировал, но и не сказал никому из самых близких ему людей. После его смерти его библиотека поступила в Тартуский университет, ее там постепенно обрабатывали, и, когда добрались до книги Леви-Строса, письма и обнаружились.

Как Лотман был одинок, этот великий человек, среди масс людей, тянувшихся к нему, и других, не понимавших его и отталкивавшихся от него в неприязни! Спал у себя в кабинете на алюминиевой раскладушке, покупал еду для большой семьи и сам готовил на всех обед, топил печи в квартире. Во время изумительной Третьей Блоковской научной конференции в Тарту 1975 года, организованной Зарой Григорьевной Минц, женой Лотмана, работавшей на одной с ним кафедре и собравшей М.Л. Гаспарова, С.С. Аверинцева, Д.Е. Максимова, В.В. Иванова, Б.М. Гаспарова, А.В. Лаврова, С.С. Гречишкина, Г.А. Левинтона, М.Ю. Лотмана, К.М. Азадовского и многих других ярких ученых разных поколений, я спросил сотрудников кафедры Лотмана, почему заседания начинаются в 11 часов, так что два утренних часа пропадают для докладов. Мне было отвечено:

— Юрий Михайлович ведь работает по ночам, а спит несколько часов под утро. Мы постарались немножко больше дать ему поспать.

* * *

Как-то, когда я уезжал из Тарту, Ю.М. Лотман со своей собакой Джерри пошел провожать меня на автовокзал. По дороге он с недоумением и горечью говорил об одном своем студенте, который вел себя по отношению к нему неблагодарно, бесцеремонно, а порою просто вызывающе, интриговал против него. К сожалению, он находил поддержку и у некоторых сотрудников кафедры. В этом случае Юрий Михайлович был беспомощен, и даже огромный, черный, свирепый на вид Джерри был не в состоянии его защитить.

— Не могу этого понять, — пожал он плечами. — Я и теперь, когда стою на пороге дома кого-нибудь из тех, кого считаю своими учителями, как, например, Соломона Абрамовича Рейсера, внутренне собираюсь и подтягиваюсь.

А Джерри был какая-то прямо человекоподобная собака. Кончая письмо к Юрию Михайловичу, я однажды написал: “Передайте мой привет Джерри, если он меня помнит”.

* * *

При своей далеко не легкой жизни Юрий Михайлович был человек жизнерадостный, любил шутку. Однажды научная конференция, на которую я приезжал в Тарту, окончилась под вечер, а мой поезд или автобус, не помню уж, уходил утром на следующий день. Юрий Михайлович пригласил меня провести вечер у него дома. Когда я пришел, у Юрия Михайловича сидел его знакомый и... травил анекдоты. А Юрий Михайлович хохотал, заливался смехом. Я был поражен. Мне бы в голову не пришло рассказывать — Лотману! — анекдоты. Видя, какое удовольствие они доставляют Юрию Михайловичу, я дождался, когда запас гостя иссякнет, и выдал им английские анекдоты Евгения Львовича Ланна, разбросанные по этой публикации. Юрий Михайлович получил такое удовольствие, он так непосредственно радовался, что трудно передать.

Б.Ф. Егоров, уже упомянутый на этих страницах, рассказал, что их с Юрием Михайловичем коллега с кафедры философии Л.Н. Столович стал жаловаться однажды Юрию Михайловичу: он давно отправил в журнал “Вопросы философии” статью, а оттуда не получил ни звука. На напоминания тоже нет отклика.

— Что вы хотите? — утешил его Лотман. — Это же “Вопросы философии”, а не “Ответы философии”.

* * *

Умный, добрый, глубоко чувствовавший, мужественный, самостоятельно мысливший, книгу любивший интимно, обладавший огромной эрудицией, работящий, жизнь проживший в опьянении литературой, поэзией, возлюбивший дух мира и его плоть. Таков он был, Соломон Абрамович Рейсер. Привлекали его исторические анекдоты — факты, облеченные в заостренную, иногда парадоксальную форму. В исторических анекдотах Соломона Абрамовича весь вкус заключался в каскаде мельчайших характерных подробностей, которые он смаковал и необыкновенно аппетитно в своей беседе сервировал, а я плохо запоминал. Когда я у себя садился за стол с целью занести услышанное в дневник, обыкновенно оказывалось, что какие-то колоритные подробности ускользнули из памяти, так что восстановить рассказ Соломона Абрамовича я не в состоянии. Могу привести здесь только одну-две записи подобного рода, где все существенное мне вроде бы сохранить удалось.

“С.А. был знаком с бывшим управляющим Вторым отделением собственной Его Величества канцелярии Я.Л. Барсковым. До революции у него одно время скрывался Молотов, находившийся на нелегальном положении. Благодаря этому после революции этот крупный чиновник уцелел. Он рассказал, что однажды на докладе какого-то генерала Александр III написал: Пошел к такой-то матери, причем к какой именно матери следовало идти генералу, обозначено было без всяких иносказаний. Под этим, как полагалось согласно ритуалу, дежурный генерал-адъютант написал: Собственной Его Императорского Величества рукой начертано: — и далее дословно была повторена матерная ругань самодержца.

Вообще Александр III матом так и сыпал.

* * *

А вот исторический анекдот Соломона Абрамовича совсем иного рода, рассказанный в другое время. На большой научной конференции молодой докладчик выразился таким образом:

— Как доказала покойная Гамалея...

Знаменитый микробиолог, почетный академик Н.Ф. Гамалея, доживший до девяноста лет, присутствовал в зале. После доклада он поднялся на кафедру и сказал:

— Конечно, я так стар, что мужчиной меня можно уже и не считать. Но, как видите, я еще жива.

* * *

Когда я был студентом, меня дарили своею дружбой профессор Литературного института известный пушкинист Александр Леонидович Слонимский и его жена Лидия Леонидовна, урожденная Павлищева. Ее прапрабабушкой по прямой линии была Ольга Сергеевна Павлищева — родная сестра великого Пушкина, вышедшая замуж за чиновника Н.И. Павлищева. Мои слова о нашей дружбе могут показаться, как бы это сказать помягче, странными, но у меня сохранились письма, и книги, и оттиски статей Александра Леонидовича, подтверждающие дружеский характер наших отношений. Так они их сами называли. И доказывали это делом. Лидия Леонидовна дала мне прочитать свой страшный дневник, который она вела во время ленинградской блокады. Это был великий акт доверия. Дневник дышал ненавистью. По ее собственным словам, Лидия Леонидовна до меня показала его только одному человеку. Если бы я проболтался о дневнике или показал его кому-нибудь ненадежному, Слонимские погибли бы. У них был сын, несколько старше меня, от рождения больной такой болезнью, что его не взяли в армию во время войны. И он умер во время блокады. Его убили Сталин и Гитлер, — писала в дневнике и говорила мне Лидия Леонидовна. Судьба этого дневника мне неизвестна. После войны Слонимские не захотели возвращаться в Ленинград, где погиб их сын, а снаряд или бомба разворотили их дом, и осели в Москве, а я, окончив в Киеве институт, по работе оказался далеко от них. Несмотря на тяжелую утрату и полное разорение, они не опустились. Лидия Леонидовна в то страшное послевоенное время пользовалась лорнетом. Однажды едва удалось потушить скандал, когда в электричке, рассматривая в лорнет хулиганивших, пристававших к пассажирам подростков, она громко спросила: “Ах, так это и есть современная советская комсомольская молодежь?”. Знаю сначала из писем Лидии Леонидовны, потом из рассказов общих знакомых-москвичей, что умирали они долго и тяжело. Теперь я думаю, что они так щедро одарили меня своею дружбой, потому что перенесли на меня частицу своей любви к погибшему сыну. Возможно, чем-то я им его напоминал.

