Об авторе | Бахыт Кенжеев — постоянный автор “Знамени” (предыдущая публикация — № 9, 2010). Лауреат “Русской премии” (2009).
Бахыт Кенжеев
варить стекло
* * *
бродят вокруг Байкала с цветными ленточками буряты
серебряные браслеты носят пьют водку о Будде не говоря
я любуюсь светлой водой я озяб и думаю зря ты
упрекаешь меня в скудости словаря
всякий, кто был любим, знает, как труден выбор
между чёрным, белым и алым; со временем всё тебе
расскажу, ибо слова подобны глубоководным рыбам
вытащенным на поверхность с железным крючком в губе
зря полагаю бунтуют те кто ещё не вырвался на свободу
знали б они как другие пьют йод и без улыбки отходят от
берега, пробуя на разрыв ледяную озёрную воду
хороша говорят солоновата но и это пройдёт
* * *
Что же настанет, когда всё пройдёт, праведник со лба вытрет пот, на свободу
выходя? Будем есть плавленый лёд, будем пить плачущую, но сырую воду,
будем брать свой тяжёлый хлеб, потому что он чёрен, как вьючный скот
апокалипсиса, набранного по старой орфографии. Шутишь? Нет, всё пройдёт.
Шутишь. Ладно, что-то останется, парой пожилых гнедых, запряжённых зарёю,
вот, погляди, успокойся, на плод вдохновения передвижника. На второе
будет котлетка имени Микояна в кёльнской воде с зелёным горошком, на третье
— пьяная
вишня из рязанской деревни, где очнулся во взорванной церкви бесценный бард-
подкулачник. Ты горда, да и я горд, как пред смертию крыса. Скоро март,
иды мартовские, вернее. Твёрд привезённый из Скифии лёд. И зима тверда.
Зеркало на крыльце хвалится тёмной силою. Никогда, твердишь? Да. Никогда.
Я утешу тебя, но не проси меня, милая, трепетать о свойствах этого неговорящего
льда.
* * *
Солнце уже садится, а я не успел проснуться.
Как слепит глаза похмельная эта монетка
с безупречным профилем принцепса! Под алым облаком вьются
чайки печальные. Ты права, ночь наступает редко,
но зато молчаливо и (шёпотом) бесповоротно.
Блещет осколок солнца в кипящем море, и черепаха,
на которой покоится мир, поворачивает костяное брюхо
к ежедневному небу. “Холодно и свободно”, —
вымолвишь ты. И я кивну, потому что
мы так долго отлынивали от длины жизни, от её кривых линий,
что дождались часа, когда зрачку ничего не нужно,
кроме луча — пыльно-зелёного, словно лист полыни.
* * *
одно белковое тело пришло к другому
на первом спортивное на втором зелёный халат
первое тело честную песенку спело
а второе вдруг подхватило но невпопад
второе тело кололо первое полой иголкой
забирало кровь на анализ желчь и мочу
потом любовалось его алой футболкой
махнёмся не глядя? а то (смеясь) залечу
ты, попросило первое тело, выписал мне бы
психотропного, чтобы шуршать веселей,
и, заглядываясь на ассирийское небо,
видеть сирые очертания молью траченных кораблей
а то у меня депрессия и над головою я различаю
только сгустившийся водяной пар,
сернокислые капли да затхлость спитого чая
глупости повествует второе ты ещё не так стар
чтобы терять дарёную связь с потусторонним
миром (хотя его, несомненно, и нет)
и вообще, хрипит, когда мы родных хороним
им на смену приходит не ветер, а чёрный свет
* * *
Говорила бабка деду: “Я в Венецию поеду”.
“Брось старуха, не мели — туда не ходят корабли”.
И впрямь — в невидимые воды, где камень выцветший продут,
Не заплывают пароходы и электрички не идут.
Где, где лежит осколок синий гранита, ставшего песком?
Кто в отслужившей парусине на дне покоится морском?
Так влажная зима ночная, стеная, мечется в окне,
уже без слёз припоминая беду, завещанную мне.
Твердеют льдинки на ресницах. Какой заботливый покой.
Какое счастье — редко сниться живым, стоящим за тобой.
* * *
Я видал в присмиревшей Грузии, как кепкой-аэродромом щеголял кинто,
я гулял с мокрощёлкой по улице бродского под советским дождём, сухим,
как ночное кьянти в оплетённой соломой бутыли. Сказано: если кто
будет тайно крещён домработницей и получит имя Осоавиахим,
то судьба ему в просмолённой корзинке плыть по Москва-реке,
на фокстротной волне крепдешиновой покачиваясь, пока
не покажется берег Америки, не пролетят на воздушных шарах комарики,
пока не застрянет кораблик беспарусный в зарослях тростника,
мыслящего папируса, в который стреляет из лука, не целясь,
загулявший Озирис, празднуя воскрешение, но нагоняя страх
на обитателей влажных прибрежных мест, где ливийская felis
учит своих котят охотиться на мальков гимнарха и серых болотных птах
* * *
…и атом нам на лекциях забытых
показывали: вокруг его ядра
вращались электроны на орбитах
из проволочек. Ночь была щедра
на звёзды дикие, на синие чернила,
табачный дым и соль девичьих слёз.
Что минует, то станет мило?
Нет, то — поэзия, а я всерьёз.
Вот вымокший балкон. Вот клён багроволистый.
Юдоль беспамятства и тьмы.
Но занавес небес — глухой и волокнистый
асбест — вдруг рвётся там, где мы,
забыв от счастья самые простые
слова и времени берцовый хруст,
застыли на краю пылающей пустыни,
не размыкая грешных уст.
* * *
Когда бы, предположим, я умел
варить стекло, то обожжённый мел
с древесным пеплом и дроблёным кварцем
в котёл черночугунный поместил,
и пережил любовь, и стал бы старцем,
и многое бы господу простил.
Когда б умел я, скажем, растирать
яд скорпиона с корнем мандрагоры,
с драконьей чешуёй, добавив пять
частей крысиной печени, и сорок
частей полыни — молча без тебя
я жил бы, о грядущем не скорбя.
Сколь многие, как знает госкомстат,
потомство незлопамятно растят,
владея смыслом сна, но ни ремёсел,
ни колдовства не ведая. Оно
и славно. Пляска осеней и вёсен —
цветное, безвоздушное вино —
то буйствует, то близится к развязке,
покуда ночь рассказывает сказки
двум кукушатам в заячьей норе
об Африке, где всякий ястреб — чудо,
о том, что время — гусеница Будды,
и тьме, своей покойнице-сестре.
* * *
Люблю хозяйничать, знаю шурупы, отвёртки и гвозди,
скороварки и губки. Леночка, друг золотой, налей,
не спрашивай, почему обгорелые спички, как соловьиные кости,
до утра белеют в пепельнице моей.
Молодежь, дурачьё, не ведает, точнее, почти не смеет
осознать, что я не просто мёртвую воду пью,
что быт (без мягкого знака) прямое имеет,
даже если и косвенное, отношение к бытию.
Возьмёшь, например, фунт окровавленного мяса
домашнего животного, предположим, добродушной свиньи.
Обработаешь газом, состроишь гуманистическую гримасу —
жалко зверька! Жил, волновался, имел свои
представления о свободе и равноправии. Просвещённым гостям
несёшь, сдобрив французской горчицей и перцем — сероватым,
безнадежным, как смерть неверующего. Смотришь в окно — а там
воображаемые грядки розмарина и базилика, радиоактивный атом
беспредельной, но уходящей жизни. Подступает неяркий час,
когда отдалённый костёр начнет освещать противоположную сторону
моей небольшой планеты. Что делать? Что делать? Was
ist das? Успокойтесь, друзья, всё схвачено, все воробьи и вороны.
* * *
Запамятовал всё, и мало впрок припас, испуганный заразой
чумной — шкалу и школу, да урок фазаньей речи востроглазой
как говорится — умереть, уснуть, услышать грозный голос чей-то...
Застыла в столбике простуженная ртуть — должно быть, ноль по фаренгейту.
Что, бестолочь, сбылось ли всё? Точь-в-точь. Дано ли, не дано — оно и ладно.
Случайная свеча в рождественскую ночь горит — беззвучно и прохладно.
Жизнь, полагал, есть свет, прощанье — ложь, и зеркало объёмно, а не плоско.
Горит свеча, и с прокажённым схож наплыв её искусственного воска —
Так глупо. Так хмельно. Так голова болит. Звенит такой же голос, ноя:
Не задувай её, старик-космополит, не обижай дитя ночное...