Даниэль Орлов
Счастливая жизнь победителя
Об авторе | Даниэль Орлов родился в 1969 году в Ленинграде. Закончил геологический факультет Ленинградского университета. Несколько лет работал геологом на Севере. Стихи начал писать в студенческие годы, публиковался в сборниках. Книга стихов “Ветреный ангел” издана в Нью-Йорке, 1994. Проза была опубликована в сетевых журналах “Вечерний гондольер”, “Присутствие”, “Сетевая словесность”. Вышли книги прозы “Северная крепость”, 2005, и “Офис-дзен”, 2010. Директор издательства “СКР Медиа”. Живет в Москве.
Даниэль Орлов
Счастливая жизнь победителя
рассказ
Всякое утро я здороваюсь со знакомым нищим. Он видит меня издалека, когда я еще только спускаюсь в подземный переход. В длинный и сырой подземный переход. В гулкий и шаркающий переход под Ленинским проспектом. Нищий изо дня в день стоит на одном и том же месте, словно место это — часть его права, обретенного в борьбе. У нищего вязаная шапочка и серое клетчатое пальто. У него немного восточная внешность и слегка кавказский акцент. Он раскланивается со мной и аккуратно произносит свое “здравствуйте”. Это “здравствуйте” у него получается, как у Фрунзика Мкртчяна в “Мимино”: веское такое “здравствуйте”, внимательное и независимое. Я киваю в ответ. Кладу в пластиковое полубутылие червонец. Он благосклонно кивает еще раз: “Большое спасибо”. Очень вежливый человек, очень доброжелательный. Скорее всего, мерзавец, но обаятельный. Три дня его не было на посту, я даже волноваться стал. Сегодня он сообщил, что болел: “Извините, простудился, не мог выйти на работу”. — “Ничего, ничего, — говорю, — предупреждайте в следующий раз”. Кивает. Прячет мой червонец в карман. Улыбается. Нет, наверное, все-таки хороший человек.
Еду в метро и размышляю, насколько я высокодуховная личность, а у меня постоянные сомнения. О чем должна размышлять высокодуховная личность? Например, ей позволительно размышлять о какой-нибудь хорошей книжке, написанной другой высокодуховной личностью. Пусть это будет кто-то из классиков, которых она (личность) должна читать и перечитывать. Мне почему-то нравится размышлять о “Взгляни на дом свой, ангел” Томаса Вулфа. Это толстая книжка в суперобложке. Она стоит на второй полке моего книжного шкафа. Я бы с удовольствием размышлял об этой прекрасной книжке, но почему-то в голову лезет всякая ерунда про мужика, который стоит впереди меня. У него влажные волосы на затылке и красная шея, торчащая из воротника рубашки. Рубашка ему велика. Мне не видно, но я уверен, что рубашка застегнута на верхнюю пуговицу. Однако между ней и шеей еще огромное пустое пространство нейтральной зоны. Оттуда остро пахнет туалетной водой. Мужик читает книгу. Он держит книгу перед собой и, когда перелистывает страницу, весь изгибается. Ему неудобно это делать. У него под мышкой папка и в этой же руке сумка. Мне очень хочется узнать, что же именно он там читает. Я наклоняюсь вперед, успеваю разглядеть: “Тадзио купался, Ашенбах, потерявший было его из виду…” — и с трудом удерживаюсь на ногах. Поезд резко тормозит, я хватаюсь за поручень. Ашенбах. Что-то знакомое… А впрочем, если я начну размышлять над Ашенбахом, я сразу прекращу размышлять над Вулфом, а я еще толком и не начал.
До этого я размышлял о том, что это глупо — заходить в магазин у работы, покупать там продукты, а потом тащить их через всю Москву. А все оттого, что возле дома только лабазы “24 часа” и ларьки в переходе. И если хочешь что-то приготовить себе на ужин, то нужно идти на рынок, который тоже очень далеко. И рынок дорогой, а в том магазине, в котором я покупаю еду, все дешевое. У меня в руке большой шуршащий полиэтиленовый пакет, а в пакете еда. Что у меня в пакете? Пожалуйста, тут никакой тайны: зелень в пучках (это укроп и петрушка), фасованные помидоры, онежская твердокопченая, морковка по-корейски, кирпичик бородинского хлеба, пачка масла, российский сыр, кило говяжьей печенки, упаковка сосисок, средство для мытья посуды и пол-литра однопроцентного кефира. Еще мне нужно было купить чай и сметану, но я забыл. И пока я ехал между “Воробьевыми горами” и “Фрунзенской”, я думал о том, что забыл купить чай, а это очень плохо, потому что у меня дома нет чая, нет кофе, а есть только каркаде, который я не люблю. Еще у меня есть пакетики с сухой ромашкой, но я не хочу пить отвар ромашки, я хочу чай. А в ларьках в переходе чай не продается, а в магазине “24 часа” чай продается, но он плохой. И еще я думал о том, что в Москве нет хорошего чая. И о том, что хорошего чая нет и в области. И тот чай, который все называют хорошим, он тоже плохой и дорогой. А хороший чай только в Китае. Можно выпить чашку и потом чувствовать себя, как Чан Кай-ши перед выстроенными полками Гоминдана. И еще я думал, что сметана в магазине “24 часа” есть. И я ее обязательно куплю, если не забуду. И надо не забыть посмотреть, свежая ли она. Я всегда забываю взглянуть на срок годности.
Потом я перехожу на кольцевую и начинаю думать о том, что всякий высокодуховный человек должен думать об абстрактных понятиях, а не о сметане и не о чае. И я начинаю думать о Томасе Вулфе и его романе “Взгляни на дом свой, ангел”. А потом этот мужик с красной шеей…
Я выхожу на “Добрынинской” и медленно дрейфую в толпе до “Серпуховской”. Мне хочется различать закономерности и делать парадоксальные умозаключения, но в голове крутится песня, которую слышал по трансляции в магазине. Тяжелый пакет режет ладонь. Мне жарко. Так жарко, что я чувствую, как по спине скатывается пот. Тут меня выносит на эскалатор, и я успеваю проговорить про себя: “Томас Вулф — гениальный писатель, классик американской прозы”, — и наступаю на ногу симпатичной девушке. Извиняюсь. А потом несколько остановок до дома я думаю о том, что брюнетки мне нравятся гораздо больше блондинок. Я стою напротив дверей и смотрю на свое отражение. В темном стекле вагона метро я кажусь себе моложе. Это я впервые заметил, когда мне было пятнадцать лет. И с тех пор так ничего и не изменилось. Ничего.
Просыпаюсь в четыре утра и начинаю думать. Лежу в своей кровати, смотрю на занавески и думаю про жизнь. Думаю про то, что ни черта я в жизни не понимаю. Что дожил до сорока лет и все равно не понимаю, как именно я это сделал, и, что самое обидное, не понимаю, как жить дальше, чтобы было правильно. Вообще про жизнь думают либо пока очень молоды, либо когда уже очень стары. Иногда такие мысли приходят с похмелья, но это все уксусный альдегид. А тут лежу себе в кровати, трезвый, укрытый синтепоновым одеялом в полосатом пододеяльнике, и думаю про жизнь. Думаю, что так она хитро устроена специально, чтобы было о чем подумать, если уж есть мозг, а в мозгу сознание. Но дальше этого парадокса никак не могу продвинуться.
Если бы мне было двадцать или даже двадцать один, я бы приплел в эти мысли какие-нибудь восточные дела: Сиддхартху, старика Лао Цзы и еще много чего, что принято приплетать в этом случае. Если бы мне было двадцать три, я бы считал, что все не так, а как-то все иначе, а именно так, как я сам это себе понимаю. В пятьдесят пять я бы задумался о Боге, но это еще надо дожить. Между двадцатью пятью и пятьюдесятью пятью какая-то пустота. Цитаты уже забылись, желудок счастлив гастритом, а по утрам кашляешь вчерашним табаком. Что можно понимать про жизнь, когда опять переел на ночь и теперь потеешь и борешься с отрыжкой?
Надо мной двадцать пятый этаж, подо мной двадцать третий. Там, на двадцать пятом, живут какие-то дети. Они роняют на пол стеклянные или металлические шарики, и эти шарики катятся у меня над головой от окна до двери в уборную. И останавливаются над дверью в мою уборную, стукнувшись о стенку. Я слышу смех и топот. Дети бегут по тому же маршруту. Дети любят катать шарики. Теперь они запустят их от двери в уборную до окна. Но до окна не докатятся. Видимо, у окна стоит диван, а на диване сидят их родители, которые ловят шарики. Или не знаю, кто там сидит, но я не слышу, чтобы шарики стукались о плинтус над моим окном.
Пока они катают шарики, я читаю или слушаю музыку. Я слушаю музыку очень тихо. Раньше я включал музыку громче, но те, что живут на двадцать пятом, приходили ко мне и ссылались на то, что у них дети и я мешаю им спать. Я мешал им спать в восемь вечера, в десять вечера, в одиннадцать вечера и в двенадцать. В двенадцать дети прекращают катать шарики и, наконец, действительно ложатся спать. И это самое время, чтобы задуматься о жизни. Но мне тоже уже хочется в кровать. Последнее, о чем я успеваю подумать, прежде чем заснуть, так это что я опять не позвонил маме.
А вчера вечером кто-то анонимный положил мне триста рублей на телефон. Скорее всего, что по ошибке. Так бывает, я сам пару раз ошибался и набирал либо не тот префикс, либо путал крайние цифры. Но в этот раз словно вселенная просила меня ей позвонить. А я не звонил. Лежал всю ночь с открытыми глазами, натирал мозоли на локтях о жесткую простынь и смотрел в темное московское небо за окном, пока это самое небо не стало сереть, а в доме напротив не зажглись первые окна. Люди собрались на работу, а я лежал и в который раз думал о жизни.
По всему выходит, что жизнь у меня неумелая и какая-то невнятная. Пока я был молодой, я себе это прощал. С каждым годом прощение все больше похоже на лукавство: что-то все время идет на ум. От этого выпадают волосы на затылке и как-то странно растут усы. Они растут вертикально к верхней губе и мешают целоваться. Женщины постоянно упрекают меня, что я колю их своими усами. Но без усов я слишком молодо выгляжу, и те же женщины перестают принимать меня всерьез. Еще и голос. Мне не нравится мой голос. Он какой-то резкий, словно вибрирующий, предназначенный для того, чтобы говорить что-то неважное и незначительное, но громко. Голос дурака. Может быть, я просто дурак? Образованный, даже воспитанный, но дурак. Жизнь дурака — это жизнь дурака. К дураку другие требования, а к его жизни и подавно. Главное — соблюдать ритуал, чистить зубы, ходить в отглаженных брюках и не напиваться в незнакомой компании. Соблюдай приличия, и никто не заподозрит. Можно даже курить и разговаривать с симпатичными коллегами в курилке про последний матч “Спартака”. Дураку всегда есть что сказать на эту тему. А когда умрешь, про тебя тоже что-то хорошее скажут на поминках, прежде чем нажраться и начать обсуждать вчерашний матч с “Локомотивом”.
В пять тридцать утра за стенкой включается телевизор. Он всегда включается в пять тридцать утра. Это музыкальный канал с неприятной музыкой. Сосед использует его вместо будильника. Я даже знаю, когда сосед встает. Он встает в шесть. В шесть ноль пять он спускает воду в уборной, и тогда начинают гудеть трубы. В этом доме всегда гудят трубы. Все те десять лет, что я в нем живу, в нем гудят трубы. Дому десять лет, и десять лет этому оркестру. Я привык и давно не замечаю. Если кто-нибудь остается у меня на ночь, то всегда потом за завтраком говорит об этих трубах. Это хорошая тема для утреннего разговора, она помогает скрасить неловкость. Без пятнадцати семь я засыпаю и сплю еще час до будильника. У меня обычный будильник. Самый обычный электрический будильник с зелеными циферками. Я купил его, когда был студентом. Мы привыкли друг к другу и все друг другу прощаем. Наверное, я его даже люблю.
Выносить или не выносить мусор? Хороший дом, много этажей, а мусоропровод не работает. Он не работает все десять лет, что я тут живу. Мне кажется, он никогда не работал. То ли спроектировали что-то не так, то ли что-то не так построили, но крышки закрыты наглухо, даже заварены. Может, из-за крыс?
Воскресенье начинается с выноса мусора. Вчера я готовил себе суп: шинковал капусту, чистил и резал картошку, шелушил лук, скрябал под струйкой воды морковку. Это все ничего, все нестрашно. Картофельные очистки с луковой шелухой в ведре до Пасхи пролежат, ничего с ними не станется. Но в ведре есть то, что не пролежит и до Нового года и даже до Дня Конституции, который теперь никто не празднует, даже до понедельника не пролежит без того, чтобы не сообщить о себе. Затухнет, начнет дышать, вопить запахом: вначале только в ведре, потом заполнит миазмами шкафчик под раковиной, потом запах проникнет в кухню, из кухни в прихожую и в комнату. И из прихожей не только в комнату (я перетерплю, у меня насморк), но и в коридор, где соседи. И тогда они все про меня узнают. Всю правду про меня и про то, что я сделал вчера, в субботу, между двенадцатью дня и тринадцатью того же дня.
А я делал ужасное. Я раздевал цыпленка. Я сжимал маленькое тело в руках и стаскивал с него жалкую, тонкую курточку. Я не нашел ни молнии, ни пуговиц и удивился. Я достал нож и взрезал у воротника, а потом содрал вниз, через ноги, где эта курточка в модный пупырышек, словно комбинезон, заправлена в сапоги. Я скомкал ее в кулаке и выкинул в ведро, чтобы уже спокойно заняться чуть синеватым, влажным и немного липким существом. Но что-то меня отвлекло. Не то телефон, не то какая мысль, не то голос комментатора в телевизоре. И я лишь сполоснул тело и бросил его в кастрюлю с водой. Просто так. Не попрощавшись, не подарив поцелуя, не задержав взгляда. А что, могло быть иначе? Кто-то с курицами иначе поступает? Правильно, можно иначе. Например, я мог бы порезать птицу на небольшие кусочки и слегка обжарить их на сковородке, а уже потом бросить в кастрюлю. Мог бы потушить с ананасами и болгарским перцем в прозрачной латке, после залить кипятком и поставить в духовку. Я мог бы сделать что угодно, но мне было лень, у меня болела голова, и мне хотелось просто сидеть в кресле и слушать, как комментатор рассказывает мне о том, что один хороший человек отнимает мяч у другого хорошего человека на глазах у тысяч и тысяч хороших людей.
А теперь нужно брать пакет и нести его на улицу, чтобы выкинуть в зеленый бачок на колесиках. Вон он стоит внизу, мне видно из окна. Сверху он похож на толстую экзотическую птицу, усевшуюся посреди московского двора. И со всех сторон к этой птице идут люди и кормят ее разноцветными комками. И она сглатывает эти комки с металлическим звуком, грохочет клювом и дрожит от нетерпения. Огромная, зеленая, непевчая и несъедобная птица в маленьком московском дворе. Хищник. Универсальный утилизатор. Вечно голодный птенец, без устали хватающий, сглатывающий и вновь разевающий клюв. Хватающий и сглатывающий, чтобы утром в понедельник стоять, выпучив глаза, подавившись последними кусками полиэтилена, отрыгнув смятые алюминиевые банки и ожидая, когда служители в оранжевых куртках подхватят его за крылья и повлекут куда-то за угол дома, в то место, которое мне никогда не увидать с высоты своего такого высокого этажа.
И надеваешь дубленку поверх спортивного костюма, засовываешь ноги в ботинки, не завязав шнурки, а просто заправив их внутрь, и выходишь из квартиры. А в коридоре пахнет блинами, а в лифте благоухает каким-то удивительным парфюмом, таким, что сразу понимаешь, что кому-то повезло. И уже радуешься за этого кого-то, и дышишь чужим счастьем, и в который раз читаешь правила пользования лифтом, и удивляешься их лаконичности. Но доходишь до пункта 10: “При поездке с собаками, входя и выходя из кабины, держите ЕЕ за ошейник” и поскальзываешься на нем. Поскальзываешься, как поскальзываются на чем-то склизком и неприятном. И представляешь ТУ, КОТОРУЮ ты должен держать за ошейник. И рисуются какие-то непристойности и пошлости, какие-то банальности и неинтересности, не достойные мыслящего человека с высшим образованием, со сданным и позабытым кандидатским минимумом, с гастритом и кариесом на нижней тройке справа, с опытом работы в автоматизированных системах и вообще богатым жизненным опытом. Когда даже запах парфюма превращается из романтичного в фатальный и свербит в переносице. И только скрежет дверей на первом этаже и “здравствуйте” от соседа с девятого этажа с собакой на поводке, с собакой в ошейнике, наморднике и на поводке, прогоняет химеры, снимает морок.
— Видели вчерашний матч?
— Лучше бы и не видел.
— И не говорите. Совсем играть не умеют.
— Что там с погодой?
— Как всегда. Ветер и дождь.
— Зимы, похоже, не будет.
— Да и черт с ней, главное, чтобы весна была.
— Это да. Ну, до свидания.
— Всего хорошего.
…И двери закрываются. И лифт отправляется вверх, постукивая, поскрипывая, постанывая на особо больных местах межэтажных перекрытий. И слушаешь его ворчание, пока проходишь через освещенный желтым светом вестибюль до тамбура, чтобы нажать кнопку, и толкнуть коленом еще одну дверь — тяжелую, металлическую, с приклеенным скотчем тетрадным листком: “Убедительная просьба, закрывайте за собой, доводчик не работает”, и выйти на улицу. А там, на улице, по пути к мусорному бачку, в стотысячный раз подумать о том, что за всю свою важную и никчемную жизнь ты не мог понять, почему они пишут “просьба”, почему они никогда не “просят”. Почему они превращают свои желания и надобности в убедительные просьбы, как они это делают, зачем и почему это происходит повсеместно. Вновь не находишь ответа: на самые важные в жизни человека вопросы никогда нет ответа. Сама жизнь — ответ на вопрос, но всегда какой-то непонятный или обидный. Зачем мы здесь, Господи? Почему они вечно красят лестницу в этот ужасный зеленый цвет? Молчание. Только какое-то покашливание с небес. Не то саркастическое, не то просто отстраненное. И понимаешь, что забыт ты и позаброшен вместе со всем человечеством. И как часть этого человечества оглядываешься по сторонам и, убедившись, что остальное человечество так же игнорирует свою часть, как и ты целое, сморкаешься в снег с чувством и радостью. И дышишь, и улыбаешься на солнце, и уже почти не вспоминаешь про пятницу, о которой помнил с раннего утра и от которой тебе было неуютно и в субботу, а особо неуютно в воскресенье.
Пятницу помнишь с раннего ее утра и до семи часов ее вечера, а дальше только догадываешься о том, что происходило после семи, и стыдишься своих догадок. Так всегда: вдохновение, экзальтация, нервная влюбленность в мир, а вот уже озноб омерзения к самому себе, накатывающий тяжкими волнами к телу, выброшенному приливом на влажный песок утреннего сознания. И что там? И кто там? И где там? Ох уж эти волны. Против них жирный, густой, но жидкий суп с лапшой и полста водки. Против них уборка в квартире и раскрытые настежь окна. Против них горячий душ и звонки самым близким, которые всегда за тебя, что бы ты ни сделал, сколько бы ты цветов, занесенных в Красную книгу, ни сорвал, сколько бы озонового слоя ты ни изничтожил, сколько бы коррупционеров ты ни пригрел на своей впалой груди. Они всегда за тебя, любят, жалеют и верят, как ты уже давно не веришь в себя. Верят авансом, который ты никогда не отдашь. И этим они развращают тебя, но позволяют жить, а не умереть от стыда и тоски. Умереть за пятницу.
В пятницу тебя позвали в ресторан твои однокурсники. Они позвали тебя в ресторан, чтобы встретиться с тобой после того, как не видели тебя семнадцать лет. Они жили эти семнадцать лет в полной уверенности, что ты мечтаешь знать все об их успехах, об их победах, об их наградах, о всем том, что они получили от жизни. Они ровняли свою жизнь по тебе, по твоим отметкам “отлично” в зачетной книжке, по щедро даваемым списать контрольным, по ласково сделанным за них лабораторным, по прекрасно составляемым спискам литературы к рефератам и курсовикам, по собираемым тобой в качестве старосты группы рупь сорока на профсоюзные взносы, по всей этой луковой шелухе их памяти. Они соревновались с тобой в успехе. С твоим красным дипломом, с твоей аспирантурой, с твоей ученой, блядь, степенью, которую ты скоро десять лет как запихал в самый задний карман своих купленных на Черкизовском рынке джинсов.
Они считают, что это очень важно — знать друг о друге. Они нашли тебя в электронной сети в виде букв и фотографий, назначили тебе встречу, и теперь ты должен им свое время и свою совесть, с которой ты заранее договорился о лжи. Они позвали тебя в ресторан, который находится так высоко в небе, что если дождь, снег и еще что-то, внизу почти не видно зданий, почти совсем не видно машин и уже совсем не видно людей. Последнее — хорошо.
Они позвали в такой ресторан, в котором кофе стоит ровно столько, сколько обычно ты платишь за двойную порцию солянки, мясо по-французски, салат “Цезарь” и компот в столовке своего института. Они позвали тебя в такой ресторан, в котором пятьдесят грамм водки оценены злыми людьми в сумму, за которую ты можешь купить три бутылки, две из которых положить в холодильник, а с третьей поступить честно — выпить, закусывая макаронами с лечо. Но нет. Это не показалось тебе правильным. Правильным показалось влезть в замшевый пиджак, нацепить дорогие туфли, в которых ты ходил на собственную свадьбу четырнадцать лет назад, и рубашку, которую ты купил в городе Мюнхене, куда занесла тебя нелегкая и неправедная жизнь. Правильным вышло повязать шейный платок и нацепить для понта часы Патек Филипп, которые ты купил в подземном переходе под Новым Арбатом за три тысячи рублей. Правильным вышло попрыскать на себя дорогой туалетной водой в парфюмерном магазине на Тульской и только после этого, приобретя респектабельный запах и настроив себя на респектабельные мысли, спуститься в метро и ехать до станции “Павелецкая”, аккуратно потея и интеллигентно икая корвалолом. Ехать, чтобы встретиться с людьми, которые в твоей жизни уже практически ничего не значат, как ты не значишь в их жизнях. И ты едешь, чтобы доказать это себе и убедить в этом их.
И этот переход с “Павелецкой Кольцевой” линии на “Павелецкую Замоскворецкую” линию. Переход, который гулкает в ушах отражением чужого шага, звенит неясным металлом, шелестит одеждой. Длинный, освещенный желтым светом, облицованный светлым камнем коридор, в котором есть сквозное и фатальное. И уже идешь по нему не в зимних итальянских ботинках для туризма, а в сандалиях, и в конце на обе стороны лестницы, а там, наверху, огромная слепая арена. Только пройдешь, поднимешься, как впору замереть под вой трибун, подняв руки, Титом Веспасианом Цезарем. Стоять и слушать, как каркают острой латынью патриции, как кричат они: “Иди в Александрию и Сирию, Египет и Дамаск! Иди и напейся! Нажрись во имя римских богов! Нажрись в слюни во славу римского оружия, в честь предков, в память потомкам, поколениям и поколениям. Ибо нет у тебя ничего своего, кроме чистого поля, чтобы идти в бой”.
И поднимаешься по эскалатору в третий свой Рим, который всегда у твоих ног, с самого твоего рождения в роду Флавиев, по праву крови и по праву закона. Продерешься с бредовыми своими мыслями мимо толкающего тебя плебса у палаток с арабской едой и германским пивом. Ввинтишься в толпу, вгрызешься в темноту переулка по жидкой грязи со снегом и песком, превозмогая трудности и лишения, потея под бархатным пиджаком и полусинтетической рубашкой всеми своими восемьюдесятью килограммами. И все для того, чтобы пойти и разрушить их храм представлений о тебе и твой храм представлений о них. У, суки, как же я вас люблю, как же я по вам по всем соскучился…
Хрен! Не дал я им произвести на себя впечатление. Не оставил никакого шанса. Сразу, с первого тоста за нас за всех и за наших баб. Я даже слушать не стал про их фьючерсы, про их чертовы коттеджи в Жуковке, про жен их и про детей, даже про любовниц не стал. Я выпил сто пятьдесят “Абсолюта”, потом сразу еще сто пятьдесят и целую вечность рассказывал им, как важно сохранить самость, как важно не потерять ее между автоматической коробкой передач и ботинками ручной выделки, между старой матерью и молодой любовницей, между альфой и омегой, Сциллой и Харибдой, Саброй и Шатилой.
И когда через три часа меня под руки выводили из ресторана и сажали в лифт в преисподнюю, я кричал им, что Дюрер судился со всей Европой: “Дюрер, бля, судился со всей Европой, бля! Он судился за право быть собой”. И это была уже полная херня. Он судился по другому поводу. Но имя Дюрера производит впечатление. Оно делает меня причастным тайнам красоты и мироздания, а их опять неудачно похмелившимися третьекурсниками, списывающими мои конспекты. Пусть за минуту до этого я целовал их в лысины. Я делал это совершенно искренне, я был рад их видеть. Я жал им руки и клялся в том, что теперь уже наверняка, теперь уже точно, теперь сто процентов мы будем чаще встречаться. Потому что мы ого-го! Потому что мы — это сила, а имя нам — легион.
За это мне еще не было стыдно. Я еще был Цезарем, не потерявшим невинность полководца, еще только оратором и философом, еще только поэтом. Плакал гекзаметром, стонал античной метрикой, пуская слюну на воротник человеку в лифте и в униформе, рассказывал всю свою жизнь толстому и мягкому на ощупь секьюрити в вестибюле. Всю: от самого начала, когда родился весом два килограмма шестьсот пятьдесят грамм, и до того момента, когда прыскал на себя дорогой туалетной водой на “Тульской”. И он прощал мне мои грехи вольныя и невольныя, и давал мне оракул, и провожал до ворот рая, и перевозил в лодке через Стикс, через Урал, смотря, как я плыву стилем “саженки”, когда вокруг все стреляют, а я “врешь, не возьмешь”, до самого входа в подземный переход, в галерею выстроившихся во фрунт киосков. И махал мне вослед вышитым монограммами платком, и читал по латыни из Иосифа Флавия про иудейскую войну. И я шел, слушая, как звенят пряжки моих сандалий, как звенят пряжки плаща и пряжки перевязи с мечом. И я доставал свой меч и нес его над своей головой, как несут мысль, как несут просвещение и любовь. Но я нес меч.
Дошел до ближайшего телефона-автомата, вырвал трубку вместе с проводом, раскрутил, аки пращу, и в стекло, и по витрине, чтобы бижутерия вздрогнула, подпрыгнула от удара на своих полках и рассыпалась по полу перехода, по мраморному полу притвора моего храма, где торговцы собрались обменять деньги с портретом моим на то, во что надлежит верить и что надлежит разрушить, как Египет и Дамаск, Александрию и Сирию.
А в четыре часа дня в воскресенье, когда уже не так светло, хотя хмарь на душе развеяло, икота унялась, а отрыгается сегодняшним супом, но не вчерашними мыслями. В четыре часа, когда теням положено быть длинными, если бы было солнце, как и фразам, если бы было с кем говорить. В четыре часа дня, когда еще можно выйти из дома, пройти по асфальтовой дорожке мимо детских качелей и взрослых гаражей, через дорогу, сквозь красивый, пахнущий кофием, духами и попкорном торговый центр до входа в метро и поехать на другой конец Москвы. Поехать на другой конец Москвы и мира, в самое далекое во всей вселенной Перово. Поехать в Перово, чтобы вылезти из метро без четверти пять, пройти широким, начавшим киснуть травой бульваром до дома в двенадцать этажей, только для того чтобы посмотреть, как зажигаются крайние окна на девятом. Посмотреть, выкурить сигарету и отправиться в обратный путь с тяжелой и мокрой галькой в желудке. Или не поехать, а подняться на девятый тот этаж, позвонить в дверь и потом сидеть на вовсе чужой уже кухне, и молчать, и теребить красную зажигалку, и колупать край стола, где острый пластик отклеился еще три года назад, а ты его так и не приклеил. И уже только после этого отправиться в обратный путь, теряя перья и волоча мокрые крылья по асфальту.
Так вот, в четыре часа дня в воскресенье, когда можно еще наделать массу глупостей, ты просто спускаешься в магазин “24 часа”, покупаешь себе бутылку красного вина и ломтик зеленого сыра. Ты выбираешь себе диск с фильмом, в котором черно-белые люди живут своей темно-белой жизнью, и приносишь это все в дом. И у тебя нет больше вопросов к себе, нет пожеланий и упреков, и жизнь твоя тебе нравится. И жизнь твоя цветная. И жизнь твоя озвученная, стереофоническая, квадрафоническая, даже иногда долби. В ней снимаются самые лучшие актеры. Ты помнишь их по именам, по спискам их ролей, по их наградам, которыми ты же их и награждал и которые только готовишь. Тебя радует сюжет, радует сценарий и радует музыка, которая всегда к месту. Тебе приятно, что каждая серия должна начаться ровно в семь тридцать утра, а закончится в двенадцать часов пятнадцать минут ночи, если не внесут изменения в программу. И это дает ощущение покоя.
И ты уже знаешь наверняка, что то, что прошло, — прошло, то, что случится, — наполнено смыслом. И ты веришь, что это все для тебя. И ты счастлив. Счастлив.
|