Илья Фаликов. Александр Агеев. Конспект о кризисе. Илья Фаликов
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Илья Фаликов

Александр Агеев. Конспект о кризисе

Надоело кланяться

Александр Агеев. Конспект о кризисе. — М.: Арт Хаус медиа, 2011.

 

Кому какое место принадлежит в критическом раскладе и какова роль того или иного критика в создании писательской репутации, влияет ли критический имярек на положение сугубо литературных дел etc. — это школьные вопросы, мы их решали тогда, когда на парте лежал учебник, а под партой — на коленях — другая книжка… В общем, Белинский в Агееве меня не интересует. Взяв книгу, я почти случайно открыл ее с конца и в именном указателе наткнулся на факт, для кого-то забавный, а для кого-то печальный: некогда феерические Вознесенский и Евтушенко упомянуты в книге лишь по одному разу. Вряд ли дело в том, что агеевское поле в основном — проза. Ровесник вышеупомянутых поэтов Ст. Куняев, тоже исходно поэт, присутствует на восемнадцати страницах. Причина тому лежит вне литературы.

Дело во времени. В другом времени, не в том, где когда-то царили те-то и те-то. Более того. Кажется, Агеев больше пытается постичь само время, нежели литературу как таковую с ее текстами, приемами и прочей кухней писательства. В своем письме и общем настрое он поначалу выглядит законным наследником и продолжателем передовой советской критики. Он еще, похоже, разделяет “элементарную эстетическую истину: художественное произведение должно собой представлять целостную “картину мира” <…> чтобы не осталось у читателя убеждения в тотальном торжестве зла, нужен равноценный противовес — в тексте или за его пределами”.

Собственно, о самом времени — еще до новых времен, а именно: в 1985-м — он сказал в стихах: “Я здесь, привалившись к стене, сижу, / Старательно прячу грешки и рожки, / Но времени окись, заразу, ржу / Снимает с меня, как ножом с картошки”1. То есть, отбояриться от времени вряд ли мыслимо, но избавление от его заразы и ржи все-таки возможно — при помощи ножа, и не стал ли тот нож в конце концов инструментом критики, самой критикой? Чистка картошки, вообще говоря, процесс, ведущий к ее потреблению, а затем и к исчезновению. Пафоса тут мало, нет пафоса. О жертве говорить не приходится. Но готовность к плодотворному самоистреблению налицо. Путем зерна.

Такой путь известен с библейских времен и кровно усвоен русской литературой. Когда молодой ивановский стихотворец Агеев пишет: “Зима — как провинция года, / И этому — сотня причин. / Торжественный час дымохода, / пуховых платков и овчин” (20 января 1978), он не только воспевает свою провинцию в лице прекрасной русской зимы, он наследует сугубо поэтически — в ритме, в размере, в звукоряде — традицию самоотдачи и благодарности миру, заложенную в замечательном образце именно этого стихотворения: “Иней” (“Глухая пора листопада”) Пастернака.

Речь о проценте поэзии в том, что делал критик Агеев.

Начал он свое дело в ту эпоху, когда тираж того же “Нового мира” составлял полтора миллиона. Акустика высказывания предполагала определенный градус напряжения: ты работаешь на ум нации. В то же время это был тот самый широкий читатель, с которым писатель априори конфликтует. Вот на этом моменте — на конфликте писателя с читателем — Агеев намечает движение вперед, делает следующий шаг, уже отделяющий его от предшественников. Работа которых сводилась как раз к наведению мостов в паре писатель — читатель. Он говорит о “диалоге — конфликте”, о писательском “отказе от сотрудничества” с читателем. О том, что наш XIX век в означенном диалоге был веком “духовного взаимонасилия”, проистекающего из нашего же варварства.

Это было покушением на освященную не последними умами схему. Почти писаревщина.

Это и было началом новых времен.

К слову, о картошке. Уже в качестве критика Агеев говорит: “На пригородных землях, впрочем, успокоительно зеленела картофельная ботва — последняя и главная гарантия национального спасения…” Так описано предпутчевое состояние России летом 1991 года.

Маканинская метафора Поселка с его диктатом и “срединным” сознанием — факт поэзии в прозе. Агеев так не формулирует, но смотрит на вещи с колокольни метафорики. Философия писателя и социологические выводы из того, что писатель изображает, рассматриваются критиком больше все-таки эмоционально, нежели аналитически. Агеев вырастал в публициста. Этого-то как раз он опасался, как “тени Белинского”, которую “перекрестил” в одноименной статье (1991).

Не теряя привязки к литературному поводу, он уже позволял себе говорить поверх повода, от себя, а точнее — от того, что происходило во времени внелитературно. Наверно, первой статьей такого лада была “На улице и в храме” (1990). Там-то он и обронил: “Надоело кланяться”. Это сказано в контексте разговора о религии, заметим. Нет, речь не о богоборчестве. Надоело кланяться — мнимым богам. Но если ты идешь в церковь, отбивай поклоны не потому, что это модно: Агеев говорит об оксюмороне “православная мода”. В общем, не ври, не кривляйся. В пору, когда это было написано, такие призывы еще не звучали наивно. Агеев не скрывает: он — не религиозен. “Бог” он чаще всего пишет не с прописной, но вполне допускает противоположную возможность под пером и на устах других людей.

Наивное было время. Даже, можно сказать, чистое. Хотя по окраинам державы уже текла кровь.

Есть вещи, которые по истечении времени ветшают и становятся бесспорными. Это плохо, конечно. Хорошо, когда до сих пор, сколько бы ни отсчитал хронометр, тянет поспорить. Я говорю о статье “Варварская лира” (1990; опубликована в 91-м). Трудно, например, согласиться с тем, что Блок — основоположник “патриотической” поэзии последних двух-трех десятилетий. Агеев провокативен. По нему, “Наш современник” вышел из блоковских “Скифов”. Нетрудно поддаться на провокацию. Встать горой за гения. Заговорить трюизмами. Так и сделаю.

Блоковское скифство — результат длительной и разнообразной эволюции. Задолго до “электрического сна наяву” ему были известны “сны французских баррикад”. Это шло от предков, дворян-интеллигентов. Оттуда же — и вина перед народом. В жажде человека-артиста Блок сыграл много ролей. Гамлет, рыцарь, демон, князь, скиф. Если говорить о качестве поэзии, Катька да Петька (“Двенадцать”) не стоят и пятки той вокзальной проститутки, которая в статусе Незнакомки одурила бесчисленное множество юнцов, включая советских.

Коллективное “мы” у эгоцентрика Блока — плод литературы, яблоко от яблони всей отечественной мысли. Он не открывал этой темы. От брюсовских гуннов до “скифских” сборников Иванова-Разумника — прямая линия.

Нет сомненья, наши “патриоты” легко обошлись бы и без “Скифов”. Наши дремучие почвенники наследуют Гришке Распутину, у предшественников они взяли свое. “Ах, ты Катька моя, Катька, толстоморденькая”. Они не читали — по-настоящему, а чаще всего и вообще — ни “Скифов”, ни Клюева. Свидетельство чему — убожество текстов, цитируемых в “Варварской лире”. По существу, Агеев полемизирует — с идеологом Куняевым, остальных подверстывая для полноты картины. Т. Кузовлева, например, попала Агееву просто под горячую руку, она тут ни при чем, разве что — по причине стихотворческого середнячества. Куняев — личность непростая, много знает и немало прочел, был незаурядным поэтом, но сейчас его прежняя риторика выглядит удивительно тусклой, плохо зарифмованной, рыхлой, не тянущей на идею вожделенного государственного вождизма.

Другое дело — Юрий Кузнецов. В его сумеречных, душных стихах дышит подлинная сила. Неразумная сила искусства. Агеев ошибся оппонентом. Надо выбирать равных. Или тех, кого сильно ценишь по закону сверхзадачи. Это, кстати, знал Кузнецов, когда свергал “воздушного” Блока. За что? За “жену” применительно к Руси (“и лучше выдумать не мог в раздумье над страной”). Агеев, кстати, отмечает неприятие “патриотами” блоковского мистического брака. Массовый “патриот” считает женитьбой недельную пьянку с мордобоем, а скифов — какими-то дикими первобытными иностранцами типа монголов. Скиф — он скорее враг.

“Жду тебя, моего жениха, / Все невеста — и вечно жена” (Блок, 1904). Тот, кто не ощущает оной мистики, не имеет никакого отношения и к блоковскому скифству, каковое порождено метафизикой, а не физикой. Досадно, что Агеев и сам не уловил этой грани. Иначе не начинал бы разговора на чужом языке.

Нельзя сказать, что Агеев не понимал того, о чем я тут говорю. Вот вздох его, завершающий статью: “О том, что это вторичная поэзия — вторичная даже у талантливых поэтов — как-нибудь потом. Если успеем…”

Когда поэт-патриот И. Лапшин рассуждает: “Им ли мало и меду, и млека? / Гей, безродные, в бег! / Им желанны права человека, / Нам же — сам человек”, агеевская мысль о вторичности иллюстрируется мгновенной работой памяти: “И не надо мне прав человека. / Я давно уже не человек” — Владимир Соколов, действительно близкий Блоку.

Если успеем. Он спешил. Но совершенно не ошибся в фельетонном тоне статьи-реплики “Партизанский заповедник” (1992) относительно “органа духовной оппозиции”: газеты “День”. Прохановские эпические мистификации не утихают поныне, хотя сам мэтр красноречия, брызжущего слюной, заметно обрюзг — неполиткорректно говорю об этом потому, что, судя по частоте возникновения на телеэкране, наш яркий оратор не потерял веры в свою духовную и физическую красоту. Вот на этом всем было построено и продолжается в этом “Дне” / “Дне литературы” / “Завтра”. На немеркнущем нарциссизме. Истерические взвизги входят в эстетику этой публики и совершенно не меняются — как конструктивный принцип — все долгие годы “духовного оппонирования” народных заступников в добротных костюмах.

Но я вот о чем подумал. А возникла бы у меня охота подискутировать с Агеевым в ту пору, когда он сердился на варварскую лиру? Вряд ли. Время, как правило, обходится без нюансов. Если на дворе горячо, пишется без оглядки. Читается — тоже. Это специфика актуальной критики.

Вот есть (допустим) “филологическая” поэзия. А нет ли “филологической” критики? Нелепо звучит, конечно, поскольку критик и есть словолюб. Но — допустим. Филологический поэт, говорят, шибко много рефлектирует насчет самой поэзии. Агеев постоянно думает о своей профессии. Такое ощущение, что, выбрав ее, он втайне сомневается в правомерности выбора. За спиной — стихописание, университетское преподавательство, вполне достойные вещи. А тут — практически самообслуживание: не раз и не два он чертыхается — мол, критику никто не читает. Его гнетут “неполнота самоидентификации” и “дефицит общественного признания”.

Критики классифицируются у Агеева так: 1) идеолог, 2) просветитель, 3) специалист, 4) “иерархист”. В расшифровке, по-видимому, нуждается последний. Это критик, который не просто выстраивает “концепцию литпроцесса”, но и определяет в ней “ядро” и “периферию”. По сути, назначает главных и второ- и десятистепенных.

Агеев по-разному относится к обозначенным им амплуа. Похоже, его более всего влечет роль специалиста. Однако. На сцену является категория свободы. И суть в этом, а не в чем-то другом. В России произошло главное: свобода явилась нагая. Критик обязан служить ей, отбросив закулисные интриги, многоборье за роли и прочие секреты мастерства на критическом театре, весьма похожем на театр военных действий.

Но как интересно фиксируется время. На лексическом уровне — так: словцо “плюрализм” произносится еще всерьез. Оно синонимично свободе.

В другом месте Агеев говорит: “Во многих критиках дремлет художник, а жанр эссе — один из самых невостребованных русской литературой. Почему бы ему не получить новую энергию, новое развитие?” А ведь получил, и еще как, у нас теперь все — эссеисты.

Со специалистами вот плоховато.

Надо, однако, уточнить. Многие блоковские статьи — эссеистика в чистом виде. Мандельштамовская проза, от “Шума времени” или “Путешествия в Армению” до “Четвертой прозы”, — она самая.

Эссеистической прихотливости Агеев и сам не чужд. Только отчаянный эссеист мог провести аналогию между символизмом и современной ему “религиозной” поэзией (которой, в сущности, нет), отвечая на сакраментальный вопрос: “А что происходит в поэзии?” Подразумеваемое сходство — в том, что система символистских образов “была невыразимо опошлена и обессмыслена” эпигонами, и произошло это “катастрофически быстро”.

Агеев совсем не линеен. Он цикличен, то есть идет по кругу. По пути захватывается много имен, нынче отсутствующих. Смотришь на них, как на слепую копию самиздата. Трудно различить. Зато отчетливо проявляется благородство актуальной критики — в свое время отметить без расчета на будущее, но таким способом оставить эти имена наперед. Чем черт не шутит, еще не вечер, может быть, и тот, кто не выстоял в борьбе за литературное существование, вернется, неся в зубах агеевскую статью о себе: ага, правда есть.

Это касается, в частности, писателей-афганцев, статья “Мерзость плоти” (1993). Перечислять те имена не стоит, хотя их и немного: перечислительность обидна. Важнее в нашем разговоре другое. “Правда, в этих рассказах (О. Ермакова. — И.Ф.) было непривычно много для “жесткого реалиста” откровенной поэзии…” А также: “Да, собственно, тот образ войны, который творится в романе (“Знак зверя”. — И.Ф.) средствами поэзии (разрядка Агеева. — И.Ф.), и не нуждается в понятийных разъяснениях, он самодостаточен”. Агеев обнаруживает в прозе Ермакова поэтический след Ницше, охотно допуская, что Ермаков не читал “Так говорил Заратустра”.

Возможность поэзии. Речь не о жанре и даже не о самой поэтической субстанции. Агеев, как мне кажется, за наличием поэзии в мире и литературе видит перспективу человека на будущее. Обеспеченность человека будущим, которое — будет.

Это можно назвать оптимизмом. Тем не менее он ощущает одиночество лермонтовского, что ли, толка, если исходить из названия статьи “Выхожу один я на дорогу” (1994). Однако название диссонирует с тем, что там утверждается: Агеев провозглашает небывалый ренессанс русской литературы. На столь высокую ноту его выводит, опять-таки, внутрицеховой вопрос: “Чем она вообще занимается, наша критика?” Вступая в спор с критиками старой (советской) школы, не избежать сарказма: “Тут уже не критика и не литературоведение — тут уже настоящая поэзия!” Пересказывать старый спор нет смысла. Аргументов много, и здесь Лермонтова мало — опять поминается Блок, на сей раз в связи с дневниковой радостью поэта по поводу гибели “Титаника” (“Слава богу, есть еще Океан”). Еще не остыла память о Чернобыле. Перехлесты неизбежны. А спор поистине старый: о культуре и цивилизации. О “натуре” — тож.

Он продолжает классифицировать. Есть критика журнальная, есть газетная. Есть “нигилисты”, есть “охранители”. Сам он — из “нигилистов”. Несмотря на множественное число, выход писателя (= критика) на дорогу происходит все-таки в одиночестве. “И путь перед ним — воистину “кремнистый””.

Агеева удручает “бсъ борьбы”, той, тотальной, всех со всеми, не исключая своей “тусовки”, “нигилистической”, от которой ожидал большего. “Надоело воевать”. Потянуло “просто почитать (выделено Агеевым. — И.Ф.)”, “поскольку я себе как критик, исповедующий некий комплекс идей, смертельно надоел…” Многократно надоело то, и другое, и третье, а все-таки: “Я точно знаю, что мы живем в великие времена”. Все-таки недаром его (под)сознание не оставляет Блок, который в 1905-м воскликнул: “Великое время!”.

Но где-то рядом с Блоком и Ахматова (“Я тогда была с моим народом”) — сама литература подобна народолюбивой поэтессе, и Цветаева (“Читатели газет”) неподалеку: статья, посвященная книгам Немзера и Курицына (соответственно — “Литературное сегодня. О русской прозе. 90-е” и “Журналистика. 1993—1997”) , называется “Писатели газет” (1999). И надо сказать, весьма неосторожно: у Цветаевой таковые — “смесители кровей”.

Агеев рискнул. Прежде всего он и сам смесил кровя: эта пара — в большой мере антиподы. Ему нравятся эти люди, он откровенно восхищен ими. Немзер — посредник (меж литературой и обществом), причем в скромной роли “рецензента” (Агеев воспел сей жанр в отдельном гимне, причем образцовейшим рецензентом у него выходит — кто бы вы думали? — Блок, чью мини-рецензию он с восторгом цитирует целиком). Курицын — “колумнист”, чуть не равен, по крайней мере родствен Розанову, тот самый “смеситель”. Оба работают ошеломительно много, на отказе от харизмы (это сомнительно), каждую публикацию осознанно или по чутью укладывая строфой в пишущийся здесь и сейчас супертекст, некий эпос на тему происходящей литературы. При этом Агеев держит дистанцию: сам он — не такой2.

У Маяковского было стихотворение “Надоело”. Я уже готов был переделать заголовок своих заметок именно на этот обобщенный глагол (в смысле — “все надоело”), потому как встретил у Агеева еще и такой пассаж: “Смертельно надоело обижаться за свою профессию”. Но раздумал. Первый вариант — точнее. В нем все дело.

Он говорит о том, что не склонен к обобщениям (как “критик вообще-то конкретный и библиографически приземленный”), и, видимо, поэтому пишет не какую-то основательно концептуальную работу, но — “Конспект о кризисе” (1991). Если прибегнуть к конспекту конспекта, диагноз кризиса выглядит так. На самом деле, кризис — это цветение, приход новизны, мучительная смена парадигм: Ренессанс по отношению к средневековью, Серебряный век — к Золотому веку etc. Серебряный век наиболее плодотворен началом и концом: старшими символистами и футуризмом с акмеизмом, а младосимволисты “были консервативной, неославянофильской реакцией на индивидуалистический, западнический бунт “декадентов””. Вершины Золотого века — вновь начало и конец: Пушкин да Чехов. То есть те, кто находятся по краям процесса. Экстремального Агеева, поэта крайностей, тяготит середина. Это, между прочим, Толстой с Достоевским и Блок с Белым. В этом смысле современная, находящаяся в самом начале пути литература чревата содержательным будущим. Культура (= литература) хороша тем, что в ней много места. Для всех. В том числе для масскульта.

Это главное. О чем же речь в итоге? О формировании нового — для России — типа литератора как частного человека, не претендующего на миссию. О том, что новая литература началась давно: в 50—60-е годы — с исповедальной прозы. О питательной роли иронии. И тому подобное. Намеренно не называю имен, которыми оперирует Агеев. Иные из этих имен, отмеченных как фигуры мейнстрима и оптимистического прогноза, явно не оправдали его ожиданий.

“Конспект…” вызвал бурю. На страницах ЛГ. Было и умно, и несправедливо, и попусту, и искренно, и по долгу службы, наверно. Вздорным было обвинение в щелкоперских поисках легкого заработка (Л. Сараскина). Серьезным — напоминание о “почве” (А. Василевский). Действительно, пожары прошлого года красноречиво свидетельствовали о страшной актуальности старого чухонцевского стиха “Земля горит на родине моей”. Есть правда и в максимализме такого утверждения: “Литература может быть только великой — или никакой” (И. Роднянская).

Агеев ответил, но “Литературка” не напечатала. В книге “Конспект о кризисе” републикованы выступления оппонентов и этот текст ответа. Там много горечи.

Агеевский “Конспект…” совершенно соответствовал его стратегии и литературопониманию: это было частное мнение. Оппоненты стояли стеной. Это был коллектив. Объективно: не сговариваясь. Больше того, большинство их аргументов не подвергаемо сомнению (величие русской литературы, жертвенность русских писателей, высокость и гонимость русской мысли и т. д.). Другое дело, что ничего противоположного Агеев и не высказывал. Он лишь сказал, помимо прочего, о праве писателя на независимость в условиях свободы.

Такого писателя вокруг себя он не видел. Значительно позже “Конспекта…” он сочинил едкую штуку “Почему писателей девушки не любят” (1999). Потому, что писатель нынче — вялый (курсив Агеева. — И.Ф.). Он — Неудачник, “чудак Евгений”, “бензин вдыхает и судьбу клянет”, и к тому же любимое его стихотворение — “Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…”. Нет, Агеев положительно не мог оторваться от Блока, даже если заговаривал о Мандельштаме. Он делает из них цитатный микст. Мне вот кажется странным, что, столь часто думая и говоря об иронии, он ни разу не вступил в дискуссию с блоковской статьей на ту же тему, которая так и называлась — “Ирония”. А ведь он всю книгу подряд полемизирует с Блоком!

Почему так, спрашивается? Почему — Блок? Да потому, что Агеев любит Блока. Так иные дети смотрят на обожаемых родителей, требуя еще более невозможного. Точно так же он смотрел и на великую русскую литературу XIX века. Устав от ее вершинности и диктата непревзойденности. Можно сказать, от несвоевременности этих бездн и высот.

Не думаю, что М. Горького, как об этом говорится в “Конспекте…”, можно уравнять с оравой пекарей масскульта. Не прав Агеев. Но зато крайне привлекательна такая мысль: то, что начато в Серебряном веке, было прервано ходом уродливой истории и до поры законсервировано — нам выпало вскрыть “консервы”, завершить ту самую работу. Не убежден, что так оно и есть, но — красиво.

Так что — романтик? Критик-романтик? Пусть так. Он это знал и беспощадно расправлялся с собственным, внутренним литстаровером. “Комплекс идей” складывался постепенно, но быстро. В зависимости от скорости времени. Тут и “Эстетика романтизма” В. Ванслова поминается, поскольку “всякий наш беллетрист, по какому бы ведомству его ни числили, становится романтиком”. Очень похоже на борьбу с собой.

Но не кто иной, как он сам потребовал от вялого писателя наличия мировоззрения (выделено Агеевым. — И.Ф.), заметив в скобках: “(пишу это страшное слово и думаю: о боже, чего только мне не скажут по этому поводу)”. Роднянская назвала его “левым либералом”, а этот “западник” (внук крестьян по отцу и матери) без оглядки на братьев-“нигилистов” выдал сполна Фукуяме с его “Концом истории”. Агеев полагал: наш вялый осмелел насчет скепсиса и безответственности после знакомства именно с фукуямовским концептом.

В молодости, в интимной записи для себя (1983—1984), он вообще думал так: “Проза — усталость духа, отсев поэзии”3. Но единственный поэт, которому он посвятил адресную заметку, в разделе “Наблюдатель”, — “великий поэт” Бродский. Самая большая стихотворная цитата в книге — из “полузабытого ныне” Межирова, в статье, названной по мандельштамовской строке, — “Только детские книги читать”.

Остальные — прозаики. Плюс критики. “Краткие списки” любимых и нелюбимых авторов лишь частично совпадают, скажем, с моими, но это дело десятое, то есть частное. Он перманентно сражался с Немзером, но сердечный отклик на “Дневник читателя” (за два года) — можно сказать, чистая лирика. Надо, наверно, отметить, что наиболее непримиримо он бился с “неподкупным Басинским” (намек на “неистового Виссариона”?) — на вытоптанной площадке вокруг реализма. Притом это Агеев, противник горьковеда Басинского, прочувствованно говорит: “Горький еще вернется. Мы его не дочитали”, и не надо искать у Агеева один и тот же ценник на ком-то или на чем-то.

Это люди одного поколения, но никакого возрастного патриотизма или шовинизма у Агеева нет. О. Павлова, например, он активно не принял не потому, что тот пришел с каким-то там молодым, неведомым нахрапом, а потому, что увидел в нем автора, не справившегося с собственным — не очень-то и большим — жизненным опытом, натужного копировальщика Платонова и Солженицына. С другой стороны, Агеева сокрушает странноватая продукция молодящихся патриархов — Маканина и Аксенова.

Кто бы мне сказал, что такое харизма? Агееву это смешное словцо дико не нравилось. Но вот бывает же так, что ты с человеком не очень-то и согласен, но слушаешь его. Слушаешь. С Агеевым — именно так. Харизма?

Крохотный мемуар. В 99-м у меня шел в “Знамени” очерк через отдел, названия которого я не знал, но пару раз туда заглядывал. Над угловым столом нависала белокурая голова, затылком приветственно кивавшая входящему. Человек безотрывно читал-писал. Один раз я мельком увидел лицо. Хорошее, русское. Я не знал, что он тут — главный. Согласитесь, это — стиль.

Илья Фаликов

 

 

 1 Новый мир № 3 / 2010.

 2 А. Немзер в предисловии к рассматриваемой книге говорит: <Агеев> “Стал первым критиком своего (нашего) поколения…”. Долг платежом красен.

  3 Знамя № 1 / 2009.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru