Станислав Рассадин
Один из нас
Об авторе | Станислав Борисович Рассадин родился в 1935 году. Литературный критик, литературовед. Автор многих книг о русской классике, отечественной поэзии и прозе. Живет в Москве.
Станислав Рассадин
Один из нас
Ударение надо поставить на слове “один”.
Олег Хлебников — может быть, самый интересный — для меня — поэт, как говорится, из ныне живущих. Вторую, высокую степень этой “интересности”, проще сказать, содержательности личности поэта, его характера, и попробует понять моя статья. Но есть и первая, точнее, первоначальная: его стихи попросту интересно читать. (Не в смысле сюжетности, “балладности”, ибо чего нет, того нет.)
Припоминаю: С.Я. Маршак при мне восхищался стихами одного — справедливо или несправедливо, но быстро и напрочь забытого — поэта. И когда я позволил себе робко усомниться в его поэтических достоинствах, С.Я. возразил:
— Нет, вы не правы. В его стихах есть интересная проза.
Критерий, полагаю, неабсолютный, что и подтвердила судьба поэта, но, что бы там ни было, общая правота Маршака мне со временем стала ясна. И она имеет отношение, в частности, к Олегу Хлебникову.
Еще сравнительно недавно я — искренне, но недальновидно — полагал (и писал) о том, что нынешняя проза находится как бы в обмороке, зато, мол, поэзия...
И дело не в том, что с прозой вроде бы получшало, она помаленьку обретает чувство ответственности перед реальностью: журналы заполнены стихотворными произведениями, которые не то чтобы могли быть не написаны (хотя и это тоже), — просто бывает невыносимо трудно, даже невозможно ощутить непосредственный повод их возникновения.
Сложность положения критика в том, что язык не повернется сказать: “плохо”; напротив, “искусство ставить слово после слова” (как известно, самоироническая Ахмадулина) находится на очевидной высоте ремесла. И сегодняшний кризис поэзии (с моей точки зрения, не менее очевидный) как раз в том, что критерии смылились, и, например, я, давний читатель, согласно уже прямо самоунижительной формуле, “объевшийся рифмами всезнайка”, теряюсь. Кажется, все хорошо. Или – всего лишь профессионально? (Что по-своему почтенно.) Но, Господи, отчего так скучно?! На пристойном уровне, но — унификация.
Прежде-то критерий был почти немудреным: Самойлов — и, напротив, какой-нибудь Фирсов, Чухонцев — Алексей Марков; не нужно было много ума и чутья, чтобы увидеть, кто есть кто. Настоящее было сравнительно просто отличить от графоманских поделок, которых всегда большинство, а сегодня культ общедоступной мастеровитости и создает кризис.
Для справедливости: Хлебников тоже (редко) поддается соблазну, тогда его, давно сформировавшийся, стиль, скажем, кудрявится “изысканными” рифмами: “Играющие в шашки-шахматы... Майор, бухгалтер, падишах ли ты...”, и, по мне, подобное развлекает-отвлекает его, ученика Самойлова и Межирова (беря глубже во времени — Вяземского и Ходасевича), от неуклонно серьезного разговора, верней, диалога — с самим ли собой; с многоликим оппонентом, как в “Прямом эфире”, то бишь в поэме “Памяти Анны” (естественно, Политковской, коллеги и друга), хотя это многоголосье тоже словно внутри себя самого; а то и, страшно выговорить, с Россией. Без евтушенковской гигантомании (“Моя фамилия — Россия, а Евтушенко — псевдоним”), но как неотъемлемой части с очень сложным целым.
А разговор с Маршаком — какое все это имеет отношение к Хлебникову? Да прямое. У него тоже — проза, правда, не проза быта, а проза существования. Или, что, как ни странно, в данном случае одно и то же, несуществования. Существования бывшего. “Мой народ был почище нонешних, да вымер весь мой народ”. “Пишу приметы заката-восхода, от земли не в силах глаза отвесть, — пейзажист утраченного народа. Его уже нет. Я-то думал, есть”.
Хлебников — неискоренимый, неразубеждаемый пессимист. И здесь не тот случай, раньше бывший привычным штампом: заявить вышесказанное, а в результате разбора-анализа радостно подытожить: да, дескать, на первый взгляд так могло показаться, а на самом-то деле... (Хотя и здесь заявленный пессимизм нуждается в растолковании.)
Поэзия Хлебникова безотрадна, горька. “Жизни нет. Зато есть телевизор... Страшно с человечеством общаться, как рыбешка, попадая в Сеть. Ни свободы нет в сетях, ни счастья — медленная смерть...” Или
Своими соплеменникам не стали.
И не в своем отечестве не стали
пророками. Забиты все места
у времени на ветхом пьедестале.
Какой Парнас! — Голгофа занята* .
Личная незадачливость (примерещившаяся? Думаю, да, но важно, что столь постоянно мерещится, самоощущение важно) преумножена до степени общей: “Жизни нет...” “...да вымер весь мой народ”.
Цитируя Тынянова, Олег Хлебников — поэт “промежутка”, который, впрочем, любому настоящему поэту, в нем очутившемуся, естественно и неизбежно дано ощущать не менее, чем катастрофу. Национальную или глобальную.
Причем само слово “промежуток” неожиданно оказывается более чем к месту.
В рождественской морозной электричке,
где в тамбуре цветочки изо льда,
курю по злой и мстительной привычке
напоминать, что жив, и вдруг —
звезда!
Сквозь облака, когда откроют двери —
вон там, вон там! — мы гонимся за ней...
Нет, не догнать!
Как говаривал знаменитый однофамилец, имевший обыкновение обрывать чтение своих стихов на полуслове: “И так далее...”. Действительно, разве и так не ясно?
Что вспоминается безотказно — и, подозреваю, не мне одному? Бродский.
Но когда на дверном сквозняке
из тумана ночного густого
возникает фигура в платке,
и Младенца, и Духа Святого
ощущаешь в себе без стыда;
смотришь в небо и видишь — звезда.
Как нарочно, и бытовая ситуация схожа: и там, и тут “дверной сквозняк”, “туман”!
Или — из Бродского же, еще более определенное:
...Из глубины Вселенной, с другого ее конца
звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца.
Именно — определенность, при всем, как говорят, религиозном неверии Бродского, при его скепсисе, нередко — циническом. Звезда Рождества — как твердый символ, как опора, как немигающий и всевидящий взгляд Отца, и — хлебниковская звездочка, случайно увиденная, когда на минуту открылась вагонная дверь; робкая надежда, в осуществление которой, в сущности, и веры-то нету: мол, если мы все же следим, “как там она”, “авось и нам простится мучение без святости.. и дым отечества... и выпитые лица...”.
Ведь знает, не дурак: уже не простится. Поздно. Не потому, что “Голгофа занята”, а потому, что нас к ней и не подпустят, ибо наше мучение именно что без святости.
Слишком рискованно говорить, что, де, в одном этом образе, в одном этом стихотворении, как есть, запечатлелись и мы, и наша эпоха. Наш “промежуток”. Наше “смутное время”. А все ж перекличка, даже если и не обдумана, неслучайна. По еще более вольной ассоциации можно вспомнить и “беззаконную комету”, которой у Пушкина уподоблена своенравная женщина, — уподоблена восхищенно, в пику “расчисленным светилам”, а как будет дальше эволюционировать этот кочующий образ? И, главное, что будет выражать, какие такие перемены в атмосфере, не природной, а общественной? Какие, по-старому выражаясь, “атмосферические явления” в душах поэтов?
Каролина Павлова, женщина несчастной, безлюбой судьбы, сравнит себя и всего лишь на миг обретенного возлюбленного именно с кометами, но уже с “безотрадными”; у Аполлона Григорьева комета — подстать ему самому, “недосозданная, вся полная раздора, невзнузданных стихий неистового спора”; “Ты мчишься мертвым комом света путем, лишенным прямизны”, — а это уже основательнее, чем многие, пессимистичный Константин Случевский, подобно Пушкину, скажет о женщине, но, вопреки Пушкину, безрадостно (“мертвый ком”). И, главное, скажет не о себе ли — хотя бы отчасти?
Две очень разные эпохи, два разных мироощущения — гармоническое (у Пушкина, сколь ни трагически сложилась его частная жизнь) и “разрушение гармонии” (Григорьев, то же стихотворение), будь то он, полубезумец, или несчастная Павлова, или внешне вполне благополучный службист Случевский...
Вернемся, однако, к нашему Хлебникову, к его мироощущению. В его несомненном пессимизме все же есть нечто, позволяющее... Не усомниться в нем, нет, слишком постоянны его проявления, но — скорректировать.
Вот еще одна электричка, отчетливо переделкинская:
Синяк в пижамке, бабы-слобожанки,
чеченец в трениках, желающий Москве
дать прикурить, и бритый бык в кожанке,
и школьницы, зачатые в тоске,
с тоскливо-косолапыми ногами,
смеющиеся громко ни о чем, —
все в электричке, где пастернаками
не пахнет — только луком с чесночком, —
со мною ехали. И обожанье
я превозмог легко.
Ну, тут перекличка подчеркнуто намеренна: естественно, Пастернак, “На ранних поездах”:
...Я молча узнавал России
Неповторимые черты.
Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря.
Хрестоматийное.
Конечно, ни о какой полемике никак не приходится говорить. Еще не хватало свой “демократический” взор, тем более — свое происхождение: “Мой народ — мои бабушки, дедушки (я вышел весь из него)...” с “мелкими денежками” и картофелекопанием (Пастернак, между прочим, тоже картошку копал) тыкать в нос “интеллигенту”, который если и “вышел”, то в несколько ином смысле: “выбил дно и вышел вон”. Настолько “вышел”, что вынужден свое стороннее любование превозмогать, чисто по-интеллигентски предполагая в случайных попутчиках аж “России неповторимые черты”. “В них не было следов холопства...” (Ой ли?)
В отличие от гениального “небожителя”, Хлебников просто один из них. Один из нас — здесь ударение, если угодно, можно подвинуть. “Этим и интересен”.
Продолжим, закончим:
Но все равно
влез в шкуры их, но не во избежанье
чего, а потому что мы — одно.
Мы — улей, муравейник, только хуже
организованы. Но смог я влезть —
и вдруг почувствовал: темно снаружи,
а здесь тепло, отдохновенье здесь.
И парни гарные, и эти дуры
не задаются — в общем, все свои.
И даже этот свой, хотя в натуре
чечен. Но боги нас не зря свели
среди богооставленной земли.
“Мы — одно”, да еще среди такой земли; уже это не дает возможности “обожать”, к тому же всех скопом; не дает иллюзий. И если Хлебников занят своими, как говорится, проблемами, комплексами (“Жалко мать. Отца. Россию — место родины, язык. Жалко молодость и силу — жить без них я не привык”), то не выбывая из “муравейника”, как и не подчеркивая сугубой причастности, что как раз вызывало бы подозрение в желании присоединиться, примкнуть к чужому.
В этом смысле я, зная опасность такого определения, решусь назвать стихи Хлебникова народными. Правда, ныне опасность невелика: это раньше заявление: “Я — поэт из народа” словно вешалось на грудь, как гордый знак отличия, превосходства, и чаще всего “человеком из народа” объявлял себя как раз человек из подворотни. В данном случае речь может идти о пресловутой “народности” как о готовности разделить общий грех “муравейника”; о мучительной неспособности вырваться из состояния опять-таки общей виноватости:
Откуда равнодушье это
к своей невосполнимой жизни
у мужичков в российских гетто —
смурных окраинах Отчизны...
...Не берет тоска их,
хоть их Ты и оставил, Боже!..
Да ладно, я и сам такой же.
Вот почему пессимизм, о котором не перестаю талдычить, есть не что иное, как способ существования. Незавидный? Что делать. Лучше все-таки жить без иллюзий. Не легче, но лучше. Если иллюзия, как сказано в одной умной книге, есть консервация идеала (его, добавлю, анестезия — пусть, мол, отлежится в заморозке до времен, когда его можно будет реализовать или, что достижимее, приблизиться к нему), то отсутствие иллюзий, которое, отчего бы и нет, можно назвать хоть пессимизмом, — средство выжить в настоящем. Конечно, духовно.
“При всем... поэзию Хлебникова не назовешь “философской”, — отметил Евгений Рейн в послесловии к сборнику, весьма одобрительном. По мне, так и никакую нельзя назвать. (Кроме той, обычно плохой, которая изменила своей сущности.) Тютчев вам, что ли, философ, сколько он ни перелагай тезисы Шеллинга? Заболоцкий?.. (За кем, но не в нем, Вернадский, Федоров.)
Поэзия задает вопросы, философия пробует отвечать. Поэзия — конкретна, она, в какие бы дали ни улетала, всегда от “здесь”. И Олег Хлебников, написав стихотворение “Люди Страстной субботы” (словосочетание, заимствованное у покойного о. Георгия Чистякова, кому стихи и посвящены), в этом, сущностном смысле поэт и только поэт.
“Мы — люди Страстной субботы”.
Он — вот уже: снят с креста.
Воскреснет ли? Все заботы
об этом, вся маета
сердечная... Ангел, что ты
с известьем к нам не спешишь?
Мы — люди Страстной субботы,
мы глушим себя: гашиш
иллюзий, нектар до рвоты...
А вы намекните нам:
воскрес, мол, мы не сироты —
все беды напополам!
Мы, люди Страстной субботы,
чужим сострадать страстям
устали, вышло из моды
внимать неблагим вестям.
Мы знать не хотим о страшном.
Не смейте напоминать
о сгинувшем дне вчерашнем
и что Он придет опять!
“Вовсе не хлебниковское стихотворение! — так и хочется сказать второпях и невпопад”; это уже из предисловия (хорошего), написанного Дмитрием Баком. Замечу кстати, что книга, по-моему, слишком плотно укутана во все эти предварения-заключения, — не говорит ли это о неуверенности? Что, хотя много лучше, чем самохвальство, все же чрезмерно для поэта “с репутацией”.
Не придираюсь, но — не “хочется”, тем более “второпях и невпопад”. Потому что во всех отношениях стихи истинно хлебниковские и есть. (Если, конечно, не сравнивать с ранними опусами.) Его мироощущение тут выражено с наибольшею полнотой.
(Хотя — не скрою, чего не скроешь: рецензирую книгу вполне тенденциозно, в меру моих сил подталкивая автора в определенном направлении, когда из поэта преимущественно быта — хорошего, отчего Бак, по-видимому, к нему и привык, возникает (да возник уже!) поэт, скорее, бытийный; не уходящий от быта, но, как сказано, превозмогающий.)
Да, “мы — люди Страстной субботы” (о. Георгий), но в хлебниковском восприятии это не совсем, как в Евангелии. Скорее — в сознании тех, кто Евангелие прочел.
“...Они еще не знали из Писания, что Ему надлежало воскреснуть из мертвых” (Иоанн, 20, 9, где изображение, выражаясь по-нынешнему, наиболее “натуралистично”. Вот Его снимают с креста, вот погребают, получив разрешение от Пилата, и т.д., и т.п. — с подробностям, почти физиологическими).
Видя все это воочию, можно веровать, но трудно знать о грядущем Воскресении, — а мы-то, повторюсь, читавшие Иоанна, знаем.
Должны, однако, в чем и беда, не хотим знать в своем “муравейнике”, куда поэт честно и себя погружает. Ведь он не говорит “они”, что вариантно предполагает и брезгливое отмахивание, и превозможение (есть такие слово?) обожания. Он говорит “мы”. Он, снова скажу, один из нас, на каком слове ни ставь ударение. Так что и быт остается, как был, — куда ж ему деться?
Отцу вместе с мамой прибавили к пенсии триста рублей —
и пошли они
голосовать за партию власти.
Я не играл в этой жизни почти никаких ролей,
кроме отца и сына, и то — отчасти.
“Отца и сына” — это что, оговорка? Или — проговорка, свидетельствующая о хотя бы лексической внедренности в иную, не бытовую, сферу; о бытии, опять же пытающемся проглянуть сквозь быт?
Не знаю.
...Как бы то ни было, земля “богооставлена”. Мир обезбожен. Пока? Может быть, но “мы знать не хотим о страшном”, причем неизвестно (хотя боюсь, что как раз известно), что страшней — само Распятие или то, “что Он придет опять”. И, значит, придется считаться с Его присутствием.
А с другой стороны, да — обезбоженность зафиксирована жестко, но ведь Он, не зависящий от “нас”, придет все равно. Здесь не только “пока”, но — “ужо”. Бог воскреснет, что мы, не желая того, все-таки вынуждены знать.
Придет — экое, скажите, открытие, тем более для неверующих, стало быть, всего лишь в метафорическом смысле! Но ведь действительно — открытие, откровение, ежели иметь в виду конкретное сознание конкретного поэта, просто более чуткого, чем “мы”. В отличие от собратьев по “муравейнику” способного раньше выразить — ну, пусть не надежду, для нее он слишком безыллюзорен, но напряженное духовное ожидание.
Самое подходящее настроение для “промежутка”.
* Здесь и далее стихи цитируются по книге: Олег Хлебников. Люди Страстной субботы. Art House media. 2010.
|