Надежда Венедиктова. Чистильщик. Рассказ. Надежда Венедиктова
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Надежда Венедиктова

Чистильщик

От автора | Родилась в 1952 году в Новгороде. Основную часть жизни провела в Абхазии. Работала главным библиографом Национальной библиотеки, киномехаником, начальником аналитического отдела Министерства информации и печати, главным редактором альманаха “Литературная Абхазия”, шеф-редактором газеты “Эхо Абхазии”. В настоящее время редактор журнала “Гражданское общество”. Изданы поэтические сборники “Комплимент — оружие сильных”, 1990, и “Тоска по совершенству”, 1992, роман “Сухумский отшельник”, 1998. Рассказы и эссе печатались в альманахе “Дом под чинарами”, журналах “Знамя” и “Дикое поле”. Живу в Сухуме.

 

Надежда Венедиктова

Чистильщик

рассказ

Скука была одноногой, как пират из приключенческого романа, и он созерцал ее в печали и растерянности, навалившихся полтора месяца назад, — его соавтор Сергей умер на рыбалке у одного из притоков Оки. Удили они с пониманием, вдвоем, окуньки и плотва плескались в ведре за спиной, будни дачного поселка источали тишину, в которой запах водорослей казался событием, — сорокалетние мужики, чуть невыспавшиеся, но бодрые, только что отославшие в издательство очередной забойный опус и простившие друг другу за рюмкой водки тягомотину совместной писанины.

Им было хорошо — поодиночке, но вместе, под утренним небом с прочерком стрижей, и когда Сергей вдруг мягко упал на спину, он подумал, что это баловство, мужик решил поваляться на траве, вспомнив юность.

Но, сорвав с крючка плотвичку, он зацепил краем глаза неподвижность — человеческое тело отставало от плеска воды и роения комаров.

Теперь он торчал на черногорском побережье, в осеннем малолюдье Ульциня, захудалого курорта с двухтысячелетней историей, — вид на море из ресторанчика, где он сидел в полуденной истоме, навевал не только скуку, но и размышления о Чингисхане, который в 1214 году осадил мощную крепость Ульциня, но скоро отступил назад — трепетавшая от ужаса Европа вздохнула с облегчением. Черт ли он не пошел дальше, непонятно, можно было обогнуть крепость и разграбить хотя бы Южную Европу, видимо, уже не хватало ресурсов, как у него самого, очутившегося со смертью Сергея у разбитого корыта.

Писательский дуэт неплохо кормил их, Сергей разрабатывал сюжеты, а он прописывал остальное — они резвились, поставляя читателю средневековые страсти в современной динамичной упаковке. Печаль, навалившаяся со смертью друга, подтверждала загадочное утверждение Аристотеля, что двойка — это абсолютное число, он ощущал себя ущербным.

Он лениво оглянулся по сторонам, прополаскивая взгляд характерным для Черногории смешением веков, эпох и культур. Особенно хороша панорама города с холма, где он таскался вчера: грозная крепость, черепичные крыши, кресты колоколен и пики минаретов. Правда, этот ресторанчик не тянул на местный колорит — удобно, но безлико, обычная едальня для среднеевропейского туриста.

Его таланты — лаконичность и умение вживаться в атмосферу — работали даже в поверхностном наблюдении, он отсек лишнее от дамы бальзаковского возраста, занимавшей соседний столик: убрал второй подбородок, суетливость левой ноги, привычку прикусывать носовой платок, верхний слой помады с губ и вслед за нею нырнул в “Красную лилию” Франса, которую она читала на языке оригинала.

Дама тоже заказала местное молодое вино, пятидневное вино-ребенок из ближней деревни, и осушала мелкими глотками уже второй бокал, закусывая сухим печеньем; внимание соседа делало ее чтение выразительным поступком, и она погрузилась в него еще глубже, оставив на поверхности лишь блеск глаз и перелистывание страниц безымянным пальцем в перстне с аметистом.

Занятно, что эта тетка до самозабвения погрузилась в устаревшую занудь — возможно, ее ласкают подробности, усеявшие роман, как ракушки — днище корабля. В сущности, в формате рассказа сюжет был бы неплох, хотя и не бог весть что. Полузакрыв глаза и смакуя вино — гранат неявно соперничал в нем с виноградом, он машинально начал переписывать “Красную лилию”, нещадно расправляясь с диалогами и политическим контекстом, загромождавшим любовную историю.

С моря потянуло свежестью, городские часы дважды долбанули по макушке, он заказал черный кофе и достал из рюкзачка ноутбук. Выудив из Интернета русский перевод романа, он осушил чашку и помчался по тексту, как дворник по улице.

К ночи — он даже не заметил, как ушла дама с книгой и опустел ресторан, вещичка была готова — стремительный рассказ о ревности скульптора, который не смог простить возлюбленной старую связь, ибо его пылкое воображение слишком ярко рисовало любовные сцены с предыдущим партнером.

Его раздражал эгоизм Дешартра, и он с трудом удержался от соблазна изменить концовку, помирив любовников, — из влажной мглы адриатической ночи высветился взгляд Анатоля Франса с понимающим прищуром, и общий соавторский смешок осел сумеречной росой на ворс пиджака и пылающий лоб.

Вернувшись к началу текста, он написал Франс—Краснов, получилось нечто вроде Бизе—Щедрин, правда, музыкальный мутант превосходил литературную стряпню темпераментом. Хохмы ради он тут же кинул омоложенную “Красную лилию” в журнал “Домовой”, приписав приятелю, работавшему в редакции, пару строк об осенней неге и пешеходных прогулках, уводящих от самого себя.

На следующее утро его снова потянуло к компьютеру, но он выдержал характер и до обеда гулял за городом, ощущая погоду как продолжение тока крови, вдруг начавшей усиленно усваивать кислород и разгонять по телу азарт.

До конца октября с наслаждением, граничащим с оргазмом, он работал над “Очарованным странником” и “Запечатленным ангелом” — сжимать лесковскую прозу было равносильно совокуплению, и две недели прошли в чувственном угаре, позлащенном средиземноморским теплом, — по утрам он ловил в зеркале блаженную улыбку бездельника, которому богиня оставляет в саду кувшин с амброзией и отпечаток ступни.

Вернувшись в Москву, он пристроил обе вещички в гламурные журналы, уверив редакции, что это последний писк литературной моды, и укатил с женою в Ригу — поздняя осень в Прибалтике была их тайным шифром, скрывавшим от посторонних глаз возвращение к первой встрече, уронившей их в страсть, опередившую влюбленность. То, что их тела узнали друг друга раньше, чем души, породило домашний фольклор, ставший охотничьим сакральным языком на рижских улочках.

Несколько месяцев он подрабатывал журналистикой, приглядываясь в поисках соавтора к своим противоположностям, в их числе гонозилась автор детективов, бойкая, быстрая на брудершафт дама с умелым макияжем, сюжеты которой были крепко сколочены, но повисали в безвоздушном пространстве — ей не давалась даже майская гроза, превращавшаяся под ее пером в унылый дождь над бетонным двором.

Почти одновременно вышли все три его переделки, к которым он испытывал нежность незаконного отца — успех был оглушительным, и обвинения в литературном хулиганстве утонули в потоке заказов, хлынувшем не только из глянцевого гламура, но даже из парочки продвинутых издательств — одно заказало ему освежить несколько романов Бальзака, второе же посягнуло на Гончарова и Тургенева, предложив ужать каждого из них в средних размеров томик.

С Бальзаком он расправился быстро — от текста летели пух и перья, бальзаковские описания одежды и внешности персонажей доводили его до бешенства, иногда от пяти-шести страниц оставалась одна фраза, жизнерадостный толстяк, претендовавший на аристократизм, наверное, вращался в гробу, как веретено, от столь бесцеремонного налета. Зато теперь из текста перла энергия, которая сделала бы честь небольшому паровому катку.

С Тургеневым пришлось повозиться, но к этому времени он уже привык сокращать второстепенных персонажей без зазрения совести — дух эпохи позволял растворять их в общей атмосфере без ущерба для сюжета. Сложнее было с описаниями природы, сопротивлявшимися до конца, — их способность к выживанию изумляла и заводила слишком далеко в глубинную потребность Ивана Сергеевича бродить с ружьецом по окрестностям; временами казалось, что он непристойно близко подходит к Тургеневу, нарушая естественную для живых существ дистанцию.

Гончаров дался меньшей кровью, потому что сам подсказывал, что можно опустить, — текст как бы вздыхал в нужных местах и съеживался, освобождая пространство вокруг персонажей, которые оживали на глазах, правда, они тоже начинали тянуть одеяло на себя, но были сговорчивее, чем многие.

Искать соавтора уже не было нужды, заказы сыпались со всех сторон, а гонорары росли астрономически, да и сам он увлекся работой. Молодые и зрелые годы короля Генриха IV уместились на шестидесяти двух страницах и засверкали — пожалуй, сейчас эта любимая вещичка Генриха Манна напоминала версальский паркет с его блеском и дотошной пригнанностью деталей, персонажи уверенно скользили в отраженном сиянии, придававшем шарм законченности даже ненависти и предательству.

Очищая тексты от лишнего, модернизируя чужой стиль для большей емкости, он отслеживал усложнение сознания, которому уже требовался намек вместо лобовой атаки, абзац вместо главы — художественное сжатие информации шло по нарастающей, и он сожалел, что не может проснуться через сто-двести лет, чтобы узнать, как далеко зашел этот процесс.

Отшлифовав основные романы Стендаля — здесь работы было не так много, он подступился было к Борхесу, но его лучшие рассказы были неприступны, как крепость Ульциня, и Краснов отступил по-чингисхановски, сделав вид, что ему в другую сторону.

За полтора года Краснов открыл второе дыхание шедеврам Толстого, Мопассана, Ремарка, Роллана, Сервантеса (“Дон Кихот” прикинулся новеллой, выдержанный аромат которой ударял в голову, как коньяк), Рабле, а также превратил “Тысячу и одну ночь” в стремительную повесть, которая вдвое увеличила поток туристов на Ближний Восток.

Жадность, с которой читатели кинулись на освеженные варианты классики, удивила не только его — критики с жаром обсуждали новый феномен, а питерский литературовед Аркадий Шеин придумал и название новому жанру по аналогии с киношным римейком — рипис.

Неменьший успех имели и переводы красновских поделок на основные европейские языки — публика зачитывалась ими, как детективами и женскими романами, ему присылали восторженные письма, благодаря за возвращение классики массовому читателю.

Снимая сливки с мировой литературы — это было сплошное цветение бытия, — Краснов чувствовал себя пчелой, перепархивающей с одного роскошного цветка на другой, их благоухание наполняло его силой и радостью, он воскрешал чужой опыт, начинавший бродить и пениться.

Нередко зарождалось ощущение, что многие авторы бывали благодарны за то, что он избавлял их от балласта — они явно хотели идти в ногу с литературной техникой и читательским восприятием. Некоторые даже подзуживали его на более радикальные изменения, но он не хотел бежать впереди паровоза, пытаясь сохранить резерв для будущих ревизий.

Очень скоро у него появились последователи по всему миру, хищно кинувшиеся на литературные кладовые народов — освежали не только прозу, кое-кто уже переписывал поэмы и даже целые стихотворные циклы. В Шанхае литературный цех “Сто тысяч цветов”, собравший таланты по всему Китаю, методично выбрасывал на рынок серии типа “Французская литература от Рабле до Камю” и “Томас Манн для продвинутых домохозяек”.

Задав любой поисковой системе имя известного автора, пользователь обнаруживал с десяток риписов, отличавшихся друг от друга не только соавторским углом зрения и степенью сжатия, но и уловимой национальной спецификой. Английская литература в исполнении китайских поденщиков была сентиментальнее, чем ее аналог датского разлива, и беззвучно шуршала отсутствующими бамбуковыми рощами.

Старая гвардия вышла на сцену и оттеснила современных авторов — ее герои были ярче, их страсти накаляли страницу, подлинность чувств контрастировала с привычным глянцем и отчужденностью.

Почти неприступной кастой оказались драматурги — можно было осовременить язык и сократить монологи, но хоть немного сжать пружину действия удавалось лишь самым крутым умельцам, чаще пьеса рассыпалась при неосторожном нажиме. Наиболее чувствительные современные авторы, обнаружив этот феномен, ринулись в драматургию, пытаясь обезопасить себя от будущих пиратских действий. Драматурги посмеивались, наблюдая, как множатся их ряды, и тихо злорадствовали, когда очередная вымученная пьеса проваливалась.

Вообще авторы запаниковали и начали метаться между попытками консолидировать ряды против риписников и стремлением максимально ужимать свои тексты, резко возросла метафоричность и другие способы сделать текст художественно неприступным.

Когда бостонский борзописец Энтони Крэг опубликовал свой вариант стихотворения известного американского поэта Чарльза Блейтона, написанного три года назад, разразился скандал — авторы восстали и потребовали ужесточить закон об интеллектуальной собственности, введя статью, запрещающую переписывать произведения живых авторов. Но почему, тут же задалась вопросом литературный обозреватель “The New-York Times” Элеонор Максвелл, если произведения устаревают быстрее, чем их авторы, почему их нельзя реанимировать для дальнейшего использования?

Критики заговорили о новом явлении, сопоставимом по размаху и последствиям с Ренессансом, вздыбившим средневековую Европу.

Постмодернизм поблек и треснул под напором обновленного прошлого, а потом начал переваривать и эту вздымающуюся волну — один из теоретиков afterпостмодернизма Отто Глейсер предположил, что это один из тайных закулисных ходов постмодерна, спровоцированный почти сознательно, чтобы впрыснуть свежую кровь в застоявшееся цитирование.

Через пять-шесть лет были переписаны все лучшие вещи мировой литературы, появилась ежегодная премия за лучший рипис, дерзкие щенки начали переписывать уже переписанное, сжимая тексты до минимализма, от которого разило общественной баней. Уже сложно было привлечь внимание к такого рода вещам, как вдруг бестселлером стал изящный томик Пруста, каждые полторы-две страницы которого были ужаты до абзаца — знатоки сходились в том, что потери минимальны, и отдавали должное полупарализованной Пилар Мендосе, коротающей дни в швейцарском пансионате, адрес которого держался в тайне, — почитательница Пруста, дерзнувшая осовременить своего кумира, избегала публичности. Ей первой присудили Нобелевскую премию за рипис, что раскололо литературный мир на два непримиримых лагеря — противники признавали конгениальность вышедшего из рук Пилар Мендосы опуса, но настаивали на необходимости жесткой разделительной линии между оригинальной литературой и, как они ее окрестили, паразитической. Уже есть премия за лучший паразитический результат, горячились они, пусть же это направление развивается параллельно, не посягая на ресурсы подлинной литературы.

Краснов, уже давно освоившийся в роли мэтра, держался в стороне от баталий, но, когда вышел рипис Библии, выпущенный анонимно на английском и мгновенно растиражированный на других языках, он все-таки дал интервью, в котором утверждал, что сакральность текста не может служить охранной грамотой — человеческое сознание не знает границ в своих поисках.

Отправив журналистов, он спустился по лестнице своей дачи под Смоленском и подошел к жене, как раз читавшей в гамаке только что присланный друзьями библейский рипис, — вспыхнувшее по всему миру возмущение сплотило христиан сильнее экуменизма и сделало освеженную Библию популярнее “Гарри Поттера”. Ею зачитывались повсеместно, молодежь хлынула в церкви и на лоно природы, стремясь к евангельской простоте, чуть не каждый день возникали новые романтические ереси, от которых веяло нежностью Богочеловека, объединявшего небо и землю глубоким вздохом любви.

Сосны шумели, июльское солнце подчеркивало игольчатую тень на лице жены, Краснов вобрал типичную дачную картинку и ощутил желание сжать содержание взгляда — возможно, тогда чувство к жене, перерастающее в привычку, вновь опалит его невидимым огнем и превратит жизнь в сражение.

 

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru