Шамшад Абдуллаев
обсидиановые пустыри
Об авторе | Шамшад Абдуллаев родился в 1957 году в Фергане. Автор трех поэтических сборников и одной книги прозы. В настоящее время живет в Фергане (Узбекистан).
Шамшад Абдуллаев
обсидиановые пустыри
Уцелевший полдень
Возвращаясь с мазара, на повороте мопедного марафона, заросшего звёздчатой колонией смолистых швов, перед пешей полосой, среди словно раздвоенных, навозно-шиферных кибиток, обратил внимание
на три темнолицые фигуры в тени саманного дома, месившие босыми ногами иссера-серую глину для нового дувала, — молодые тополя, как серебристые ангелы фриулийского пейзажа, клавишной дугой замыкали всхолмье потных спин перед лучистым, глухим безветрием над влажной дворовой землёй
в промывинах отведённой сюда арычной воды. В прорезях тонких пирамидальных деревьев застряли нитевидные пустыри, завершавшиеся железнодорожной ветвью, за которой вправо-влево тянулись низкие выбеленные стены. Замедлил шаг на шесть—восемь секунд, прощаясь с тем, что незыблемо пребудет здесь, на городской окраине, как верная своему периферийному месту в грядущих повторах, отставшая от безвременья, порционно скудная, корявая, неподъёмная горсть Тысячелетнего царства.
Вечер. Февраль
Ветер мощный, мокрый — почерк поздней зимы.
Суровый порыв поминутно теснит прохожих друг к другу.
Дымок сигареты рванулся из губ и сплющился тотчас, коснувшись
обнажённого нерва природы. Спичка,
чудом зажжённая в тёмном саду, и вот
спасительное шипение чайника на кухонной плите.
Чашечки чая в семейном кругу. Одежды родных
соответствуют их голосам — свободны. Голые ветки
трясутся и кружатся, в то время как пар
из чайника поднимается к потолку и даже
не качнётся.
Голоса. 1876 год
Никто не думал тогда снимать на плёнку
заводские корпуса словно античные статуи,
и молодой Господь из местных мест верёвки вил.
Глиняные комья виднеются внизу,
как сбросившие под вечер лишний вес песчаные холмы, —
их вывернутые тени, будто уже несколько раз
увиденные с изнанки, лежат у городских ворот,
где шуршал ивовый бич
муторным двухголосьем commedia erudita на щебнистой арене
около овчарни, на рыхлых, обсидиановых пустырях:
“Себя ты тратил в лучшей части?” —
в чахлом чреве, как левиафан, влачил
не зря в иных краях закалённую милость,
заплаканный злак позднего лета?..
Здешность именно рядом имелась,
и кто-то, вряд ли тут нёсший гарнизонную службу,
сидел на белом приступке белой стены
и шевелил губами,
будто выбалтывал весь воскресный досуг
(непоправимое что-то стряслось —
из-за малодушной нехватки твоей безымянности окрест?
оттого что тебя нельзя подменить
твоей мёртворождённостью в следующий раз?), —
шевеление губ, в котором гасится даль
голосовых связок рябью рта,
клятвой на гостии ради пыльных провинций.
За распахнутым настежь двустворчатым окном
звучал романс для фортепиано и гобоя,
“себя ты тратил в лучшей части”, — всюду
встреча незнакомца со своим подобием привечала
один и тот же ландшафт:
не золотистый рукомойник царского офицера,
не рельефный эпицентр эвклидовой ойкумены, не фаэтон
на тенистой улице после горного ветра,
не кровеносную вьюгу миссионерской присяги,
не крупный план, а приближение без близости и без обличья.
Последние фильмы
В лаконичной обстановке сквозит натуральность,
сочная, — стенное ребро, серый стол,
чёрный чехол чустского* ножа на полу.
Но зритель молчит перед тёмным помещением на экранном полотне,
и комнатный полумрак продолжает его молчание до двух
закрытых окон, за которыми простёрся пустырь,
чью шершавость на переднем плане выделяет телеграфный столб,
ничем не выделенный внутри статичной оптики.
К тому же в глубине далёкого фрагмента
ромбовидный смерч переплывает кадр
чересчур медленно, медленно-медленно,
словно чуть быстрее неподвижности, слегка
ослабившей свою цепкость по весне.
Внешнее сейчас не укажет
на предсказуемость маски, редкий случай, —
оно (или он, прямой наезд камеры на лицо
через мельтешение обоеполых объектов)
просто не нужно; тот же толк
и в масштабном эпосе, что обязан своим длением, по сути,
лишь мизерной среде, отмщаемой сторицей за гибрис,
за массивные личины фамильярно-стылой слежки.
Летняя тяжесть
Поезд медленно взбирается на холм, медленно,
Заставляя думать об этом, и неизвестно,
Что более медлительно, сама эта медлительность или же
Мысль о ней. Страшные, сухие колёса мучительно давят
На маслянистые рельсы, словно поезд стоит на месте,
А вершина холма, поддавшись его инертности, спускается,
Подползает к нему, раздвигаясь вширь; и виды пейзажа
В окнах вагонов однолико повторяют друг друга —
Точно фальшивые картинки, грубо приклеенные
К вертящемуся барабану, который к тому же
Вращается с большей, удвоенной, медлительностью,
Чем он может. В удушливом купе глохнут голоса мужчин
(пассажиры), и воздух тяжелеет, как расхлябанная дверь.
Только щёлочка в открытых мужских губах не задета
Крупинками пота, только она противится постыдной
Слабости.
Лица под летней пыткой — когда-то упрямые и уверенные,
Теперь невнятные и влажные — ничего не выражают
Или выражают некую подлинность, которую
Черты лица доносят неправильно. Мужская рука
Тянется к стакану, чьи стенки накалены
От тёмно-красного чая, и вдруг замирает
Невесомо над ним, точно
В стоп-кадре, но волокнистый пар клубится сквозь прорези
Недвижных пальцев. И пепельная занавеска, утратив
Естественный цвет, горит целиком от пышного солнца,
Ослепляющего холмы. Вдоль этих холмов
Теснится скрюченная зноем растительность:
Белесоватая поросль, уже узловатая, кое-где выжженная,
Измученная вялостью, но совсем не той, что
Зовётся вялостью,
Лишённая достоинств, кроме этой недостойной
Зримости. И всё же
Она клубится, похожая на пар, который вздымается рядом
С протянутой рукой, — струится вверх, чтобы
Казалось, будто
Рука оседает и падает мимо ещё не остывшего стакана.
Старый дом на окраине города
На круглом бревенчатом столе, как после бури,
валяются рыбьи кости, крошево печенья,
пять или шесть крохотных пёрышек разных цветов
(откуда они здесь?), сигаретные окурки и, наконец, —
под стать трупикам мурашей — засохшие чаинки,
среди которых, кстати, пробираются настоящие муравьи. Вскоре
на эту мусорную Аркадию накинутся
тараканы, осы, крысы, плесень и затхлость.
Потом скажут: здесь пахнет не утратой, а гнилью.
И ничто тут не поможет:
ни шум речных волн (в ста метрах отсюда), ни живительный летний свет —
он ещё струится сейчас сквозь оконную прорезь,
забранную решётчатыми деревяшками. И всё же,
хотя ветер стих и наступил покой,
этот буколический остаток чьей-то последней трапезы
не исчезнет вдруг, с ходу от взмаха руки или просто крика, словно
комочки воробьёв, отдыхающих парочками и стайками
на проводах или на козырьках шиферных крыш под солнцем.
Иначе всё оказалось бы ложным — и не только то,
что мы видим. Согласитесь, нужно время, чтобы всё исполнить;
и насекомые, грызуны, гниение и вонь сожрут
что могут и завершат крушение,
как им прикажет логика происходящего. Собственно,
для этого они и посланы, эти твари —
“твари”, даже если их нет.
В общем, здесь что-то такое, чего не в силах уловить наш
ум.
Так что, повторяю, нужно время. Но дом,
пусть даже брошенный недавно, час назад, —
уже вещественность другого времени, куда нам путь заказан,
если хорошенько подумать. Да,
мы почти слышим этот зловонный, звериный запах гнили,
такой ощутимый и такой пронзительный,
что он кажется одним из видов равнинного пейзажа,
где мы стоим, пока
над нами вьётся комарьё и время от времени льдисто
впивается в наши лица, в кожу… Так вот:
о коже. Минувшим летом
мы загорали здесь, неподалёку. Помнится,
к нам подошёл мужчина, он прикурил, затем
представился — он итальянец, инженер
(вон там, за россыпью жилищ, его завод,
дымятся трубы), был приглашён и прочее.
Немного позже, — прежде чем уйти — он посмотрел
куда-то мимо нас, на куст или безлюдную лачугу,
тем же взглядом, каким бы, вероятно,
разглядывал Аппиеву дорогу или скамейки на улицах Турина.
А ты вдруг вспомнил Леопарди:
“И безутешной смерть приходит к юным;
И участь тяжела надежды той,
Что гаснет под землёю”.
Мы засмеялись. Всё — как-то странно — совпало, сошлось,
хотя: что может быть общего
между слезливой трагичностью романтика
и этой прозаической неизбежностью,
что мнёт, корёжит, гнетёт и превращает в пыль
старый, опустевший дом?
Охота
Вот он просторный, раскалённый до ниточки пляж.
Никого. Ты идёшь впереди — поэтому
каждый твой след, проникший в песок,
лежит под моим, словно свежая
удлинённая вмятина поперёк старой маски.
Похожи ли мы на себя, когда направляемся к берегу так,
будто и не движемся вовсе. В соседнем лесу,
за холмом, слышится выстрел. Вдалеке,
на водной поверхности, выделяется тёмное пятнышко:
оно постепенно яснеет, становится золотистым,
ширится, не распавшись на такие же пятна, почти
силится разорвать какую-то плёнку и лишь тогда
наполняется пеной и бьётся о берег — волна.
Кажется странным, что можно тронуть её, словно
руки вкладываешь в клятве… Пугливая чайка
метнулась вверх над лагуной так стремительно,
точно сама стремительность внушала ей беспокойство.
Что там? Мы поспешили. Возле прогнившего
изломанного пня мы увидели жёлто-красное
мёртвое тельце лисицы, убежавшей
от погони. Передние лапки, прилипшие к влажной глине
в последний миг, мордочка,
повёрнутая к нам вдоль безучастных волн,
вынуждали вообразить, что пуля пронеслась мимо этой
как бы медлящей позы, более живой, чем убитая лисица.
Под её правым ухом зияла дыра — сквозь неё
было видно,
как мирно плещется вода и отражает
одну только чайку,
улетающую прочь в голубую даль.
Археология
Кажется, переводил на пехлевийский упрямых киников,
гераклитовские фрагменты, “природа любит скрываться” и т.д.,
мягкий, чуть-чуть отрешённый, скромный,
всегда молитвенно точный в словах,
из великолепной семьи,
но Люцифер без всякого повода чиркнул однажды
левым мизинцем по его бровям,
и неизвестный сломался в 32 года, сдался, иссох,
такой неприкаянный, что гений места
(только из жалости) превратил его в навозный катыш
рабочей лошади сухорукого юэчжи
и спрятал, перепутав хтонические слои,
под бактрийским черепком
в скользких пятнах коринфского инжира,
более тёмных рядом с волокнами подпочвенных сорняков,
чем извивистая деталь мужской сандалии
на битой чернофигурной вазе.
Фергана
* Чуст — городок, расположенный в Ферганской долине, — славится производством художественных ножей.
|