Однажды летом я днем посетил в Москве Ланнов. На этот раз Евгений Львович угостил меня очередным английским анекдотом. Вечером, вернувшись на дачу, на которой гостил у своих родственников, я отправился к Слонимским, снимавшим дачу в этом же поселке, и рассказал этот анекдот. Вот он.

Два джентльмена сидят в Гайд-парке и спорят о том, в чем разница между вежливостью и тактом. И никак не могут договориться. Проходит мимо трубочист. Останавливается и говорит:

— Если позволите, я разрешу ваш спор.

Спорщики с интересом воззрились на него.

— Вчера я чистил каминные трубы в одном особняке. Перепачкался, конечно. Когда окончил работу, направился в ванную комнату, чтобы умыться. Открываю дверь — а там хозяйка особняка принимает душ. “Простите, сэр”, — сказал я и закрыл дверь. Так вот, когда я сказал “Простите”, это была вежливость. А когда я сказал “сэр”, это был такт.

Слонимским анекдот понравился, они весело посмеялись.

* * *

Через несколько дней, когда я направился к ним снова, дверь с веранды в комнаты оказалась закрыта. Я постучался — никакого отклика. Я открыл дверь и увидел, что в комнате, в которую я сделал шаг, стоит в тазу голая Лидия Леонидовна и моется губкой. Слонимские и мои родственники были люди небогатые и снимали скромные дачи; водопровода не было, воду из колодца поднимали ведрами и вместо ванны или душа принимали тазик.

— Простите, сэр, — сказал я.

Лидия Леонидовна расхохоталась и убежала во вторую комнату.

* * *

Беседую с только что зачисленной аспиранткой. Как студентку, я ее хорошо знаю и ценю. Расспрашиваю о родителях. Потом:

— Вы уже замужем или нет?

— Нет, но в моей жизни уже было пятеро мужчин. — И посмотрела на меня с ухмылкой, которая откровенно приглашала стать шестым.

* * *

Когда у меня сильно испортилось зрение, в разговоре с одной молодой сотрудницей своей кафедры я захотел поделиться моим несчастьем и пожаловался:

— Как и все мы, вероятно, я так любил перед сном почитать. А теперь вот не могу.

— Нет, я перед сном всегда предпочитаю другое занятие, — ответила моя собеседница и озарила меня насмешливо-сочувственным взглядом.

* * *

Собирая бытовые и исторические анекдоты в пушкинском смысле слова, я все больше убеждался, что люди, скажем, европейской цивилизации в каких-то глубинных личностных особенностях при всей внешней разноте имеют между собой немало общего. Приехал я как-то в Ленинград на научную конференцию в Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Академии наук. Во время перерыва в заседании зашел отметить командировку в канцелярию, которая совмещается с приемной директора. Подходит ко мне человек, здоровается, протягивает руку. Говорит, что рад меня видеть, спрашивает, как вообще мне живется. Я понимаю, что мы знакомы, замечаю, что я его знаю, но забыл. Из-за плохого зрения со мной это бывает. Наконец, мне становится неловко на его искренний привет отвечать недомолвками, и я признаюсь:

— Простите, я знаю, что мы знакомы, но я вас не узнаю.

— А я вас сразу узнал. Я Скатов Николай Николаевич, директор Пушкинского Дома. Теперь, после отъезда за границу Эткинда, вы и Гаспаров — лучшие наши специалисты в области поэтики стихотворной речи.

Если читатель при рассказе о моей встрече с директором Пушкинского Дома не вспомнил эпизода о встрече дирижера сэра Томаса Бичема с английской королевой, он легко его найдет среди этих моих записок. Логическая структура у них одинакова.

* * *

Моя жена нашла хорошую мастерскую, изготавливающую на окна и балконные двери сетки, защищающие квартиру от мух и комаров. Пришли двое симпатичных ребят, которых можно было принять за студентов, обмерили что нужно и через два дня привезли сетки на рамах. Быстро и точно приладили. Я заметил еще в первое их посещение, что один из них с удивлением оглядел мою комнату, всю уставленную по стенам и не только по стенам с полу до потолка стеллажами и шкафами с книгами.

 

Только книги в восемь рядов,

 

как сказал поэт. Во второй приход, закончив работу, он меня спросил:

— Вы писатель?

— Нет, — ответил я. — Я работаю в университете. Преподаю и изучаю русскую литературу.

— И ИЗУЧАЕТЕ? ДО СИХ ПОР?

* * *

Я тут же вспомнил анекдот из биографии Эйнштейна. Когда он был в преклонных годах, то жил в Соединенных Штатах. На всем готовом, но скромно. Он всю жизнь небогато одевался, ел, занимал небольшие, обставленные случайной мебелью квартиры. Однажды в Нью-Йорке он получил приглашение на ужин в самом высоком обществе. Гости блистали туалетами, а Эйнштейн пришел в обычной своей одежде. За столом его посадили, чтобы сделать ему приятное, рядом с молодой красивой девушкой. Она с удивлением присматривалась к странному соседу, который вроде бы не подходил к собравшемуся обществу и не уделял ей внимания. Наконец не выдержала.

— Простите, сэр. Можно вас спросить, чем вы занимаетесь?

— Я изучаю физику, — ответил Эйнштейн своей соседке.

— Как, до сих пор? Я ее давно всю изучила и сдала.

Далеко мне до Эйнштейна. Далеко и от Смоленска до Нью-Йорка. Английский и русский языки принадлежат к разным языковым группам. А логическая структура этих двух событий и их речевого оформления опять одна и та же.

* * *

В поселке, в котором я жил, мое внимание привлекла пара, заметно отличавшаяся от всех остальных. Он был шахтный инженер, она — учительница географии. Оба были воспитанные и начитанные люди. Чем дольше я их знал, тем более удивлялся миру и согласию, постоянно царившему в их приветливом доме. Однажды я поделился этим впечатлением с коллегой — приятельницей учительницы географии. Она мне поведала маленькую историю.

Там была страстная любовь с обеих сторон. После свадьбы прошло что-то около двух месяцев, когда между молодыми впервые пробежала черная кошка. Даже не кошка, вроде бы, а так, небольшой черный котенок. Жена раскапризничалась. Муж ее ударил кулаком по лицу. Да так, что она упала и потеряла сознание. Он заботливо привел ее в чувство, облил холодной водой, поставил на ноги, поднес к ее лицу зеркало и дал полюбоваться синяком, который растекся по всей левой половине лица. И предупредил, что всякий раз, когда жена будет капризничать, ее ждет такое же наказание. Жена ушла жить к своим родителям и объявила, что жить с извергом не желает и разведется. Однако по прошествии некоторого времени вернулась к мужу, и стали они безмятежно, душа в душу, жить-поживать.

* * *

И мне вспомнился один из анекдотов Ланна. Молодожены уезжают в свадебное путешествие. Сколько-то они проехали, когда одна из лошадей, запряженных в карету, споткнулась. Муж сказал:

— Раз.

Едут дальше. Через некоторое время та же лошадь спотыкается опять.

— Два, — сказал муж.

Случилось так, что лошадь споткнулась еще раз. Муж сказал:

— Три.

Велел кучеру остановиться, вышел из кареты, подошел к лошади, приставил к ее голове дорожный пистолет и застрелил ее. Жена раскричалась:

— Как ты мог? Какой ты жестокий! В тебе нет ни капли жалости! Изверг!

Муж сказал:

— Раз.

С тех пор и до глубокой старости эти муж и жена жили в любви и покое, в мире и согласии.

* * *

Окончив изучать с девятиклассниками “Войну и мир”, я как-то предложил им написать дома сочинение на тему “Мои любимые страницы романа Л. Н. Толстого “Война и мир””. Кто искренне был потрясен и рассказал о своем потрясении, кто спокойно выполнил требование учителя, кто лицемерил — зная авторов, я это ясно видел. А один ученик написал несколько строк в таком духе: все это — большая ерунда. Почему-то принято восхищаться, все и делают вид, что им нравится. А я лгать не хочу. “Война и мир” — это четыре тома скуки. И ни одна страница мне не нравится.

На проверку всех сочинений у меня ушла неделя. Автор нигилистического отзыва не выдержал и подошел ко мне на перемене раньше.

— Вы уже мое сочинение причитали?

— Прочитал.

— Мне кол?

— Нет, что вы? Я же просил написать о любимых страницах. А вы ничего не полюбили. Значит, просто не могли выполнить задание. Я вам ничего не поставил. Вы еще когда-нибудь перечтете и полюбите “Войну и мир”, поверьте мне.

* * *

Подобные бунты в школе время от времени случаются. Я сожалел, что не могу рассказать своему девятикласснику анекдот Ланна. Хоть вам теперь расскажу.

Учитель говорит в классе:

— А сейчас, дети, будем писать сочинение. О чем хотите. Но чтобы там непременно было рассказано о Боге, о нашей доброй королеве и о детях. И еще, чтобы там была какая-нибудь тайна.

Все с увлечением начали работать. И вдруг учитель видит, что одна девочка, самая маленькая, сидит и смотрит в окно. Он подходит к ней и тихонько спрашивает:

— Мери, а ты почему не пишешь?

— А я уже написала.

— О Боге написала?

— Написала.

— И о нашей доброй королеве?

— И о королеве.

— И о детях?

— Есть и о детях. И тайна есть.

— Дети, положите на минуту ручки. Мери уже написала сочинение и сейчас нам его прочтет. Послушаем.

И маленькая Мери прочла:

— О Боже! — воскликнула королева. — Я беременна, и не знаю, от кого.

* * *

Работая над своим “Застольным разговором”, я был готов к тому, что при большом охвате событий можно в конце концов для каждого найти другое или другие с тою же самой логической подосновой. Я по образованию не только филолог, но и логик. Логика покорила меня в частности тем, что навсегда дала живое чувство единства человечества. Это все-таки совсем особенная наука. Сформулировал ее Аристотель 2400 лет тому назад. И весь огромный, прекрасный, стройный раздел дедуктивной логики сегодня остался в основе своей таким, каким он вышел из рук создателя в “Аналитике первой” и “Аналитике второй”. Любая другая наука из основанных (или не основанных) Аристотелем к нашим дням бесконечно далеко ушла от своих истоков, будь то астрономия, физика, география или поэтика. Логика демонстрирует сверхъестественную устойчивость: и две с половиной тысячи лет спустя мы в России мыслим по тем же законам, по которым мыслили современники Великого Стагирита на Пелопонесском полуострове. И логика Аристотеля отражает эти законы.

В середине 70-х годов я приехал в Ереван на симпозиум, посвященный исследованию стихотворной речи. Хозяева повели нас, нескольких гостей из России, в Матенадаран — хранилище и центр изучения древних рукописей, средоточие армянской культуры, одной из древнейших христианских культур мира. На втором этаже была развернута выставка средневековых рукописных книг. Вдруг я говорю гостеприимному коллеге, сопровождающему нас:

— Подумайте, у вас уже в XI веке составлялись книги по логике!

Я действительно был поражен. На Руси в это время письменность только начиналась. Но армянский филолог, сотрудник Матенадарана, был поражен несравненно больше.

— Как? Вы читаете по-древнеармянски? — оторопело спросил он.

Мне пришлось признаться, что это не так. Просто под стеклом витрины книга была раскрыта на странице, на которой я увидел логический квадрат. Точно такой же квадрат с диагоналями и латинскими символами A, E, I, O на углах чертил на доске мой замечательный преподаватель логики доцент Георгий Тимофеевич Чирков. В этой простой фигуре заключены соотношения суждений, отражающие все четыре основных закона человеческого мышления и множество подчиненных им правил мышления. Это был один из случаев, которые сделали для меня всеобщность, преемственность, единство мышления всего человечества особенно наглядными.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru