Олеся Николаева
Деньги для Саваофа
Олеся Николаева
Деньги для Саваофа
Двадцать рассказов
вместо предисловия
Ну теперь все понятно, все встало на свои места. Вчера приехал к нам игумен Иустин и как бы между прочим напомнил:
— А ты не забыла, что это я благословил тебя когда-то писать прозу? Да, так и сказал: “Надо тебе прозу писать”.
Ага, вот оно! Я-то, кстати, это напрочь забыла. Но, как видно, душа моя слишком хорошо усвоила игуменское благословение — иначе почему я стала чувствовать с некоторых пор это как некий зов, долженствование: не ходи по гостям, не езди по городам, не гуляй по лесам — сиди дома, пиши, пиши! И — какой романище написала: вот такой ширины, вот такой толщины!
Садилась за него прямо с утра, и так до вечера, не наблюдая часов, не разгибая спины, а потом с вечера до середины ночи. Иногда и среди ночи вскакивала, как от толчка, и опять засаживалась. А когда мятежные обстоятельства жизни закручивали меня и уносили прочь, появлялось у меня чуть ли не чувство вины, едва ли не ощущение уклонения от пути, заблуждения. И я возвращалась. В конце концов и вошла в ту реальность. Герои передо мной как живые — спорят, дружат, влюбляются, безумствуют, дерутся, каются, философствуют, молятся, пьют вино, странствуют… И я среди них. Визионерство такое.
Как-то заспорили мы о современном эскапизме. Эскапизм — это явление нашей жизни и опасный симптом душевного заболевания, от английского escape. Когда человек убегает от действительности и удаляется в сферы вымысла, фантазии, виртуальности.
Таким эскапизмом может считаться алкоголизм и наркомания, когда люди полностью отключаются и пребывают в каком-то другом мире. А может быть — азартная игра. Есть даже такой термин — “геймлинг”, от английского game. Это — врубается человек в компьютерные игры, и только его и видели. Заведется перед игральными автоматами, занырнет в казино, растворится в карточном мороке, упьется азартом, поглощающим силы души…
Но это может быть и инфомания, когда человек погружается в компьютер и рыщет там целыми днями по сайтам, переселяется в Интернет и становится виртуалом.
Я спросила:
— А вот писательство — это как? Я ведь тоже — ухожу и живу среди своих персонажей. Эскапизм это или нет?
С другой стороны, я — реалист, и, какие бы невероятные сюжеты у меня ни выстраивались, под ними есть бытийная основа. За драмой — жизненная история, за героем — прототип или сразу несколько прототипов: только Господь творит из ничего. А нам назначено иначе. По слову пророка Иеремии: “Сотвори драгоценное из ничтожного и будешь как уста Моя”. И вот целые куски моей жизни, которые ушли в прошлое и списаны в небытие, вдруг оживают и предстают в преображенном свете, в своей символической многозначности и глубине, персонажи снова становятся юными, обновляются, как иконы, мертвые воскресают, и даже детали здесь настолько существенны, что порой подобны камням, за которые привязывают к берегу корабль, не давая ему до поры уплыть и раствориться в пространстве.
И если в игре человек, словно реализуя метафору, выходит из себя, то здесь, напротив, напротив — погружается в такие свои глубины и начинает видеть происходящее с такой отчетливостью, словно на затуманенные и близорукие свои глаза надевает очки.
Короче говоря, роман у меня получился неприлично большой. Его прочитал мой муж и сказал:
— Слишком много имен, героев, историй, сюжетов, подробностей. Надо тебе его “облегчить” и оставить лишь то, что имеет отношение именно к романной интриге. А все остальное — долой.
Прочел роман и мой друг-критик. Он подтвердил:
— Невозможная расточительность! Зачем ты тратишь сюжеты на какие-то побочные отростки к второстепенным сюжетным линиям, в то время как они могли бы стать самостоятельными полноценными рассказами? Они только загромождают движение романа, затрудняют восприятие.
Словом, роман мой был уподоблен разлапистой безалаберной яблоне, у которой ее расхристанные ветки клонятся к земле под тяжестью плодов и рискуют сломаться совсем. И вот надо эту яблоньку, во-первых, освободить от лишних яблок, чтобы сберечь ветки, а во-вторых, подвязать. Чтобы стояла она, стройная и опрятная, шурша листьями, радуя взор. И птицы бы пели на ней!
Вот я и собрала их, эти фигуральные яблоки, в большую корзину.
Или так: отрезала у куста шиповника лишние топорщившиеся ветки, которые отбирали соки у основных, графически выдержанных и устремленных осмысленно куда надо — к небу: на них-то всегда и появляются красные тугие ягоды, веселящие глаз.
А еще лучше — потрясла ореховое дерево и собрала по земле орешки. Села и принялась их грызть и колоть, доставая ядрышки. А надо мной — крона шумит, поет на ветру.
По преданию, Виктор Шкловский когда-то сказал о уже старой и немощной Лиле Брик: “У нее целое блюдо золотых орехов и ни одного зуба, чтобы их разгрызть”. А я все грызу, грызу…
…Что-то из этих историй сохранило у меня свои настоящие имена, собственную топографию, что-то было иначе названо, но картины Промысла Божьего, действующего в них, — подлинные, рисунок Его тонок и порою завершается не здесь. Честно говоря, когда теряешь Его нить, становится не по себе: мир обступает тебя в своей грозной ирреальности, норовящей все поглотить. Эта вспыхнувшая среди верующих людей страсть к истолкованию современного мира исключительно в ключе апокалипсических видений рождается не отсюда ли? Потому что куда легче человеку принять все ужасы конца света, зная, что они предначертаны, о них предупреждал Господь, им “подобает быти”, за ними — Замысел и Смысл, чем представить, что этот хаос безначален, а кошмар — безосновен, и страдания наши бессмысленны и безобразны. Может быть, эскапизм — это как раз и есть такое существование, где ничто не значит ничего, и оторванный лист просто бессмысленно кружит по ветру, пока не ляжет на землю, а дни прошмыгивают неузнанными тенями, и непонятно, что там за битва шла, что за драма, что за сюжет?
— Так ты что, в самом деле — не помнишь? — удивился отец Иустин. — Я прямо так тебе тогда и сказал: “Пиши прозу”.
Достал, словно из небытия, картинку. Стер с нее пыль. Раскрыл пустую коробку, а там — птичка. Распахнул в темной кладовке сундук — а там заяц. Отдернул плотную занавеску — а там, оказывается, все уже давно началось.
Повелитель дождя
Архимандрит Серафим (Тяпочкин) служил в селе Ракитное Белгородской области. Был он сюда направлен священноначалием после долгих лет лагерей, которые изменили его облик до неузнаваемости. Когда он вернулся домой, в свой родной Днепропетровск, его не узнала родная мать.
Храм в Ракитном, когда он приехал туда, был в плачевном состоянии — достаточно сказать, что в огромном куполе была дыра, и снег падал на престол и жертвенник, когда отец Серафим служил литургию.
Однако его подвижническими трудами, молитвами и помощью Божией церковная жизнь здесь стала возрождаться, и вскоре отремонтированный и отреставрированный храм наполнился прихожанами и паломниками, приезжавшими сюда из всех уголков земли и почитавшими отца Серафима как старца.
Есть много рассказов о чудесной силе его молитвы, о его благодатности, прозорливости, милосердии и любви. Он исцелял неизлечимые болезни, утешал отчаявшихся, обращал к Господу неверующих, изгонял бесов…
Служение его приходилось на времена безбожной власти, которая, видя такое процветание и многолюдство в его обители, чинило препятствия как ему самому с его клиром, так и приезжавшим к нему людям: их порой задерживала милиция или пугала проинструктированная где надо местная шпана.
Докучали батюшке и уполномоченный, и местная администрация, наступая всем своим идеологическим фронтом, но особенно ретиво боролся с ним секретарь обкома. Но отец Серафим переносил это все благодушно. Когда кто-нибудь из прихожан заговаривал с ним о безбожной советской власти, старец мягко отвечал:
— Это попущение Божие. Давайте лучше поговорим о духовном…
И вот летом, кажется, это был 1972 год, страну поразила долгая страшная жара и засуха. Больше месяца не было дождя, все выгорало, урожай погибал. А секретарю обкома это грозило не то что строгим выговором, а вообще изгнанием с занимаемой должности, чего он, конечно, очень боялся.
И вот как-то раз такой удушливо-знойной ночью слышит отец Серафим, как кто-то стучится в его священнический домик.
Открыл он дверь, а там — секретарь обкома стоит, дрожит, палец к губам прикладывает: мол, тише, — тс! — товарищ отец Серафим, я к вам тайно и по очень важному государственному делу.
Впустил его отец Серафим. А секретарь обкома и говорит так заискивающе и просительно:
— Святой отец, засуха, урожай гибнет! Помолитесь, чтобы дождь пошел!
И даже неловко поклонился в пояс священнику.
На следующее утро после литургии отец Серафим устроил большой крестный ход — на поля, где и совершил водосвятный молебен, прося Господа не погубить посевы и сохранить урожай.
Только успел он переступить порог своего домика, как на небе собрались тучи и хлынул крупный дождь.
Он шел целый день и целую ночь, и снова день и ночь, и неделю, и две. Колосья уже стали чернеть от воды, а дождь все идет. Все стучит по крыше ночь напролет. Так и весь урожай сгнить может, а секретаря обкома за это погонят с его места поганой метлой.
И снова — как-то ночью раздается отцу Серафиму стук в дверь.
И опять на пороге стоит вымокший и жалкий секретарь.
— Отец Серафим, спасибо вам, конечно, за дождь, но как бы теперь его приостановить, а? Мол, хватит уже, спаси Господи! Может, вы там снова, наверху, попросите, чтобы солнце засияло, чтобы урожай успеть убрать, траву покосить, стога высушить? Замолвите уж словечко!
Отец Серафим на следующее утро после литургии отслужил молебен, и на небе засияло солнце, высохли лужи, и установилась ясная ровная погода.
Новый Никодим
Вообще эти уполномоченные по делам религии в советское время требуют своего отдельного рассказа. Именно от них порой зависела судьба священника и прихода: они имели власть или вовсе не дать иерею Божиему регистрацию, или ее отобрать, и тогда тот оставался без храма, меж небом и землей, или просто — шантажировали его этой угрозой.. Но, как правило, многоопытные священники, знатоки человеческих душ, умели с ними обращаться: те были падки на деньги, выпивку, жадные, сребролюбивые, и, как правило, их просто подкупали и подпаивали. Как называли их в церковном народе, “Упал, намоченный”…
А отец Петр из соседней епархии, многочадный деревенский священник, духовный сын архимандрита Серафима, тоже много чего претерпевавший от своего уполномоченного, в конце концов обратил его в свою веру. Вот как это было.
Уполномоченный попался ему очень идейный, агрессивный и “занозистый” — все время норовил сделать какую-нибудь пакость священникам. И завел такой порядок: как только священник, назначенный в храм, обживется на своем месте, прихожанами пообрастет, только детишек в школу поотдает, крыльцо подремонтирует, огородик посадит, так его сразу и переводить в другое село, в противоположном конце епархии. Формально он придирался к тому, что священник ведет в храме чуть ли не антисоветскую агитацию. Однако для таких серьезных обвинений, подводящих иерея Божьего под уголовную статью, нужны были серьезные свидетельства, и вот поначалу этот уполномоченный сам захаживал во время проповеди, пытаясь поймать священника на слове, а потом стал засылать туда с той же целью и своих людей. И, давая им инструкции, на какой-то своей летучке произнес фразу, которая вышла за пределы и стала крылатой: “Ну вы в церковь не особо часто заходите-то и не надолго, а то — засосет!”.
Короче говоря, так и не набрав улик против этого отца Петра, он его все же с его девятью детьми изрядно помытарил, перебрасывая из села в село.
А тут еще ему идея в голову пришла: в стране то и дело какая-нибудь вспыхивает эпидемия — то гриппа, то кори, а то и вовсе — холеры. И заказал он местному художнику написать такие красочные плакаты, где изображен толстенный поп с красно-фиолетовым злодейским лицом, который стоит с Чашей и причащает худосочных старух. А на Чаше написано: “эпидемия гриппа” или “эпидемия холеры”. И старухи эти, отходя от священника, вроде как претыкаются и падают и ложатся штабелями — уже мертвехонькие.
Развесил уполномоченный эти плакаты повсюду где можно — и на вокзале, и в поликлинике, и у себя в кабинете и вызывает к себе отца Петра.
— Вот, Петр Васильевич, полюбуйтесь, — обращается он к нему по-светски, по имени-отчеству. — В стране эпидемия, а вы заразу распространяете — всем одну ложку в рот кладете. Не положено так. Должен я вам запретить на это время причащать-то! Санэпидемстанции просигнализировать!
— Так мы причащаем во исцеление души и тела, — начал было отец Петр, но уполномоченный снова повторил:
— За-пре-тить!
Посмотрел отец Петр на эту мазню на плакате, вздохнул, оглядел плюгавенькую какую-то фигурку уполномоченного, тухленькое такое личико и сочувственно говорит:
— Я вот тоже иногда думаю — ведь ко мне причащаться всякие люди ходят. У них и туберкулез, и онкология, и гепатит, и что угодно. А я потом, когда они причастятся, все то, что в Чаше осталось, потребляю. И лжицу за ними — облизываю. И все это — палочки Коха, бациллы, инфекции — вроде во мне оказывается…
Уполномоченный радостно закивал:
— Вот-вот! Переносчики заразы!
— Все это — во мне, — задумчиво продолжал отец Петр, — а я — вон каков!
И поднялся перед уполномоченным во весь рост. А рост у него — под метр девяносто, в плечах — косая сажень, кожа на лице гладенькая да натянутая, розовая — так и пышет здоровьем и красотой. А зубы-то ровные, белоснежные, чистый рафинад, а волосы — против плешивого уполномоченного — что грива роскошнейшая, кудри крупные завиваются, глаза смотрят ясные, что два сокола… Одним словом, красавец отец Петр! Богатырь!
Посмотрел-посмотрел на него уполномоченный снизу вверх и как-то совсем скис.
Ушел от него отец Петр и занялся своими делами: богослужения, паства, детишки, матушка…
А через полгода появляется у него уполномоченный, совсем желтый, скукоженный, засохший, как полевая трава. Смотрит на цветущего священника — красавца и здоровяка — мутным взором:
— Рак, — говорит, — у меня нашли. Онкологию. Покрестите меня, отец Петр. И потом дайте мне из этой вашей Чаши целебной, из которой сами вы причащаетесь. Только в тайне. Партийный я. Нельзя мне.
Покрестил его отец Петр, и сделался уполномоченный у него тайным христианином. Вроде евангельского Никодима. Тот ведь тоже — членом синедриона был. А сам он по ночам приходил к Иисусу, и когда настал час, собственноручно погребал Его, обернув в пелены, умащенные благовониями — алоэ и смирной.
Денька два-три
Мой близкий друг детский писатель Геннадий Снегирев еще в советские годы часто ездил в Пустыньку к архимандриту Серафиму Тяпочкину. Старец его очень любил и, когда приглашал на трапезу в свой священнический домик, то всегда усаживал рядом с собой.
И вот погостили, помолились, поисповедовались, причастились Снегиревы у старца Серафима и засобирались домой.
Татьяна — жена Геннадия — специально съездила на дребезжащем автобусе за пятьдесят километров в Белгород, простояла очередь в кассе и купила им билеты в Москву.
Вернулась в Ракитное, загодя договорилась с таксистом, что он довезет до поезда, собрала вещи, попрощалась с хозяйкой, у которой они снимали комнатку в избе, отдала ей деньги, которые у нее еще оставались, и Снегиревы тронулись в путь.
Оставили вещи в машине, зашли к старцу Серафиму за благословением на дорогу. А он им и говорит:
— Не надо бы вам сегодня-то ехать!
— Да как же так, — возопила Татьяна, — отец Серафим, у нас и билеты, и такси, и вещи — все-все!
— Нет, — покачал головой старец, — поезжайте-ка вы лучше денька через два-три. Побудьте здесь еще.
— Ой, отец Серафим, у нас и денег уже нет, и дела в Москве. Благословите уж лучше — поедем мы! Настроились мы уже. Всех дома предупредили.
— Денька, — мягко произнес старец и поднял руку для благословения, — через два-три, — повторил он, легонько ударяя Татьяну тремя перстами в лоб, — а то и через четыре, — он перенес свои персты и дотронулся до груди, — тогда Бог вас, — он коснулся ее левого плеча, — благословит, — и он опустил персты на ее правое плечо.
Повздыхали-повздыхали Снегиревы, но ничего не поделаешь — поворотились домой. Отпустили таксиста. Выгрузили и вновь разобрали вещи. Татьяна пошла на телеграф и попросила срочно прислать ей денег на обратный путь. А на следующий день она снова поехала в тряском автобусе за билетами.
“Ну, отец Серафим, — думала она, — живет в каком-то своем духовном мире, ничего не знает о нашей реальной жизни. Вот это все — дела, заботы, деньги. А он уже в Царстве Божьем. И ему кажется, что все там. Но мы-то пока — здесь, на земле”.
С такими мыслями она и приехала в Белгород. Но уже на входе в вокзал она поняла, что здесь творится что-то не то: толпы людей теснились у касс, штурмовали кабинет начальника вокзала, сидели на подоконниках и даже спали прямо на полу.
— А что случилось? — спросила Татьяна.
— Да вот вчера вечером на выезде из Белгорода столкнулись два поезда — пассажирский и товарняк. Народу погибло множество, а остальные — кто в реанимации, кто просто в больнице. И путь в Москву пока перекрыт — говорят, дня через два-три только и восстановится нормальное движение.
Вернулась Татьяна в Ракитное и провела там несколько замечательных дней, исполненных глубокого смысла.
Цветы для плащаницы
Мой друг Геннадий Снегирев и его жена — моя крестная мать Татьяна — то и дело ездили к старцу архимандриту Серафиму в Ракитное и жили в его Пустыньке по несколько недель. Возвращались они, исполненные света и радости, и рассказывали такие чудесные истории, что мне, конечно, тоже очень хотелось поехать к нему. Но я чувствовала, что Татьяне что-то мешало взять меня с собой. Может быть, ей казалось, что я привнесу туда дух той московской жизни, от которой они бежали, а может быть, она считала, что человек должен сам приложить какие-то усилия, чтобы попасть к старцу. И всякий раз, когда я восклицала: “Ой, а возьмите меня с собой!”, она как-то умолкала и отводила глаза.
Но к старцу мне все равно очень хотелось попасть — даже мое подсознание кричало об этом в снах. Несколько раз мне снился один и тот же сон, будто бы я стою на платформе метро, и вот подъезжает поезд, двери открываются, и там, прямо перед этими открытыми дверями, стоит старец Серафим — точно такой, каким я видела его на фотографии, с двумя наперсными крестами на груди. Он стоит и словно подзывает меня рукой: иди сюда, иди. И я могу остаться стоять, где стояла — на этой платформе, а могу впрыгнуть в вагон и уехать с ним… Вместе с этим снились и сны искусительные — от лукавого. В них ко мне приходили гладко выбритые господа в котелках, и вроде бы это были протестантские пасторы, они приподнимали свои котелки, здороваясь со мной, и тоже звали меня к себе, но во сне я почему-то понимала, что это даже никакие не пасторы, а бесы. И тогда я пробовала перекреститься, но рука наливалась свинцовой тяжестью, и я не могла поднять ее ко лбу… Словом, это было время искушений, и самостоятельно, своими силами, я добраться до старца не могла.
И тут мне помог Господь.
Как-то раз — это было в апреле 82-го года — мне предложили поехать в писательскую поездку — читать стихи в город Шебекино Белгородской области и за это обещали заплатить какие-то деньги. Поскольку эти деньги мне были очень нужны, я и поехала. Выступила там перед школьниками, насельниками общежитий и работниками клубов и отправилась домой. В руках у меня был огромный букет белых, словно восковых цветов — калл, которые выращивали в местных оранжереях. Я села на автобус, едущий в Белгород, с тем чтобы там пересесть на московский поезд. Но когда автобус наконец прибыл на автобусную станцию, я вдруг услышала объявление: “Через пять минут с третьей стоянки отправляется автобус на Ракитное”.
И тут со мной что-то произошло. Я вдруг поняла, что должна пересесть на него и поехать к старцу. Я сейчас должна не думать о том, что мне, на самом деле, нужно ехать в Москву, где меня ждут муж и дети. Я должна, быть может, вообще ни о чем не думать, а просто побежать к кассам, купить билет и вскочить на подножку. И голос этот из репродуктора для меня — не просто голос диспетчера, а голос моей судьбы, обращенный лично ко мне. Я так и сделала.
Как только я вышла около храма в Ракитном вместе со своим огромным букетом, ко мне подошла женщина церковного вида — в длинном платье и платке — и сказала:
— Ну, слава Богу, что ты наконец-то приехала. Батюшка так и сказал: жди. А то нам нечем украшать плащаницу.
Взяла у меня цветы и пошла к храму. Это была Страстная пятница.
У блаженной Ксении
Давно уже, году в 85-м, я поехала с моими маленькими детьми в Питер, который тогда был еще Ленинградом. Мы очень хотели попасть на могилку блаженной Ксении и потому отправились на трамвае на Смоленское кладбище.
Мой друг, в доме у которого мы остановились, сказал как-то странно:
— Там сама Ксения вам и поможет ее найти!
Была суровая зима, декабрь и железный трамвай настолько промерз, что, казалось, повизгивал и поскуливал от мороза.
На кладбище было пустынно и сумрачно, и даже храм был закрыт. Я беспомощно оглядела заваленные снегом надгробья и поняла, что самим нам найти эту драгоценную могилку так и не удастся.
И вдруг откуда ни возьмись появилась убогая старушка в ветхом пальтеце — вся перекошенная, с причудливым лицом: вместо глазной впадины у нее была шишка величиной с яблоко, а глаз располагался на самом этом возвышении, на этой шишке, но смотрел при этом ласково и простодушно. И странно — вроде бы это уродство, а старушка не уродливая совсем, а такая милая, колоритная, сказочная.
— Ну, люди дорогие, вы не Ксению ли Блаженную ищете? — спросила она. — Думаете, как вам к ней пройти?
— Да, — сказала я, — только не знаем, где ее могилка. Холодно к тому же, смеркается.
Она закивала, зябко поеживаясь, и, вглядываясь в меня своим странным глазом, предложила:
— А я вас сейчас к ней проведу. Только самой могилки ее совсем не видно — часовня, где она похоронена, обнесена высоким забором. Можно только около него постоять и оттуда ей поклониться да помолиться. Все так молятся! — объяснила она, ведя нас между могилами. — Я вам и могилу расстрелянных священников покажу. Их закопали в землю еще живыми, и земля стонала над ними и ходила всю ночь ходуном. А под утро кладбищенский сторож увидел, как от мерзлой этой земли поднимаются кверху лучи — к небесам. И понял он, что это Господь забирает их души, и светятся на лету их мученические венцы. Я вас и к расстрелянному образу Спасителя подведу. Это большевики по нему дали очередь, да так и оставили здесь. А от него — чудесные исцеления теперь бывают тем, кто попросит с верою.
Мы подошли к мозаичному образу Спасителя — лик Его действительно был изрыт пулями, глаза повреждены, стрелявшие порезвились вовсю.
— Наверное, расстрельщики умерли страшной смертью, — сказала я.
— По-разному, — ответила старушка. — Сам Господь на кресте молился о тех, кто не ведает, что творит…
Постояли мы возле этого образа, помолились, спели тропарь мученикам на том месте, где были захоронены живые священники, и подошли наконец к часовне, обнесенной забором, на котором — надписи и записочки, записочки: “Ксения Блаженная, верни мне мужа!”. “Блаженная Ксения, исцели мою дорогую дочь!”. “Дорогая Ксения, мой сын воюет в Афганистане — спаси его и сохрани”. По преданию, если долго глядеть в высокое окошечко под куполом часовни, там можно увидеть и саму Ксению Блаженную, которая смотрит на приходящих к ней… Поглядели мы на это окошечко, поклонились, помолились тихонько, и я тоже несколько записочек Блаженной Ксении написала и нанизала на торчавшие в заборе гвозди.
Двинулись обратно, пока не оказались возле храма. Его уже открыли, и люди потянулись туда на вечернее богослужение. Смотрим — а старушки-то нашей нет! И следов никаких. Была и исчезла.
— Надо же, — сказала я, — даже и денег ей не успели дать! Старушка-то — больная и нищая…
В храме я спросила у женщины за свечным ящиком:
— А что за старушка тут у вас водит к могиле Ксении Блаженной? Такая — со странным глазом?
Та недоуменно пожала плечами.
Но потом друг мой — священник — мне объяснил:
— Да есть такое поверье — к тем, кто приезжает к ней впервые, Ксения Блаженная выходит сама и провожает к своей могилке. Вот и думай, кто это вас по Смоленскому кладбищу водил.
Когда мы с детьми садились в трамвай, чтобы ехать обратно, я спросила их:
— Ну что, совсем замерзли?
— Нет, — сказали они. И в доказательство сняли варежки и коснулись моей щеки своими теплыми руками.
…Про часовню Ксении Блаженной, которую большевики хотели скрыть забором от глаз верующих людей, есть такая история. Изнутри ее тоже всю обезобразили и посадили туда скульптора, который выполнял госзаказы по изготовлению надгробий. Но в том числе он делал и головы Ленина. И он там сидел и тачал эти головы, а потом их развозили по городам, селам и организациям и ставили на постаменты. И вот Господь, как видно, отнял у него благой дар рассуждения. Ибо как иначе можно расценить то, что скульптор вдруг ударился в гигантоманию и решил изваять голову Ленина небывалых размеров — какой доселе не было нигде, ни у кого. Нашелся на такую голову и заказчик.
Так сидел скульптор много месяцев и обделывал эту голову. Наконец, она была готова, и заказчик явился со своими людьми, чтобы ее забрать.
Но как они ни пытались вытащить ее из часовни — через двери ли, через окно — все было тщетно: голова не пролезала. Чтобы ее достать, надо было разрушить саму часовню. Но Ксения Блаженная не позволила. И голова хранилась там несколько лет, занимая собой все пространство, пока наконец скульптор в раздражении не взял в руки молоток, не разбил ее на куски и по частям не вынес на свалку.
“Досточка”
Когда-то, еще в 60-е годы, писатель Владимир Солоухин, который коллекционировал иконы, собирая их по деревням, подарил моему отцу одну такую, как он их называл, “досточку”. Икона была в плачевном состоянии — во-первых, она была разломана на три доски, а во-вторых, вообще невозможно было понять, что именно на ней изображено. Икона эта, обернутая в ткань, много лет хранилась у моих родителей в надежном месте.
Но настал час, и мы с моим мужем достали ее, отнесли нашему знакомому реставратору Андрею Витте и через несколько месяцев получили ее во всей ее красоте. Это была “Всех скорбящих Радосте” — Матерь Божия с Младенцем в окружении сонма архангелов и святых: там были и апостолы Петр и Павел, и святители Василий, Иоанн и Григорий, и Никола Угодник, и святая Мученица Татиана и менее известные нам святые мужи и жены. И сама эта икона была какая-то особенная — так легко было перед нею молиться и, казалось, достаточно просто постоять перед ней с беспомощным и сокрушенным сердцем, как оно постепенно наполнялось покоем и радостью, словно насыщалось…
— Это необыкновенная икона, — сказал реставратор. — Я давно уже ее отреставрировал, а все не отдавал, потому что мне было жаль с ней расставаться. И потом — она ведь не такая старая — конца XIX века, а на ней видны следы давней реставрации. Это странно, если учесть, что в те годы такие иконы не реставрировались — дешевле было написать новую. Значит, она кому-то была особенно дорога. И потом — святые, собранные здесь, по всей видимости, являются покровителями какой-то большой семьи. Ну, пусть будут теперь покровительствовать вашей…
Икона принадлежала моим родителям, но когда они переехали жить на дачу в Переделкино, в их комнатах поселился мой брат с семьей, и таким образом она осталась у брата. Доступ к ней для нас был практически перекрыт, а брат — не молился. И я очень просила Матерь Божию сделать так, чтобы икона ее снова оказалась у родителей, и я могла бы, приезжая к ним, обратиться и к ней.
И вот звонит мне мама и говорит:
— Очень прошу — привези мне мою икону. Только срочно. Она мне очень нужна.
— Хорошо, завтра…
— Нет, именно сегодня! Сейчас!
Если не знать, что я слезно выпрашивала у Матери Божией доступ к ее иконе, это показалось бы не то чтобы странным, а просто невероятным — такая настойчивость со стороны матери, которая тоже, честно говоря, воспринимала ее скорее как вещь, а не как живой образ.
Я взяла у брата икону, завернула ее в чистый широкий рушник, подаренный нам украинским священником, и, прижимая ее к груди, вышла на улицу ловить такси: машины тогда у меня не было, а везти икону в метро или в электричке да еще в час пик казалось едва ли не кощунством. К тому же она была и большая, и тяжелая — руки заныли сразу, напомнили о себе позвонки.
Но — только я вышла из подъезда — прямо по двору едет такси с зеленым огоньком. А под передним стеклом у него — “В парк”, чуть ниже: “таксопарк м. “Рижская”, то есть в одной остановке от моего дома, и далее: “окончание работы — 17.00”. А времени — уже шестой час.
Тем не менее оно тут же остановилось.
— Куда ехать?
— В Переделкино.
— Садись.
Мы и поехали. Икона у меня под рушником на коленях лежит. Едем мы, а таксист все причитает:
— Ну чего я вас повез? Не понимаю! Словно кто-то мне подсказал: “Остановись!” А у меня ведь рабочий день закончился.
А тут мы еще и в пробку попали. Он опять:
— Ну чего я вас повез!
А тут еще и мост через МКАД ремонтировался, надо было и вовсе по однополосной дороге в объезд крюка давать. Еле плетемся. А то и вовсе — стоим. Он уже по рулю от отчаянья бьет:
— Ну почему я вас повез! В двух минутах от своего парка был. Когда я теперь домой-то доберусь?
— Ладно, — сказала я, — я вам сейчас объясню, почему вы остановились и взяли меня. Вот, — и я развернула рушник, показывая ему икону. — Это Матерь Божия вам такую мысль вложила, а я бы иначе эту икону не довезла.
Он промолчал. Потом сказал:
— А я ведь тоже с церковью-то связан. Да! Я попал в армию, и послали меня на войну в Афганистан… А мать моя поехала к старцу Кириллу в Троице-Сергиеву Лавру и стала просить его помолиться обо мне. И он ей сказал: не плачь, вернется твой сын живой и невредимый — ты только молись за него каждый день. А когда он вернется, пусть обязательно ко мне приедет. Ну вот, мать за меня и молилась. И я чувствовал, что меня охраняет какая-то сила — ведь всех в моей дивизии поубивало да покалечило, а я — один уцелел, даже как-то неловко: ни царапинки на мне, все мимо прошло.
Вернулся я, а мать мне все про этого старца рассказала и велела обязательно приехать к нему — поблагодарить. Но вскоре она умерла, я как-то закрутился с делами, с работой, да и потом эта Троице-Сергиева Лавра далеко — где мне его там искать? Так я до сих пор не доехал…
— А знаете, почему еще Господь сделал так, что вы меня повезли? — спросила я, заворачивая икону в рушник, поскольку уже показалась родительская дача. — Вы меня повезли, потому что вот там, за поворотом дороги, идущей в гору, стоит храм Преображения Господня. И отец Кирилл, до которого вы столько лет не могли доехать, сейчас там. Зайдете в церковный двор, налево в крестильне он принимает народ. Как раз до восьми вечера. У вас еще полчаса.
Он высадил меня и помчался по дороге, идущей вверх. И за ним — только пыль столбом.
А я привезла икону маме, и она обрадовалась ей как живой. И потом уже, когда моего мужа рукоположили в священники, она подарила ее нам.
Цыганка
У моего друга-священника умерла мать, и он попросил меня взять с собой и привезти на отпевание его сестру Анну, которая жила в Переделкине по соседству со мной.
Мы с моим мужем заехали за ней и отправились в печальный путь.
А с этой его сестрой я была знакома с детства — мы вместе с ней были в пионерлагере и там очень дружили: вместе убегали и лазили по дачным садам, воруя незрелые яблоки.
Потом, когда она уже достигла девического возраста, я слышала про нее, что она влюбилась в знаменитого поэта, намного старше нее, который жил тут же, в нашем писательском городке, и всеми силами пыталась обратить на себя его внимание. Она подкарауливала его у ворот, когда он поздно вечером приезжал домой, дежурила у дверей, когда он поутру отправлялся в Москву, а один раз даже прокралась в его отсутствие к нему в дом и спряталась в шкафу. Он приходит домой, открывает шкаф, а там — она!
Но ей — увы! — так и не удалось покорить его сердце. Мало того, он, при ее имени, принимался кричать и браниться — так она его тогда напугала. И она впала в страшную меланхолию. Подозревали даже, что она больна.
И вот едем мы в Москву, застреваем в пробках, боимся опоздать, и вдруг она говорит моему мужу:
— А я помню, отец Владимир, как вам нагадала цыганка, что вы будете священником!
— Что? — удивился мой муж. — Какая цыганка? Ничего такого не помню!
Ну да, конечно, подумала я, он всегда, даже когда не был христианином, хранил метафизическую чистоту. Ни пришельцами не интересовался, ни гаданиями, ни спиритизмом — даже когда кто-нибудь с увлечением рассказывал о том, что там наплели лукавые духи… И все же я что-то смутно начала припоминать…
— Вы рассказывали об этом, когда гадали мне по кофейной гуще, — скромно сказала Анна. — Все тогда сбылось!
И тут я словно въяве увидела все, что происходило тогда, много-много лет назад, когда мы еще и крещены-то не были…
Пришла к нам Анна — странная, туманная, вся в своей меланхолии — и разговаривала с нами она, словно сквозь свой туман, смотрела несфокусированным взглядом, словно сквозь собеседника, и нам было ее очень жаль — мы уже были наслышаны от знаменитого поэта про шкаф. Я сварила кофе, и мой муж решил провести с ней психотерапевтический сеанс:
— Анна, а давай я тебе погадаю? По кофейной гуще.
Конечно, он и понятия не имел, как это делается. Он просто взял чашку, из которой она пила, и стал ей говорить, исходя из ситуации, то, что подсказывал ему здравый смысл:
— Анна, ты очень страдаешь и тратишь на это слишком много душевных сил, но для человека, о котором ты думаешь, это ничего не значит. Ты должна отдать эту любовь другим людям, которые нуждаются в ней, — больным, одиноким, несчастным. Твоей любви и сострадания хватит на всех. Такие, как ты, становились сестрами милосердия, утешали безнадежно больных, которых бросили даже родные люди, поддерживали одиноких, воспитывали сирот…
Что-то такое ободряющее и душеполезное сказал ей тогда мой муж, чтобы отвлечь от бесполезного знаменитого поэта, на котором она болезненно зациклилась.
— Впрочем, — вдруг пошел он на попятную, — не слушай меня! Мне самому цыганка нагадала когда-то, что я стану священником!
— Тебе — священником? — засмеялась она.
Засмеялась и я. Засмеялся и мой муж. Настолько это было абсурдно, дико и невероятно.
И теперь Анна, сама ставшая одной из сестер сестричества Марфо-Мариинской обители, напомнила нам об этом.
— Да-да, — сказал она, когда мы уже подъезжали к храму, где должно было состояться отпевание, — вы сами рассказывали мне про цыганку! Ну что — вспомнили? — И она, хлопнув дверью, вышла из машины.
“Да какая разница, — подумала я. — Говорила это ему цыганка или не говорила, а мой муж тогда все это придумал сам. Все равно же что-то иррациональное подсказало ему — невозможное, и он произнес: “Я стану священником!”.
И ведь слово — сбылось! Действительно же — он им стал.
Волна за волной
Году в 88-м, когда Церкви начали понемногу возвращать храмы, знакомый архиерей, для которого мой муж собирал материалы по истории Владимирской епархии, предложил ему принять диаконский сан и отправиться служить в Муром, где открыли единственный в этом городе православный храм.
Если бы это было предложено ему четырьмя годами раньше или шестью годами позже, он бы тут же согласился. Но в ту пору у нас были такие сложные семейные обстоятельства, что переезжать всей семьей, с детьми-школьниками, не представлялось возможным. И он отказался.
И вот, когда в 95-м году он все-таки был рукоположен в диакона, а затем и в иерея и стал служить в храме святой мученицы Татианы, ему приходит письмо из Мурома. В конверт вложена фотография храма. А на обороте надпись: “Этот храм был последним, который закрыли в Муроме в 1937 году. Там служил диакон Вигилянский, расстрелянный безбожной властью. В 1988 году храм был снова открыт, и с тех пор там совершается Божественная литургия”.
Такая это была провиденциальная и символическая весть: последний священнослужитель перед закрытием храма был новомученик Вигилянский, и первый же после его открытия должен был тоже стать Вигилянский, то есть мой муж, чтобы восстановилась связь времен, сомкнулись звенья, пошла волна за волной. Получилась бы история прямо из какого-нибудь канонического “Жития”...
Но так наглядно, красиво, буквально и… неправдоподобно не получилось. “Единство места” — не удалось: один служил там, другой служит здесь.
Да и Владимирский владыка, предлагавший моему мужу рукоположение в Муроме, вовсе тогда не знал фамилию последнего муромского священнослужителя. И предложил это, движимый не столько человеческой логикой и расчетом, сколько какими-то иными импульсами и токами…
Так вот, я дерзаю высказать предположение, что это Промысел Божий владел здесь тайной драматургической интриги, это он что-то такое владыке нашептывал и подсказывал, к чему-то моего мужа подводил и подталкивал, сопровождал, присутствовал — словом, был где-то тут, чтобы мы — уже постфактум обнаружили его действие в удивленном и радостном узнавании.
Крест-накрест
Семинаристы, которые не собираются принять монашество, но желают стать священниками, должны до рукоположения вступить в брак. Но если у них нет для этого какой-нибудь подруги школьных лет или соседки по дому, где они жили до семинарии, то сделать им это очень трудно. Ведь семинарии обычно располагаются при монастырях и они постоянно живут за крепкими монастырскими стенами. Где найти им достойную спутницу жизни? Из кого выбирать?
Ну, хоть в последние годы в семинариях стали открывать регентские классы, где учатся девицы с голосом и слухом, а когда-то и этого не было. И вот семинаристы, которых отпускали из семинарии на каникулы или на выходные дни, печально ходили по улицам и глазели по сторонам, не пошлет ли им Господь их суженую. Нет, ну правда, не на танцах же ее искать? Не в кафе же “Метелица”?
А те молоденькие прихожанки, которые в лаврские храмы ходили, рождали в будущих иереях недостойное чувство соперничества. Я один раз была свидетельницей такой драмы. Подходит семинарист к такой скромной девушке в платке и длинной юбке и спрашивает:
— Вы на соборование сегодня пойдете?
А она ему:
— Я пойду, только не с вами, а с Петром — он меня первый пригласил.
А тут уже и этот Петр торопится и так по-хозяйски эту девицу пальчиками за рукав:
— Пойдем, пойдем. Я тебе там на исповедь очередь занял…
Так и увлек за собой потенциальную матушку.
К тому же отощавшие, коротко стриженные и выбритые семинаристы в своих костюмчиках, которые им почему-то всегда маловаты: в плечах узковаты, в рукавах и брюках — коротковаты, выглядят просто как гадкие утята. Никакой девушке невдомек, что вот-вот из них получатся просто прекрасные такие лебеди: рукоположат их, облекут в подрясник, рясу, они обрастут густыми волосами, роскошными бородами, и станут они красавцы — один к одному.
Но пока они пробуют вот в таком своем непреображенном и мизерабельном виде знакомиться, смущаясь и заикаясь, чуть ли не на улице, шансы их невелики.
Вот и со мной, когда я ездила в Лавру, несколько раз в электричке пытались завести знакомство молодые люди с характерными стрижками и воротничками. А однажды, когда я задержалась после вечерней службы в храме Знамения Божией Матери на Рижской, чтобы приложиться к иконе Трифона мученика, и уже отходила от нее, меня остановил молодой человек и прямо так в лоб и спросил:
— Простите, а вы бы не могли срочно выйти за меня замуж? А то меня на днях собираются рукополагать…
Видимо, пришел помолиться Трифону мученику, который, как говорят, помогает найти невест и женихов, а тут я — молодая, с белыми косами, по виду — постница, крещусь, молюсь, после службы еще и иконы целую.
Смотрю я на него, а он просто умирает от робости — красный весь, чуть ли не слезы в глазах… Но, между прочим, очень милый, лицо такое одухотворенное, тонкое, хорошее. Вот, честное слово, нарвался бы он! Не была бы я уже замужем да к тому же и матерью двоих детей, из одного только авантюризма и экстравагантности такого брачного предложения тут же бы согласилась!
Короче говоря, женитьба для семинаристов была большой проблемой. Да и найдешь девушку, а кто ее знает, что она такое. За время тех мимолетных встреч и не определишь — к тому же все они поначалу благочестивыми да смиренными представляются, зато, бывает, потом!.. Семинаристы и ездили с ними к старцам. Говорили, что был такой старец, который сразу видел, кто кому пара, кто кому нет. И вроде бы бывали у него такие случаи, когда приезжали к нему одновременно из разных концов страны сразу две пары женихов и невест. А он оглядывал их критически и отрицательно мотал головой: мол, не так, не так.
— А как, батюшка, как? — спрашивали они, замирая от тревоги и страха.
— Крест-накрест, — говорил он. — Так благословляется, а иначе — нет.
Это означало, что невеста одного должна была теперь выйти замуж за другого жениха, а невеста этого — за того, первого жениха.
Не знаю, может быть, кому-то это и принесло семейное счастье, но мне рассказывали историю, что один такой случай, когда молодые люди из послушания выполнили это “крест-накрест”, кончился разводом, трагедией и надрывом.
А тут произошла скандальная история с одним молодым иереем, который, будучи еще семинаристом, получил от своего духовника, между прочим, епископа, благословение на брак со своей невестой. Только она оказалась законной венчаной женой, тут же скромный платок, которым она покрывала голову,— в помойку, серую длинную юбку, в которой ходила к владыке, — нищим на паперть, а сама — в фитнес-клуб, маникюр сделала, химическую завивку, глазки накрасила, мини нацепила, кофточку с декольте — и на дискотеку.
— Ты что? — возопил молодой муж. — Ты же теперь — матушка!
— Ой, — отмахнулась она. — Все равно ты ничего не сделаешь — разводиться-то тебе по сану твоему — нельзя. В монахи ты и сам не хочешь. Так что терпи и содержи меня теперь до конца дней своих. У вас же это так положено: ну, смирение там, терпение, скорби… А я свою юность морить среди богомольных бабок да в этих серых тряпках не намерена. И так, пока тебя обхаживала, намучилась. Все поклоны да посты, посты да поклоны. Цвет лица у меня даже испортился. И вообще — мне певица Мадонна нравится, я на нее хочу быть похожей!
Ну и отправился отчаявшийся иерей к своему владыке-духовнику, который и благословил его на брак. От переполнявших его чувств ворвался к нему в кабинет и прямо с порога:
— Владыка! Вы меня благословили, я вам эту невесту приводил-показывал, вы одобрили, а она по ночным клубам теперь ходит, пирсинги себе прямо в носу сделала, татуировки… Что же вы, владыка, так поступили со мной? На поругание да посмеяние предали!
А владыка как увидел этот его боевитый настрой, так на всякий случай и зашел за стол, чтобы пространство между ними сохранялось и преграда стояла. Но молодой иерей от избытка горестного сердца сделал шаг по направлению к столу и стал было его огибать, приближаясь к владыке. А владыка-то и отходит, чтобы дистанцию сохранять, а то мало ли что? А иерей еще шаг, руками размахивает, жестикулируя, а владыка — снова прочь. Так вокруг стола и двигались.
— Эх, владыка-владыка, как же вы так могли! — укоризненно восклицал иерей.
Наконец, архиерею надоело так пятиться, он остановился, вскинул голову, тряхнул волосами и как сказанет:
— Тут тебе не тоталитарная секта! Сам должен был думать! Сам! Никто не всучивал, никто не неволил!
На крик прибежал его келейник, который был в курсе событий, он телом закрыл своего владыку и завопил на несчастного иерея:
— Сам выбирал, сам замесил, сам заварил, теперь сам и ешь!
Бедный священник, едва сдерживая слезы, повернулся на каблуках и, не попросив благословения, ринулся вон. Он чувствовал себя обманутым. “Сам, — повторял он, продолжая бежать по улице и ударяя себя в грудь, — сам, сам!”
Эксперимент
А вот какая история произошла с кандидатом биологии, ныне иеромонахом Иаковом, грузином.
Родился он в Тбилиси, а учился в Москве, в университете. Там и диссертацию защищал. В детстве его, конечно, как и всякого грузина, крестили, и Пасху он праздновал радостно и широко, но в храм не ходил, а к Богу относился хоть и уважительно, но отстраненно. Он же по профессии естественник, биолог. А в этой среде культ науки, разума, эксперимента. Ну и как-то сказал он своему другу, тоже естественнику, когда у них зашла речь о Боге:
— Мы же с тобой одного замеса — чему доверяем? Опыту. Вот если кто-то поставит такой эксперимент, из которого бы следовал вывод о существовании Творца и Промыслителя, я не то что уверую — я в монахи уйду.
Ну и стал этот друг его стыдить — мол, все доказательства бытия Божьего соразмерны лишь мелкому и ограниченному человеческому разуму, поэтому — что ж Бога так унижать какими-то доказательствами?
А наш грузин ему:
— Все равно, я верую в естественные законы природы, и пока чуда сверхъестественного не увижу, не поверю. И точка.
Года два прошло — не меньше. Летит наш биолог на международную конференцию в Тбилиси. Дело было зимой, темнеет рано, а тут вдруг в самолете вырубился свет. И все в кромешной тьме — слышно только, как самолет хрипит-надрывается. А рядом с нашим героем шутник какой-то сидит, анекдоты травит. Один анекдот был такой: “Плывет корабль, полный всякого люда — и члены правительства, и богачи, и артисты, и футболисты, и инженеры — каждой твари по паре. И вдруг налетает буря, и корабль идет ко дну. И вот все они предстают пред Всевышним и дружно к нему вопиют: “Как же так, вон как нас было много — и утонули все без разбора!” А Он им отвечает: “Как это — без разбора? Знаете, сколько времени я именно вас на этом корабле собирал?”.
И тут вдруг что-то крякнуло, раздался страшный хруст, словно самолет начал разламываться на куски, все завопили, и это последнее, что запомнил наш естественник-маловер: у него все внутри как оборвалось…
Очнулся он в самолетном кресле в глубоком снегу. Вокруг горы. Кавказ в вышине. Первый вопрос был: а где же сам самолет? Какой-то страшный сон. Все тело болит. Он попробовал встать — никак. Потом с трудом понял, что это ремень его держит. Он его отстегнул и хотел было встать, и вдруг увидел вот что: оказалось, что сидит он в этом кресле на уступе скалы — площадка всего три на три и идти ему, собственно, некуда. Во внутреннем кармане пиджака он обнаружил свой доклад, который начал было просматривать в самолете, пока там не погас свет. Достал зажигалку и стал поджигать листы в надежде на то, что вдруг этот огонь заметит какой-нибудь шальной вертолет и его спасет… Но бумага сгорала мгновенно, руки так окоченели, что не чувствовали ожогов. Хорошо еще, что в самолете было холодно, и он вовремя достал из портфеля плед, который ему дала с собой в дорогу его грузинская бабушка, и завернулся в него. Так теперь в нем и сидел. А она на этот случай и дала: генацвале, в полете на высоте — вечная мерзлота, а ты в плед закутаешься, подремлешь — как хорошо!
Так жег он, жег свой доклад по листочку и даже не задумывался — что дальше-то делать? И тут только его осенило, что самолет-то его — упал… Упал! С двадцатитысячной высоты! Упал и разбился вдребезги — ни следа от него. Все погибли. А он — жив. Сидит вот в кресле на горном утесе, закутанный в бабушкин плед, и зажигалкой делает: щелк-щелк. А следующая мысль: но так ведь не бывает. Так просто не может быть, по естественным законам. А если не может быть, то, скорее всего, он тоже разбился, вместе со всеми, а это уже после смерти он так сидит, одинокий, в этом странном невероятном месте, в этих пустынных снегах, куда не ступала еще со дня сотворения мира нога человеческая?! Уж не в аду ли он? Да, даже так подумал.
И тут он понял: и в этом случае, и в том — то есть абсолютно в любом — все это противно природе, вопреки всей биологической науке. И если он разбился насмерть и при этом уже опять живой, и если самолет погиб, а он выжил, — это значит только то, что Бог есть… А если он выжил, то это Бог его спас. А если Бог его спас, то не просто так, а для чего-то. А если для чего-то, то его непременно сейчас найдут, пока он еще окончательно не замерз. А если его найдут, то он сразу же уйдет в монахи и будет служить исключительно Богу, как обещал.
И тут он закричал со своего уступа: “Господи, спаси меня еще раз! Я знаю, что Ты есть! Спаси меня, чтобы я мог Тебе послужить!”
Так он сидел и кричал, и наконец поджег последний лист, потом вытащил из-под себя плед, хотел поджечь и его, пытался даже, но тут же понял, что гореть он не будет, а будет лишь медленно тлеть. И вдруг из-за скалы показался вертолет, и он принялся этим пледом махать что было сил. Он махал и кричал: “Господи, помилуй! Господи помилуй!”, пока его не заметили. Вот так.
А потом он приехал в далекий монастырь и стал иеромонахом Иаковом. Каждый день он возносит сугубую молитву за тех, кто погиб тогда в самолете — особенно же за шутника, рассказавшего свой последний анекдот. При некотором его цинизме именно в той трагической ситуации, в спокойные времена он вполне может быть прочитан как притча.
Баш на баш
Совсем иным был путь к монашеству нынешнего архимандрита Гедеона.
Был он из семьи партийцев, да и сам пошел по комсомольской линии и довольно успешно стал карабкаться по номенклатурной лестнице — вверх, вверх и еще раз вверх. Годам к тридцати был он уже большим начальником, инструктором в большом областном центре. И все при нем — и положительная внешность, и спортивные успехи, и общественная активность. Идеологическая чистота и партийная его репутация были настолько безукоризненны, что он успел уже по комсомольско-молодежным делам объездить всю, даже и капиталистическую Европу и с блеском поступил в высшую партийную школу в самой Москве.
И вот когда ему надо было уже отправляться из своего областного центра на учебу в Москву, под утро было ему странное видение. Будто лежит он у себя в кровати, а к нему подходит Сама Матерь Божия и говорит:
— Путь твой лежит — в монашество. И поэтому завтра поезжай не в Москву, а к местному владыке и проси его тебя покрестить и постричь в монахи.
Как-то так сказала ему Матерь Божия в тонком сне и исчезла.
Он в своей кровати так и сел и до самого раннего утра дивился этим неслыханным доселе словам. Почему сразу — в монахи? Можно ведь и так потихоньку в храм заглядывать, попа попросить покрестить на дому. Можно ж — тайком! Он про такие случаи среди обкомовцев знал… Можно ж — тайным христианином быть. Говоришь что-нибудь про коммунизм, а сам пальцы — указательный и средний крестиком сложишь, и, мол, в обратном смысле это все! Алиллуйя!
А с другой стороны — это ж не просто так: это ж сама Матерь Божия ему сказала!
Вскочил он с кровати, натянул рубашку, брюки и ринулся к местному архиерею в резиденцию.
Стучит в ворота, стучит, наконец вышел заспанный послушник, увидел его, узнал в нем ответственного работника, глаза выпучил.
А тот все стучит:
— Пусти меня к владыке! — кричит. Взволнованный, красный.
А послушник спросонья решил, что тот вот так — без предупрежденья — рвется к владыке в неурочный час, чтобы его… арестовать, и не только не отпер дверь, но и сам на нее изнутри налег:
— Владыка, — кричит. — Бегите! Тут вас арестовывать приехали!
Спустился к ним владыка, велел дверь отворить. Уединились они с ответственным работником, и наконец архиерей ему и говорит:
— Сам я тебя крестить не буду — человек ты заметный в городе, скандала не оберешься. Но есть у меня один тихий приход, где служат монахи — практически это монастырек, скит. Мы тебя отвезем туда, окрестим, а там ты сам решишь, что тебе делать.
Так и произошло. Провел он целый день в архиерейских покоях, скрываясь в келье. А под покровом ночи владыка отвез его в этот скит и передал с рук на руки двум священномонахам. Они его и покрестили, да так он там и остался.
Но только его в тот же день, когда он у владыки прятался, хватились: куда пропал наш ответственный работник? И из города исчез, и в Москву не прибыл. С ног сбились, разыскивая его. Потом прошел какой-то темный слух, что монахи его выкрали и держат в архиерейском подвале. Так ведь милиция приходила к владыке его искать. А тот уже вовсю в черном подряснике средь лесов на клиросе “Святый Боже” читает, четки тянет, поклоны кладет… Там его и постригли с именем Гедеон. И тогда уже он сам решил легализоваться и объявился властям. Ну и путем взаимных уступок они и договорились, что партийцы оставят его в покое и закроют глаза на его славное партийное прошлое, а он зато обещал предать забвению все, что ему было известно о жизни номенклатуры. Потому что он очень уж много знал такого, чего человеку вне “системы” знать не положено. Вот так: баш на баш получилось.
Я с ним познакомилась, когда приехала в тот монастырек, где его сначали спрятали, а потом и постригли. Поздно вечером мы вышли с моим мужем подышать свежим воздухом, и вдруг мимо нас спортивной трусцой пробежали две фигуры в подрясниках. Послушники, подумали мы, поспешили по монастырским нуждам — один спортивный, а другой — не очень, потому что очень уж округленький. Прошлись немного, а те уже обратно бегут. Один — легко и ловко, а другой — еле-еле, с одышкой. Остановились мы под сосной, смотрим — опять бегут: один — как молодой олень, а другой — как тюлень, язык на плече. “Что за диво?” — подумали мы и пошли в монастырскую гостиницу — спать. Наутро спросили знакомого иеромонаха:
— Кто это у вас тут по монастырю бегает по ночам?
— А, — понимающе кивнул он, — ну раз вы сами видели, вам скажу. Это наш новый насельник Гедеон взялся за нашего настоятеля, а то больно уж он полноват. Поит его травками и гоняет бегать вдоль монастырских стен, когда все спят.
И действительно — недавно я увидела этого настоятеля. Его было не узнать. Стройный, подтянутый, весь устремленный ввысь. На славу потрудился тогда отец Гедеон.
Исповедь вертухаю
Поехали мы как-то раз в паломничество с Андреем Донатовичем Синявским и Марьей Васильевной Розановой: сначала в Печоры, где красуется знаменитый Псково-Печерский Успенский мужской монастырь, а потом уж и на малую родину Марьи Васильевны, в ее родной город. А там как раз у нас с моим мужем был дружественный епархиальный архиерей. Он поместил нас в гостиницу, а вечером пригласил в свои архиерейские покои на ужин.
Это был чудеснейший вечер, Андрей Донатович и владыка сразу сошлись в разговоре, а прочие только внимали, не забывая, впрочем, и преизобильно угощаться, и запивать угощение превосходным красным вином.
— А вот у меня есть вопрос. Что вы скажете на это, владыка, — что-то вдруг вспомнил Андрей Донатович. — Когда я сидел в лагере, там было много религиозников, то есть тех, кто сидел по “религиозным” статьям. Они там молились, постились, пели псалмы, читали Евангелие... И на одного уголовника это подействовало — он вдруг уверовал. Да как! Весь устремился к Богу! Пожелал открыться и покаяться. Сидел он по статье за грабеж, а на самом деле он убил человека. Но это преступление не было раскрыто, и убийца не был найден. И вот он пошел и все рассказал со слезами раскаянья вертухаю. Подняли бумаги, достали то дело, потом суд, и дали ему вышку. Так мой вопрос — ну, так сказать, к Самому Господу Богу: как же так, в промыслительном плане, человек покаялся, а его за это расстреляли? Что вы скажете?
Владыка подумал, возвел глаза вверх и стал отвечать тихим таким голосом, как бы рассуждая сам с собой:
— Был у меня знакомый один — иеромонах. Служил он на сельском приходе, а когда служб не было, ездил на машине в Москву. И привязался к нему гаишник, который всегда стоял на повороте от того села, где этот иеромонах служил, прямо на шоссе, ведущем в город.
Как ни поедет иеромонах после воскресной литургии в Москву, так его этот гаишник и останавливает, придирается. Ну, ему священник даст денежку, тот и отпускает с миром. Но потом старец ему сказал, что это нехорошо — так вот развращать милицию взятками. И тот решил гаишнику денег больше не давать.
Поехал он, как обычно, после воскресной литургии в Москву. Так хорошо послужил, помолился, причастился, сам и “потребил” все из Чаши, поскольку служил без дьякона. Глотнул на дорожку чайку — и вперед.
А тут гаишник его останавливает, палочкой своей машет. Иеромонах открыл окно и выглянул. А милиционер ждет, что вот сейчас ему в руку бумажку вложат хрустящую. Но тот держит себе руль, в окно машины выглядывает и не проявляет ровно никакой активности.
Тогда гаишник занервничал:
— Это… Нарушаем…
— Что? Где? — удивился иеромонах.
— А почему колеса, как у “Татры”? — придумал, наконец, гаишник. — Штраф.
— Хорошо, — согласился иеромонах. — Только вы, когда штраф будете выписывать, напишите там: за то, что колеса, как у “Татры”…
— Зачем это? — подозрительно спросил тот.
— А я в Лавре буду и самому вашему главному гаишнику (тут он назвал фамилию), который мне права выдавал, покажу.
— Да ладно, — смутился милиционер. — Езжай так.
Отпустить-то он его отпустил, но зло на него затаил. Узнал он, что попы эти, когда народ причащают, всегда вино пьют. И подкараулил священника в следующий раз.
Иеромонах наш остановился, открыл окно:
— Что теперь?
— Пили сегодня? — радостно спросил гаишник. — Вино употребляли?
— Нет, не пил. Но — потреблять — да, потреблял Святые Дары.
— Ага, — злорадно воскликнул мучитель. — Ну так давай сюда права.
Отобрал у него права на целый год и даже составил акт, чтобы все было чин по чину. И не пожалуешься.
Приехал иеромонах своим ходом в Лавру, скорбный. Встретил меня, рассказал всю историю и приступил с расспросами:
— Владыка, в чем я был неправ? Сказано же в заповедях — не лжесвидетельствуй! Не солги! Я всю правду и сказал! Выходит — за правду я пострадал?
А я ему говорю:
— Эх, обвел тебя вокруг пальца твой искуситель-гаишник. Все-таки надо бы рассуждение иметь, кому исповедуешься. Разве кто-нибудь тебя учил, что надо исповедоваться именно гаишнику? А кроме того — разве ты — пил? Разве ты потреблял — вино? Кровь же Христову!
Вот так же, мне думается, произошло и с вашим раскаявшимся разбойником, — вздохнул владыка, поглядев на Синявского, и произнес с чувством. — Что ж он вертухаю-то стал исповедоваться? Так что в промыслительном плане он не того для исповеди избрал: не вертухаю, не гаишнику, не искусителю, не врагу рода человеческого, — сказано ведь: исповедайтеся Господеви, яко благ, яко ввек милость Его!
“Наши” и “немцы”
Муж мой некогда работал в отделе литературы журнала “Огонек”. Это были те времена, когда практически упразднили цензуру, и в журнал потекли всякие разоблачительные материалы, являющие подлинную сущность советской власти. Тогда-то и позвонил моему мужу писатель Евгений Попов и попросил его принять у себя некоего кагэбэшника, который хотел бы, что называется, дать признательные показания.
— Понимаешь, — сказал Попов, — он в конце семидесятых “вел” “Метрополь” и анализировал прослушку, которая была установлена в квартире Евгении Гинзбург, где альманах и готовился к изданию. И вот этот перец теперь мне сообщает, что я, видите ли, из всех говоривших вызвал у него наибольшую человеческую симпатию, и он бы хотел мне повиниться и вообще излить свою душу. Но я как вспомню, о чем мы тогда в этой квартирке, выпивая и веселясь, болтали и что он тут же и прослушивал, так мне дурно становится, а сам он мне так противен, так противен, что я ни за что не хочу с ним встречаться.
Ну ладно. Пригласил мой муж этого кагэбэшника (назовем его Ч.) на разговор, тот пришел к нему в журнал и принес статью, в которой он разоблачал антинародную деятельность своей организации. Пока мой муж правил стиль, подчеркивал смутные места, убирал общие фразы, разговорились. Мой муж, который и в юности, и в молодые годы изрядно натерпелся от коллег Ч., принялся ему задавать вопросы. Так они и сидели друг напротив друга через стол: Ч. — напряженно, стараясь запихнуть ладони куда-то себе под мышки, а ступни — поглубже под стул, а мой муж — небрежно развалясь в рабочем кресле и постукивая карандашом по столу. На минуту мой муж вдруг представил, что именно так, только ровно наоборот — Ч. — в кресле, а мой муж — скукожившись на стуле, они могли бы сидеть совсем недавно, только тогда бы вопросы задавал ему Ч.
— Ну-ну, а поподробнее? А когда вы вышли на Попова? А какова была цель операции “Метрополь”? А кто был в этом деле вашим осведомителем? Вы не вполне искренни, вы увиливаете от прямого ответа… Мне интересно все — явки, контакты, провокационные действия… А как вы сами оказались сотрудником органов?
Короче говоря, мой муж многое узнал о своем визави: тот был на фронте, прошел Сталинград, был изранен, потом после госпиталя и войны окончил юрфак, стал адвокатом, а уж оттуда перешел на службу в органы. Статья его вскоре появилась в “Огоньке” и произвела фурор. Называлась она “Железные челюсти партии”, как-то так.
Но тогда бывшие сотрудники Ч. (бывшие — потому что он был уже на пенсии) ему этого не простили. Они написали ему резкий ответ, назвали Иудой, “открепили” от ведомственной поликлиники и даже, кажется, лишили пайка, что было для него немаловажно, поскольку шел 89-й год и вся Москва держалась на этих заказах-пайках-талонах. И бедный Ч., оказавшись в изоляции, — страдал. Он даже стал захаживать в храм митрополита Филиппа, который тогда только-только открылся. И так ему захотелось переменить всю свою жизнь, что решил он покреститься и даже попросил моего мужа помочь ему в этом.
А как раз тогда же с подобными просьбами обратились к моему мужу еще несколько человек: жена русского посла в Германии, мой одноклассник с детьми, дочь и внук народного артиста, да и сам Женя Попов мечтал окрестить своего новорожденного сына Васеньку, и мы собирались ехать в Переделкино, в храм Преображения Господня, где это таинство совершается по полному чину и, как положено, “с погружением”. Ну и Ч. пригласили туда же, чтобы уж — все вместе.
Правда, Попов, как узнал, что там будет Ч., тут же отказался:
— Чтобы моего Васеньку с этим Велиаром в одной купели крестить — нет, я к этому не готов. Давайте их разделим: Васеньку — завтра, а Ч. — как-нибудь в другой раз.
Так что Васеньку окрестили одного в маленькой купельке, а через несколько дней в Переделкино двинулась мощная разнородная компания оглашенных в сопровождении крестных матерей и крестных отцов.
— Вы учтите, — предупреждал мой муж накануне крещения, обращаясь к Ч., — вас ждут большие искушения: лукавый станет чинить вам препятствия на пути к крещению, но вы будьте готовы и мужественно продолжайте продвигаться к своей цели.
— Да какие еще препятствия, — легкомысленно отмахнулся Ч.
— Ну, как минимум вы можете проспать, заболеть, труба водопроводная лопнет, замок в двери заклинит, лифт застрянет, нога подвихнется, электрички отменят… Или — вы проснетесь завтра утром и вдруг подумаете: “Что это я — сбрендил, что ли, на старости лет? Что за фантазия? Куда я попрусь? Жил так шестьдесят лет безо всякого крещения, а теперь — учудить вздумал!”. Перевернетесь на другой бок и — дальше спать.
— Нет, — замотал головой Ч. — не может такого быть. Я обязательно приду.
Договорились встретиться в определенный час у электрички. И действительно, когда мы пришли на перрон, Ч. уже стоял у вагона. Но выглядел он испуганно и подавленно.
— Что случилось?
— Вот, — он показал на безжизненно висевшую правую руку, — рука отнялась. Не могу ни поднять ее, ни пошевелить. Видимо, у меня ночью микроинсульт произошел. Что делать? Я ведь даже не смогу перекреститься!
Он попробовал взять ее в левую руку и начертать ею на себе крестное знамение, но она не слушалась.
— Ничего, — подбодрил мой муж, — креститесь левой.
— Искушение, как вы и предупреждали, — пробормотал Ч., когда мы сели в вагон.
Наконец приехали в Переделкино. В храме Преображения Господня служили дружественные нам священномонахи во главе с настоятелем, который также был нам своим человеком.
Дружной толпой чающих святого крещения неофитов мы и направились к храму, не предвидя никаких осложнений. Но не тут-то было. Как раз накануне староста повздорил с настоятелем и с раннего утра уехал в неизвестном направлении, забрав с собой ключи от запертой крестильни.
— Я бы покрестил, — развел руками настоятель, — но запасных ключей у меня нет, а староста неизвестно когда вернется. Если хотите, подождите или приезжайте в другой раз.
Мой муж оглядел весьма немалое, разновозрастное и разношерстное стадо Христово, которое стояло во дворе храма, ожидая своего рождения в жизнь вечную, окинул взором и пораженного микроинсультом, сосредоточенного Ч. с его повисшей рукой и понял, что в следующий раз собрать здесь всех будет куда сложнее. Поэтому он сказал:
— Пойдем часок погуляем, зайдем на могилу Пастернака, Чуковского, а там и староста появится!
И все, разбившись на малые группки, дружно отправились за ним.
— Давайте, я вам пока что расскажу, как я работал с НТС, — предложил Ч., оказавшись на тропе в паре с моим мужем. Он выражал ему свою благодарность в форме откровенности, к тому же он был уверен, что истории его так или иначе являются частью большой Истории.
Мой муж кивнул.
— Ну, внедрили меня туда — я специально ездил в Германию по подложным документам и встречался там с их агентом… И в такой вошел авторитет, что, в конце концов, сам и возглавил эту организацию и начал ее разлагать изнутри, внедряя своих людей. В какой-то момент там уже почти никого из чужих и не оставалось, а все были наши сотрудники: такой филиал КГБ. А тем, кто не был с нами связан, мы давали всякие липовые задания — устроиться работать на советский завод или на фабрику, или даже в ЖЭК и достать какой-нибудь список: сотрудников, жильцов… Так, имитировали деятельность, несли бессмыслицу. И вот такие у нас были успехи. Пора было заканчивать, и я написал рапорт начальству, которое тогда как раз поменялось: на место Семичастного пришел Андропов. В рапорте этом говорилось — дескать, все, задание выполнено, НТС больше не существует, поскольку весь он состоит из наших ребят. И что же? Вступив в должность, делает Андропов доклад на секретном заседании КГБ, и мы слышим: “Особенную опасность для нас представляет в настоящее время НТС…” “Да он что — белены объелся? — вскинулся я. — Какую еще опасность?” А мне мой начальник и говорит: “А ты помалкивай себе в тряпочку. Тебе что — плохо ли?”.
И действительно — сразу после этого секретного доклада по вражеским “голосам” прошло сообщение, что КГБ мобилизует силы и средства на борьбу с антисоветскими организациями, в частности — с НТС. Тут же и ЦРУ активизировалось: направило в наш НТС, коль скоро Советы его так опасаются, финансовые потоки; КГБ, со своей стороны, увеличило нам денежное содержание, и пошел кататься этот снежный ком, с каждым оборотом наращивая объемы: звания, лычки, награды, премии… Вот в такие игры приходилось играть, — вздохнул Ч.
Меж тем пора было возвращаться в храм. Пришли, а староста хоть и вернулся, а на настоятеля дуется. Мой муж отправился к нему на переговоры. А тот говорит:
— Ну хорошо, крестилку я вам сейчас открою. Только ведь вот какая незадача: у нас отключили горячую воду. И купель, коль скоро вы собираетесь креститься “с погружением”, мало того что будет наполняться два часа, еще и вода в ней будет ключевая, ледяная. Кто дерзнет нырнуть в такую?
Ладно. Повел мой муж своих “оглашенных” к святому источнику, объяснив, что надо еще немного подождать, пока наполнится купель, а про ледяную воду сказать не посмел: слаб человек, всего боится, а вдруг его подопечные испугаются, креститься откажутся, отправятся восвояси? А подождать — так что ж не подождать-то? Май на дворе, повсюду сирень цветет, яблони с вишнями тоже зацветают, одуванчики в юной травке горят, солнышко греет, а не сжигает. Прошли старым кладбищем, пастернаковским полем, свернули на Святой источник. Ч. зачерпнул воды левой рукой и умыл лицо. А правая рука так и висит, болтается, безжизненная. Так что не напрасно он по весенним полям и оврагам за моим мужем ходит, разведческие истории свои рассказывает, опасаясь, что “времени больше не будет”, и стремясь во что бы то ни стало покреститься во оставление грехов, а там уже и не так будет страшно…
Снова вернулись к храму. А нас батюшка уже в епитрахили дожидается — купель вот-вот наполнится. Но о ледяной воде — ни гугу.
И вот настал священный час. Завел священник всех в крестильню, окрестил младенцев в маленькой купельке, куда влили два чайника кипятка, а взрослых — тех в крестильных рубахах послал спускаться по ступенькам в большую ледяную купель и, стоя на краю, трижды погружал голову каждого: “Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь”. Чтобы не были какими-нибудь недокрещенными обливанцами, а верными сынами Церкви.
Вышли все оттуда с новыми лицами, в глазах — таинственный, нездешний какой-то свет. И вдруг Ч., как ни в чем не бывало, поднял правую руку и осенил себя крестным знамением.
— У вас же рука… работает! — в изумленье воскликнул мой муж.
— Да? А я даже про нее и забыл! — расплылся в улыбке тот.
— А как вам вода?
— А что — вода? Чистая…
— Ну, ледяная же! Ключевая!
— Да? — удивились все новокрещенные. — Разве… ледяная? Что-то мы не почувствовали!
— Хорошая вода!
— Нормальная!
Мой муж все-таки спросил у старосты:
— А что, все-таки включили горячую воду?
— Нет, так до сих пор только холодная…
С тем мы и уехали, всю дорогу в Москву дивясь и радуясь.
А Ч. стал примерным прихожанином. Каждый раз, когда он видел меня в храме, он со значением поднимал к лицу правую руку и тщательно накладывал на себя крестное знамение. И мне стало жалко, что Женя Попов отказался тогда крестить своего Васеньку вместе с Ч. Какая бы это была трогательная, символическая христианская картина: и лев возляжет рядом с агнцем!
Вскоре Ч. умер и был отпет и погребен по христианскому чину. Там его встретит Господь, который Сам, не взирая на лица, будет отделять овец от козлищ. Все смешается, и все разделится: эти встанут одесную, а те ошуйцу Его — НТС, КГБ, ЦРУ, “наши” и “немцы”, партийцы и беспартийцы, красные и белые, черные и желтые, оранжевые и зеленые, розовые и голубые… И где-то среди них — мы все.
Халва
Ехала я как-то раз в Свято-Троицкий монастырь с моей приятельницей — дамой очень светской и совсем еще малоцерковной, но очень стремящейся к духовной жизни. Дело было Великим постом, в начале перестройки, когда поститься было очень тяжело, поскольку практически никаких постных продуктов, кроме картошки да капусты с луком, в магазинах не было. А если и было, то в специальных заказах, выдаваемых по талонам, и в тех магазинах, куда были прикреплены только отдельные счастливчики.
К слову сказать, сюда, в Россию, в эту полуголодную пору приезжали православные голландцы, которые то ли учились, то ли проходили практику в Академии при Свято-Троице-Сергиевой Лавре. Так они, привыкнув к великопостным голландским разносолам — всяким там орешкам, засахаренным фруктам, громадным креветкам, устрицам, улиткам, лангустам, омарам, крабам и осьминогам, походив в пост по нашим продуктовым магазинам, ужаснулись и возопили велиим гласом:
— Как, вы еще и поститесь? Вы же и так в аду живете!
Так вот, и я, и моя спутница заказы такие — писательские — получали. И поэтому у меня всегда имелись в запасе и гречка, и мука, и пшенка, и рис. Их-то я и везла с собой в Троицк, поскольку останавливаться мы собирались у одной чудесной, но очень бедной монахини, и мне не хотелось не то что даже обременять ее нашей кормежкой, а еще и подкинуть ей продуктов.
Только мы сели в купе, как моя спутница горестно воскликнула:
— Ой, забыла! Забыла!
— Что — билеты, паспорт? — испугалась я.
— Да нет, халву, халву я из писательского заказа дома на столе оставила! Специально же приготовила ее, чтобы взять с собой. А сейчас — как хорошо было бы открыть ее да и поесть с чаем!
Ну ладно, что ж поделаешь. Халвы у меня с собой не было. Попили мы пустой жидкий чай и улеглись спать. Но только она время от времени все причитала:
— Как это я могла забыть! Такая халва отменная, свежая! Через упаковку даже прощупывается, какая она мягкая!
Все эта забытая халва ее уязвляла!
Наконец приехали мы в Троицк, пошли в храм, помолились на литургии, постояли молебен, зашли к моему духовнику и отправились к монахине на постой.
Я бухнула сумку с продуктами прямо на стол:
— Вот, матушка дорогая! Принимайте гостинцы!
Она неторопливо разложила пакеты и пачки по полкам, дала нам похлебать постных щец, а потом налила и чайку.
— И у меня есть чем вас угостить. Сейчас, сейчас.
Она полезла в ящик, достала из него что-то и поставила перед нами… халву. Такую же точно, как из писательского заказа.
— Халва! — изумленно воскликнула моя спутница.
— А откуда, матушка, она у вас? — спокойно спросила я.
— Да вчера вечером паломник какой-то пришел — ночевать попросился. Отдал мне эту халву, а сам на службу заторопился, опаздывал уже к началу-то… Ну как ушел, так и не возвращался больше. Видно, нашел себе в монастыре для ночлега кое-что получше. А что вас так удивило?
— Да то, что Господь исполнил мое такое маленькое, но неотступное желание, — сказала моя спутница. — Казалось, ну что — потерпи до Москвы. А я Ему все: халва, халва! Литургия, молебен, а я все — халва, халва! И Он, наконец: да бери ты эту халву, глупая женщина! Просящему Я даю. Стучащему — отворяю.
— А ты знаешь что сделай? — мягко сказала ей матушка. — Ты съешь ее во славу Божью. Чтобы была — халва, а получилась — хвала! Вот как.
Как у меня пропал голос
Вообще-то изначально голос у меня довольно посредственного качества и для пения не очень подходит. Но в детском саду я вовсю пела, и танцевала, и выступала на концертах, а в школьные годы и в юности училась играть на пианино, и все это продолжалось до тех пор, пока на нашу квартиру, которая была на последнем этаже, не обрушился поистине тропический ливень из чердачных прорвавшихся труб и не затопило нас, попортив мое любимое пианино. Несколько раз потом его реставрировали настройщики — меняли обивку на молоточках, натягивали новые струны, подправляли колки, настраивали, но оно вновь расстраивалось практически тут же после их ухода. Так что на этом мои музыкальные занятия оборвались.
Но петь мне все-таки приходилось. Это было когда мы с мужем и маленькими детьми жили летом на деревенском приходе во Владимирской епархии, где служил молодой иеромонах, бывший насельник Лавры. Это был 83-й год, храм — печальное зрелище: служить можно было лишь в одном из его приделов, а остальные пребывали в аварийном состоянии, и никто не собирался его ремонтировать — советской власти это было не нужно, деревенское население было нищим, в церковь не очень-то захаживало, на всенощной под воскресенье да на литургии едва-едва набиралось двадцать старух. Батюшка служил один, некому было читать и петь на клиросе. Ну вот он меня и поставил пономарем да певчей.
Потом я стала подолгу жить в Переделкине и ходила в тамошний храм Преображения Господня. А поскольку мы с моим мужем были в дружественных отношениях с настоятелем, то я попросила его благословения читать и петь по будням, со старухами. Я и ходила туда и постепенно вполне вписалась в нестройный старушечий хор. Мало того — снискала там даже некоторое признание среди прихожан. Во всяком случае, ко мне подходили богомольные старушки и говорили:
— Как хорошо ты читаешь! Внятно, понятно, все слышно. Спаси тебя Господи.
А то и знакомые по храму женщины отмечали:
— Как вы, оказывается, хорошо поете! Какой у вас голос!
И вот мне уже доверяли читать поминальные записки, кто-то даже просил помянуть на Псалтири своих дорогих покойников и вкладывал вместе с бумажкой — пожертвование.
Словом, я была очень рада своему открывшемуся вдруг поприщу. Ибо очень сладко, земную жизнь пройдя до половины и очутившись в сумрачном лесу, начать какое-нибудь совершенно новое дело. Так я пробовала было рисовать, и даже, когда мой муж уехал в командировку, купила себе краски, кисти, холсты, подрамник, после чего дни и ночи напролет самозабвенно рисовала — воистину поверх барьеров, как Бог на душу положит, ибо не знала никаких правил, не имела ни малейших навыков, ни даже мизерных способностей: ничего, кроме голого вдохновенья.
Но мой муж, вернувшись, даже не захотел смотреть на мои картины.
— Если женщина под сорок лет забрасывает все свои дела и начинает рисовать, не умея при этом изобразить даже зайчика, даже домик с трубой, то это первый признак шизофрении.
Вот так.
Поэтому своему певческо-чтецкому успеху, пусть хоть в столь тесном, непритязательном и специфическом кругу, я была безмерно рада.
Мало того — мой голос словно бы вырос, и окреп, и упрочился по мере того, как он стал звучать в стенах храма. А уж когда я читала свои стихи, тут уж многие признавали, что выходило и благозвучно, и объемно.
Даже Вероника Лосская, специалист по творчеству Марины Цветаевой и жена отца Николая Лосского, призналась:
— Как ты необыкновенно читаешь стихи! Это просто благозвучное пение…
Но к чему я веду? А к тому, что в начале 90-х в Москве стали открываться монастыри. И в один из них, неподалеку от моего дома, перевели из Лавры моего друга — игумена, с которым мы были знакомы уже очень давно и к которому я часто ездила в Лавру. А кроме того — туда же определили и другого моего старого знакомца — еще по Литературному институту — священника-бельца. Да еще и наместник монастыря устроил там такие благоговейные, проникновенные и духоносные богослужения, с ангельским пением, с подробными исповедями и емкими мудрыми проповедями, что я стала ходить на службы исключительно в этот монастырь.
Меж тем приближалась Пасха, и мой друг игумен вместе с другом бельцом, встретив меня после пасхального богослужения, пригласили следующим вечером отметить вместе этот чудесный праздник. Но у меня дома был в это время ремонт, и поэтому мой муж-священник, мой сын, тогда без пяти минут диакон, и я приехали в монастырь и воссели в келье за угощением и веселящим сердце напитком. Слово за слово, притча за притчей, поучение за поучением, история за историей, так мы досидели допоздна, пока наконец мой друг белец не сел за старинную фисгармонию, которая стояла в келье у игумена. И вот тут началось самое главное.
Запели монашескую песню про самарянку:
— А я ведь са-ма-ря-а-нка!
Потом пошла казацкая песня со множеством куплетов, где повторяется фиоритурное: “это не мое, это не мое”.
— Вынесли ему-у —у, вынесли-и-и ему-у, вынесли-и е-ему-у-у
Саблю во-о-о-о-стру-ю!
Словом, голоса все крепчали, набирали силу, объем, пружинили, звучали самозабвенно и радостно, удерживали терцию, сходились в контрапункте, и душа всеми фибрами чувствовала — воистину: что добро? И что красно? Но еже житии братии вкупе!
Наконец, церковно-приходской и народный репертуар подыстощился — ну так и советские песни есть совсем даже неплохие. А мой друг по Литинституту, а ныне священник вон как играет, даже и не смотрит на клавиши — пальцы у него сами бегают. Ну и грянул он, игриво так, задорно. Даже и левой ногой в такт притоптывает. А мой друг игумен в звонкие ладони бьет. Душа распахнулась на это открытое “а”, которое даже лучше специально подчеркнуть и вывести “э-а! э-а!”, выпорхнула из нее птица Радость, запорхала по монашеской келье:
— Вышел я в такой-то сад.
Там цыгэ-анка-молдавэ-анка
Собирэ-ала виноград!
И тут дверь кельи тихонько приоткрылась, и в ней показалась голова наместника.
Его даже не сразу и заметили:
— Я краснею, я бледнею…
И лишь потом все смолкло.
— Так-так, — сказал он. — Вы хоть знаете, который час? Второй! Стены в нашем монашеском домике вон какие тонкие — дрожат от вашего пения. Братия уснуть не может. Из окрестных домов люд повысовывался — что там у монахов за дискотека?
В общем, оборвался наш праздник, мы сказали наместнику:
— Простите! Простите! — и, втянув голову в плечи, убрались восвояси.
…Через несколько дней я стояла перед крестом и Евангелием на исповеди у отца наместника, которого очень и любила, и ценила, и уважала.
— Ничего не забыли? — спросил он, когда я перечислила мои грехи.
— Кажется, нет.
Он поднял было надо мной епитрахиль, чтобы прочитать разрешительную молитву, и вдруг задержал ее в воздухе:
— А еще вы любите, — не выдержал он, — приходить по ночам в мужской монастырь, пить там вино и петь песни, ведь так?
— Простите, — пролепетала я.
…Ну вот. И с тех пор голос у меня — пропал. Ничего не могу спеть. Даже и “Символ веры” на литургии не дотягиваю до конца… Замыкает что-то там, внутри, а снаружи раздается только кхе-кхе-кхе…
И правильно! Не ходи в мужской монастырь по ночам! Не пей с монахами вина! Не пой там песен дивных и печальных!
Деньги для Саваофа
Когда мой муж стал священником отцом Владимиром в середине девяностых, народ был совсем религиозно непросвещен, а подчас и вовсе дик. И с него стали спрашивать “за всю Православную Церковь” во все времена ее существования: почему она гнала протопопа Аввакума, почему участвовала в “сергианстве”, почему не раздала нищим по рублику из тех денег, которые пошли на строительство храма Христа Спасителя и т.д. Но и этого мало — круг претензий к нему сильно увеличивался за счет братьев-католиков: а как же Крестовые походы? А Галилея зачем сожгли? А Жанна д’Арк! Православных и католиков среднестатическое сознание бывшего советского человека не различало, как двух китайцев, которые казались на одно лицо…
Как-то раз мы пошли с моим мужем в гости, и там слово за слово очень интеллигентная дама, искусствовед, вдруг сказала:
— Нет, в православную церковь я теперь ни ногой! Как-то раз мы проходили с подругой мимо храма. Дай, думаем, зайдем. Только вошли, и тут же прямо к нам как направится священник, идет, да еще на нас дымящимся кадилом машет: мол, пошли отсюда, пошли! Вот я вас! Дым коромыслом! Ну мы отпрянули и — оттуда бегом. А за что он нас гнал?
— Так он кадил образу Божьему, который в вас, — пояснил мой муж.
— Вовсе не образу Божьему! Он замахивался! Ударить хотел! Грубый такой!
И много у него было, особенно поначалу, скорбей, недоумений и просто курьезных случаев.
Пришел как-то к нему на беседу молодой человек с хвостиком — по всему видно: монашествующий. Но не “профессионал” — не монах, а так сказать — любитель и по всему — самочинец. И говорит:
— Батюшка, как так получается, что масоны уже не стесняются и повсюду свои знаки расставляют? Что уж говорить — вон даже на иконе Преображения Господня в Благовещенском соборе, в Московском Кремле — проглядывается перевернутая пентаграмма. А на Суздальском соборе — пятиконечные звезды… А на центральном куполе Архангельского собора — так там тоже… Они — везде, везде!
— Ох, — вдохнул мой муж. — Не надо такое уж значение этому придавать — разрежьте яблоко: там вы тоже такую звезду увидите…
— Ну вот, пожалуйста, — оживился молодой человек, — а я о чем говорю — да они повсюду, эти масоны, вон даже в яблоко и то залезли. Интересно, как это им удается?
В другой раз пришел к нему как-то один чудик и произнес:
— А у меня грехов нет.
— Как это нет?
— Да так! Нет грехов. Педагог я.
Мой муж растерялся. Его смущало даже то, что порой приходят к нему на исповедь немолодые уже женщины, пожившие много лет в атеистической советской действительности, знавшие, как говорится, полеты чувств и горесть падений, и каялись они только в том, что у них “нет чистой молитвы”. Такие признания казались ему верхом гордыни и лицемерия: то есть во всем эта исповедница считала себя совершенной — всем хороша, и кротость у нее, и смирение, и терпение, и любовь к ближним, и жертвенность, и милосердие, а одного только не хватает — чистой молитвы.
Но с таким случаем, как этот педагог, он сталкивался впервые.
— Ну, даже у святых были грехи, — начал он, — даже им было в чем каяться и о чем сокрушаться! Единый безгрешный — это только Господь!
— Может, у святых были грехи, а у меня нет! — заявил педагог и даже нагнул голову, показывая: клади, клади на нее епитрахиль, мол, чего тянешь?
— Да? Так, может, вы и в самом деле — святой, — отец Владимир решил, что, возможно, такое доведение этой мысли до абсурда несколько отрезвит исповедника.
Но тот, не поведя бровью, кивнул:
— Может быть. Я и сам об этом уже думал.
Мой муж чуть не поперхнулся, закашлялся даже, потом подумал, что педагог, должно быть, шутит, юродствует, испытывает его, поэтому он двинулся дальше по тому же опасному пути, руководствуясь логикой абсурда:
— Ну тогда, раз вы святой, может быть, мы на вас молиться будем? Приносите свою фотографию, мы ее вставим в иконостас… Молебен вам послужим! Поклонимся!
Маразматичность такого предложения, казалось, должна была все расставить на свои места — педагог теперь уже мог бы и догадаться, что священник раскусил его юродство, и пришел бы, наконец, в столь подобающее для исповеди покаянное состояние…
Но тот стоял перед ним и невозмутимо кивал, что-то наматывая себе на ус.
— Раз вам не в чем каяться, тогда ведь вам и нет необходимости, чтобы я разрешал вас от грехов, — сказал батюшка, давая понять, что разговор закончен.
И что? Мой муж уже успел забыть о странном прихожанине, как через некоторое время тот неожиданно появился с большой папкой в руках.
— Вот, — сказал он, протягивая папку.
— Что это? — удивился мой муж.
— Мои фотографии. Увеличенные. Как вы и просили. Для иконостаса.
Далее последовала немая сцена.
…Часть своего рабочего времени отец Владимир проводил в пресс-службе Московской Патриархии в Чистом переулке. И вот идет он туда как-то раз и видит, что все пространство перед воротами Патриархии запружено народом: вроде как демонстрация или “стояние”.
Увидели его — в рясе, с крестом — и стали умолять:
— Батюшка, проведите нас к Патриарху, а то нас милиция не пускает.
— А что такое?
— Вот тут у нас — подписи, воззвания.
— А чего вы хотите? К чему взываете?
— Мы добиваемся, чтобы Патриархия срочно канонизировала Григория Гробового. Он мертвых воскрешал, а на него открыли уголовное дело. А ведь он святой. Вот мы и пришли требовать его немедленной канонизации.
Муж мой вспомнил, что этот Гробовой был какой-то то ли сектант, то ли вообще мошенник, то ли и то и другое: он пообещал матерям воскресить их детей, которых убили в Беслане террористы, и уже взял с них за это огромные деньги. Но, глядя на этих неистовых поклонников Гробового, которые уже готовы были разнести Патриархию в пух и прах, мой муж понял, что никакие аргументы против их гуру не будут ими услышаны, а лишь еще больше распалят страсти. Поэтому он сказал:
— А что — разве Гробовой умер?
— Как это умер! — возмутились они. — Что вы такое говорите? Он жив!
— Тогда его нельзя канонизировать! — ответил мой муж, радуясь, что ловко увернулся от дальнейших разговоров. — Канонизация совершается лишь посмертно.
— А при жизни — что, никак нельзя?
— Не положено, — строго сказал он.
— Что — только после смерти?
— После смерти, — сказал он.
И — странное дело: только что они шумели, возмущались, а тут вдруг притихли и быстренько разошлись — так на них подействовало это “после смерти”. Они поняли: надо отложить. Вот преставится их гуру, и тогда…
А вскоре туда же, в Чистый переулок, к отцу Владимиру пришел лысый дедок и положил перед ним стол свою визитную карточку. На ней было написано: Бог Саваоф.
— Ну, здравствуйте, — сказал мой муж. — Зачем пожаловали?
— Мир надо спасать, — горестно вздохнул посетитель. — Мир-то — гибнет!
— Так вы и примите меры, — посоветовал ему мой муж. — Кому как не вам.
— Да вот и надо бы это обмозговать, — стал делиться своими замыслами пришедший. — В Иерусалим собираюсь, а не то ведь погибнет мир-то!
Мой муж сочувственно покачал головой.
— Но — проблемы! — всплеснул руками гость.
— Как проблемы? У вас?
— Ну да. До Иерусалима ведь надо как-то добраться!
— Но вам, я думаю, это не составит труда…
— Это если деньги на билет есть, — доверительно пояснил гость. — А если их нет? А мир — погибает! Так что — пусть себе гибнет, да?
Муж промолчал.
— Жалко мир-то! А я его с такой любовью творил! Так и хочется им сказать: что же вы наделали, эх, подлецы, подлецы! — дедок даже сжал небольшой сухой кулачок и энергично потряс им в воздухе.
Моему мужу стало жутковато.
— Вот я и пришел в Патриархию, — гость перешел к делу. — Вы вроде бы должны быть заинтересованы, чтобы мир-то не погиб, так?
— Ну да, — кивнул мой муж.
— Так не тяните кота за хвост, дайте же мне на билет в Иерусалим! Где у вас тут бухгалтерия?
И мой муж с облегчением указал ему путь.
…Недавно, убирая у него в кабинете и складывая в коробку визитные карточки, я прочитала на одной из них жирным шрифтом: Бог Саваоф. Под именем курсивом значилось: Творец. И в левом нижнем углу — адрес. Коротко и понятно: Иерусалим, гора Сион.
Облачко
Однажды, когда мой муж — отец Владимир — дежурил у себя в храме Святой Мученицы Татианы, к нему пришла на беседу немолодая женщина со взрослой дочкой. У обеих были измученные несчастные лица.
— Батюшка, — сказали они, — у нас в доме полтергейст. Дедушка к нам покойный по ночам приходит. Измучились мы. Места себе не находим. Нам посоветовали к вам обратиться. Освятите нам, пожалуйста, квартиру.
— А что у вас происходит? Почему вы решили, что это полтергейст? И что это именно дедушка?
— А кто же еще? Как он отправился на тот свет, тут все и началось. Стало появляться у нас на кухне по вечерам серое облачко. Висит, висит над столом, а к ночи — сгущается и… припахивает.
— Припахивает?
— Ну да. Пахнет. Чтобы не сказать — пованивает. Воняет. Ужасная такая вонь. Смрад просто. И ворчит.
— Что значит “ворчит”?
— Бранится, ругается. Черным словом иногда не брезгует. И все — голосом дедушки. Хоть вон беги.
— А вы дедушку своего отпели? По-христиански его похоронили?
— Нет, мы-то сами в церковь не ходим. А он такой кощунник был! Ведь и ходить уже не мог, и говорил еле-еле, а такие богохульства изрекал! Голос сразу у него прорезался. Откуда только силы брались? А сейчас он нас просто с ума сводит. Вы не подумайте, я — сама врач, завотделением, — сказала мать, — а как облачко это стало появляться, думаю, все, схожу я постепенно с ума, раз у меня галлюцинации. Пошла к своей приятельнице — завотделением неврологии, стала ей про это рассказывать. Думала, может, она мне таблетки какие выпишет, лечение назначит… Она и говорит: ну, давай я к тебе приду, и мы посмотрим, что там у тебя за облачко такое. Пришла она, а дочку я к подружке отослала — ночевать. Сели мы ближе к полуночи с этой завотделением на кухне, а облачко уже — тут как тут: дурно пахнет, бранится, неловко и слышать! А завотделением неврологии вдруг признается: это облачко не в моей компетенции, потому что оно — не продукт твоей психики, я тоже его видела. Поэтому тут нужны другие специалисты. Дочка про это на следующий день услышала и призналась, что тоже это облачко каждую ночь видела, да только говорить об этом кому-либо боялась — думала, ее тут же в сумасшедший дом упекут.
— Ладно, — сказал отец Владимир, — давайте приеду к вам — освящу квартиру. Заодно и на ваше облачко посмотрю.
Повезла я моего мужа по указанному адресу. Только вошли в чистую просторную квартиру, и вдруг из-за угла выскочила на нас маленькая собачка, вроде болонки, и залилась злобным визгливым лаем, норовя куснуть моего мужа за ногу и мотая из стороны в сторону полу его подрясника.
— Иди ко мне, милая, иди, пушистая! — нагнулась я к ней. — От нас котом пахнет, вот она и лает.
— Р-рвав! — она неистово клацнула зубами, чуть лишь промахнувшись мимо моих пальцев, которые я едва успела отдернуть, и зашлась в захлебывающемся неистовом лае.
— Чакра, что с тобой? — ласково обратились к ней хозяйка квартиры. — Ничего не можем понять: с самого утра она так заливается. А всегда была такая мирная ласковая собачка.
— Пусть подумает о своем поведении, — дочка взяла ее на руки и закрыла в ванной.
Меж тем мой муж прошел на кухню, куда его увлекла хозяйка, желавшая показать, где именно появляется этот дедушка в виде дурно пахнущего бранчливого облачка.
— Ничего, — приободрил он двух растерянных женщин. — Я тут факультет журналистики освящал и зашел покропить кладовку с кассетами, железными бобинами и прочим кинооборудованием, так когда брызнул на них святой водой и трижды произнес: “В бегство да обратится все лукавое бесовское действо”, — стеллажи рухнули, и все бобины рассыпались по полу. Сами преподаватели, которые были со мной, сказали: “Видно, многое лукавство было заключено в них”. Так и ваше облачко мы обратим в бегство.
И в эту минуту на кухню ворвалась взбешенная болонка, которой каким-то непонятным образом удалось вырваться из закрытой ванной. Ненависть и ярость горели в ее черненьких, таких вроде бы забавных глазках-пуговках. Она кинулась на моего мужа, но женщины рванулись ей наперерез, успели перехватить и отправили обратно — за закрытую дверь. Но на этот раз они ее еще и заперли на защелку.
Отец Владимир разложил на столе требник, Евангелие, поставил святой елей и крещенскую воду, свечи, коробку с угольками, принявшись вслед за этим разжигать кадило.
Собака неистовствовала, хрипела и выла басом. Можно было подумать, что она там превратилась из болонки в ротвейлера.
Освящать квартиру пришлось под аккомпанемент этого безумного лая.
Но отец Владимир прочитал молитвы, Евангелие, начертал елеем кресты по четырем сторонам квартиры и двинулся по всем помещениям с кропилом, святой водой и властными словом: “В бегство да обратится все лукавое бесовское действо!”. Щедро плеснул на заклятое место над кухонным столом, на окна, двери, предметы, стенки, занавески, шкафы, диваны, стулья… Настала очередь ванной.
Дочка открыла дверь и попыталась взять на руки любимую декоративную собачку, но та цапнула ее за палец, вырвалась, судорожно забегала по квартире, в панике метнулась на кухню и, пока священник кропил место ее недавнего заточения, впрыгнула на табуретку, с табуретки на кухонный стол и там, продолжая все так же тяжело и надрывно лаять, наложила кучу и помочилась.
— А-а-а! — в ужасе заголосили испуганные женщины, увидев возле освященного елея эти следы непотребства. — Чакра взбесилась! С ней сроду такого не было, чистенькая такая всегда была… Простите, простите! Это дух дедушки в нее вселился — кощунника! — оправдывались они. Пунцовые, растрепанные.
Но собаке и этого было мало. Она подпрыгнула, выхватила из руки отца Владимира кропило и принялась его терзать, валяя по полу и урча.
Кое-как кропило у нее отбили, саму ее снова изловили, — на сей раз уже не голыми руками, а халатом — и снова посадили под замок в ванную.
Мы уехали, утешив бедных женщин, что во время освящения домов и не такое бывало. Бывало, что крещенская вода, приготовленная для освящения, вдруг закипала и обрызгивала присутствовавших кипятком. Что, видимо, дедушка их действительно сам еще при жизни призывал черную силу. Такое бывает…
Через две недели обе они — и мать, и дочь — появились в храме у отца Владимира.
— Ну что, — спросил он у них, — как там ваше облачко?
— Рассеялось, — сообщили они, — ушло. Даже как-то непривычно стало без него. И чувство такое, будто мы дедушку выгнали… А вот Чакра…
— Что случилось?
— Кинулась под машину. Сама. Вывели ее гулять — тогда, сразу как вы ушли, в садике спустили с рук. И вдруг она куда-то рванулась и сломя голову понеслась. И вот — осиротели мы. Она нам была как ребенок. Дедушка, наверное, отомстил.
Тут отец Владимир не выдержал и сказал:
— Дедушка ваш уже давно в гробу. А вы на него все беды валите. Признавайтесь, вы сами — чем в этой квартире занимались? Почему собачку невинную Чакрой назвали?
Они переглянулись и потупились:
— Ничего такого… Мы просто один раз, когда это облачко появилось, приглашали к себе экстрасенсов. Они долго ходили по квартире с какими-то палочками и вертящимися рамками, воскуряли благовония и делали пассы, но так и не справились. А до этого мы просто один раз дедушкин дух вызвали — узнать, как он там. Брошюрка нам попалась на развале: пособие по спиритизму. Решили попробовать. Всего разочек. Да он и сам был недоволен. Как сказанул: “Лахудры драные, вот я вас!”…
И что же? Получилось, что выполнил обещание.
Сократис
В то лето монахи Свято-Троицкого монастыря почтили меня своим монашеским доверием: тем самым они как бы приняли меня в свое мужское монашеское братство. Я имею в виду, конечно, моих трех друзей-монахов — двух иконописцев и одного поэта.
Стояла жара, и они выходили под покровом ночи через потайную калитку, от которой у них был ключ, садились в мою машину, и мы ехали на Лесное озеро купаться. Берег озера был изрезан так, что образовывал маленькие бухточки, и мы с братьями монахами располагались в соседних, потом встречались на глубине и плавали, а выходили опять по отдельности. И, уже одевшись, встречались на холмике. Там разводили костерок, пили из термоса растворимый кофе, разводили суп-лапшу “доширак” и — что уж теперь скрывать? — попивали греческий коньяк “Сократис”, который в неразберихе перестройки в огромных количествах был завезен в маленький Троицк и продавался в единственном ларьке на Рыночной площади.
А бывало, монахи приходили в мой белый Троицкий дом на холме, и тогда уже мы сидели под яблонями в саду, смотрели на огромные звезды, вели пространные разговоры о предметах высоких и низких и запивали это все тем же бодрящим сердце эллинским, склоняющим к философствованиям зельем. Это были блаженные времена.
А иногда то один, то другой монашеский брат подходил ко мне в монастыре с характерной черной сумкой из плотного штапеля, совал в руки деньги и просил:
— Слушай, ко мне тут дядюшка приезжает — хочется с ним душевно посидеть, угостить, поговорить, давно не виделись. Купи нам, пожалуйста, пару бутылочек “Сократиса”, а?
И я, конечно, покупала. Потом и другие монахи об этом прознали, тоже ко мне потянулись со своими черными сумками. И я тоже им отказать не могла. Но в какой-то день получилось так, что мне пришлось в разное время совершить к ларьку на Рыночной площадь аж три ходки — три ходки по две-три бутылки!
Поэтому стоит ли удивляться, что продавщица уже очень даже хорошо меня знала и при одном моем приближении руки ее сами тянулись к ящику с “Сократисом”.
И вот как-то раз у меня закончилась зубная паста. А поскольку в этом моем ларьке продавалось все, что имелось в Троицком ассортименте — то есть корейские супы, водка, коньяк, чипсы, сникерсы, шпильки, мыло, тени для век и т.д., то я и направилась туда обычной своей походкой.
— Здравствуйте, — заглянула я в окошечко.
— Здравствуйте, — приветливо отозвалась продавщица. — Вам как обычно? — И, не дожидаясь ответа, она поставила передо мной несколько бутылок “Сократиса”. — Вам сегодня две или три?
После этого я отказалась покупать монахам коньяк.
— Все, братия, — сказала я. — Меня уже здесь и так за местную алкашку держат. А если мой муж приедет и мы с ним пойдем покупать в этот ларек какое-нибудь мыло, а мне оттуда: “Здрасьте! Вам как обычно?” И — хлоп передо мною батарею бутылок. Это как будет?
Но лето уже и так заканчивалось, в монастырь был назначен новый наместник, который “закрутил все гайки” и велел заколотить потайную калитку, а один из моих друзей-иконописцев съездил в старцу и там рассказал ему все про “Сократис”.
— Сделайте, батюшка, так, чтобы и я, и мои друзья, монахи-иконописцы, поэты, совсем перестали пить, — попросил он старца в приливе покаянного чувства.
И что? Старец так его припечатал крестным знамением, что он вернулся в монастырь совершенным трезвенником. Мало того — почувствовал он вдруг такое отвращение ко всякому веселящему сердце напитку, что даже и не мог его взять в рот. Даже порой и хотелось бы ему — так, теоретически — утешиться с братией, в своем кругу, а с души воротит.
А с другом его, тоже иконописцем, за которого он просил старца, — иная история. У того с души вовсе не воротило, а очень даже душа его к зелию прилежала. Но стоило ему лишь сделать несколько глотков такового напитка, как у него начиналась страшная аллергия — вплоть до того, что его по “скорой” увозили в больницу и там откачивали, чуть не реанимировали.
Так и не пьют теперь мои друзья — монахи-иконописцы. Пятнадцать лет прошло, уж и старец этот умер, а они все потягивают исключительно зеленый китайский чай или травяную настойку.
— Ну хорошо, — спросила я. — А почему же на поэта нашего монашествующего, третьего нашего друга, — совсем не подействовало? Он и ухом не повел, ему как слону дробинка. Или это как в Евангелии: один — берется, другой — оставляется?
— Знаешь что, — сказали они мне. — А вот это уже — не надо! Суды Божии — тайна. И здесь уже надо замереть, встать на цыпочки, затаить дыхание, приложить палец к губам. А вообще в житии преподобного Антония сказано было с небес ему, полюбопытствовавшему: “Антоние! Себе внимай!”.
Ангел
Той зимой у меня была тяжелая жизнь — во-первых, я очень устала: почти десять лет, с тех пор как муж стал священником и мы поселились в Переделкине, я практически с утра до ночи работала у него шофером и возила его в Москву ни свет ни заря и обратно — в час, когда все нормальные люди уже поужинали, отмокли в ванне и сидят себе преспокойно у телевизора. А во-вторых, я как-то хронически замерзла: на дворе было морозно так, что в нашем ветхом переделкинском домике комнаты не прогревались выше двенадцати градусов, и то и дело замерзали трубы. Поэтому надо было постоянно быть начеку — обкладывать эти трубы пластмассовыми бутылками с кипятком, держать открытой зажженную духовку, пускать тоненькую струйку воды, наблюдать за включенными рефлекторами, но чтобы они не горели одновременно, а по очереди. Ибо в противном случае это грозило тем, что такого напряжения могли не выдержать электрические пробки, и тогда дом наш погрузился бы в кромешный мрак. А мрака в декабре, как известно, и так предостаточно.
Ну и Рождественский пост к тому же…
Словом, как-то я изнемогла и с нетерпением дожидалась Рождества: там уже и день начнет прибавляться, там уже и Святки, и до Масленицы недалеко, а тут и Пасха с солнышком, теплым ветерком и птицами, птицами.
И вот так, горюя и перемогаясь, я и поняла вдруг, чего именно мне особенно хочется и что явилось бы для меня подлинным утешением: увидеть своего Ангела. Вот, рассуждала я, он ведь дан мне при крещении и с тех пор ходит за мной, пребывает подле меня в моей комнате, присутствует тайно в моей машине, а я его не чувствую, не вижу, не слышу.
Прямо искушение с этим моим желанием! Ведь люди, которые хоть сколько-нибудь понимают в духовной жизни, отлично знают, что если грешный человек начнет вдруг видеть бесплотных духов, то это будет лишь свидетельствовать о его полном помрачении. И если мое желание вдруг исполнится и я увижу своего ангела, то это будет означать, что — все, мама дорогая, пора тебе, детка, лечиться. И в то же время — так хочется, так хочется, как если бы он был любимейшим моим существом и я бы, тоскуя в разлуке, чаяла скорой встречи с ним.
Ужас — и не помолишься, чтобы Господь мне его все-таки показал, и не отсечешь от себя это безумное желание. Словом, бзик.
А тут и Рождественский сочельник приближается. Думаю — причащусь-ка я в сочельник, на литургии Василия Великого, а потом еще попрошу благословения у священника, чтобы и в Рождество. “Во исцеление души и тела”. А то совсем я что-то скисла и рассыпалась.
Так и сделала. Причастилась в сочельник да еще и разрешение на причастие в Рождество вымолила. И сразу мне легче стало. Музыка какая-то в душе послышалась, свечечка внутри загорелась — тепло от нее.
Жалко только, что мужа моего поставили служить ночью на Рождество не в его храме Святой Мученицы Татианы, куда мои дети с внуками на большие праздники ходят, а в храм Христа Спасителя. Там-то уж точно малые дети ночной службы не выдержат: ни присесть им, ни притулиться. Ну ладно. Пусть муж мой служит с Патриархом, а я поеду туда, где мои деточки — малые и большие. А после службы я мужа моего заберу и — домой, в Переделкино.
Отвезла я его в храм Христа Спасителя и вернулась в Переделкино за дочкой и внучкой, чтобы везти их в Татиану. Свернула с шоссе, еду по пустынной дороге, деревья все в инее, поземка по земле вьется, спешить мне некуда, по сторонам смотрю, любуюсь. А вот уже и место, где вовсе надо снизить скорость, включить левый поворотник и притормозить, потому что тут уже надо повернуть налево и въехать в ворота. Остановилась я и кручу себе руль осторожненько, поскольку дорога очень уж скользкая и ненадежная. И только я выписала этот угол в девяносто градусов, как вдруг вижу — несется прямо на меня, выехав через сплошную на встречку, на страшной скорости черный крутой автомобиль — прямо метит в мою водительскую дверь, и я в эти считаные секунды понимаю: все! Это конец. А с другой стороны — такой покой у меня в душе, и голос какой-то — тоже очень спокойный и внятный — отчетливо мне говорит:
— Не бойся! Не бойся! Не бойся!
И тут в самый последний момент водитель этой летящей на меня машины крутанул руль влево, ударил меня по касательной в левое крыло, после чего пролетел по высоченным сугробам еще метров пять, пока не врезался в железную сетку забора: она спружинила, хотя и порвалась, но остановила этот убийственный полет. Из этого БМВ выскочил мужик восточной национальности и кинулся к задней двери. Он распахнул ее и вынул оттуда на руках — ребенка, лет семи. Подержал, подержал его так на весу, да мальчик затрепыхался и встал на ноги.
Все были целы и невредимы.
Но я продолжала сидеть в своей машине, которая после удара отвернулась вправо и уперлась носом в кучу мерзлого снега. Со мною произошло настоящее чудо, и душа переживала торжество, не в силах до поры это вместить и осознать. Особенно поразил меня этот отчетливо прозвучавший голос: “Не бойся! Не бойся! Не бойся!”. И я чувствовала, что и носитель этого голоса должен был быть в эту минуту рядом со мной, вот здесь.
Ну, дальше было очень много всякой суеты — надо было дочку с внучкой отправлять в храм на такси, дожидаться милиционеров, просить кого-нибудь привезти моего мужа после ночной литургии в Переделкино, ну и так далее, и так далее. Не в этом суть.
Я поняла, что Господь услышал мои тайные воздыхания и утешил меня уверением в том, что ангел, даже если он пребывает для меня незримым, все равно со мной. Я иду, и он следом. Я сплю, и он надо мной. Я пишу, и он заглядывает через плечо. Я тоскую от одиночества, а ведь я — с ним. Но и: я негодую, а он слышит мои обличения, мои несправедливые язвительные слова… И значит, все, что происходит со мной, не остается втуне, кем-то воспринимается всерьез, учитывается, записывается в книгу, которая будет прочитана на Страшном Суде.
Ну вот, казалось бы, и все — недоумения разрешены. Прошения исполнены. Радуйся, пой, живи! Блюди, яко опасно ходиши. Ан — нет!
Потому что через весьма малое время — уже Великим Постом, в марте, месяце оксюморонов, когда сходятся вроде бы несводимые концы и начала и в таинственной единовременности пребывают картины детства, юности и текущей немолодой жизни, когда особенно отчетливо ощущается хрупкость и конечность жизни, а при этом — ее беспредельность и неотмирность, когда пронзительно чувствуется и неизбежное приближение Рокового Дня и его эфемерность, образ этого незримого ангела опять появился как нечто желанное и вожделенное. Я ходила по черным скукоженным злым снегам и пыталась представить, где же он тут, и не находила его. Искала его как возлюбленного и — не отыскивала! Звала — и не слышала отклика!
Все повторялось опять: “Студных помышлений во мне точит наводнение тинное и мрачное, от Бога разлучающее ум мой, — еже иссуши, о заступниче мой!”. Ангеле мой, ангеле!
Но вот, наконец, наступила Пасха. И все стало так, как я мечтала в начале зимы. Засияло солнце, запели птицы, стал прихорашиваться жасминовый куст у моего порога.
А через несколько дней к моему мужу в храм Святой Мученицы Татианы пришел его прихожанин, который только что вернулся со Святой Земли, и подарил ему пасхальный подарок.
Это была фотография патриарха Иерусалимского Исидора, сделанная на Пасху, когда он в своем храме причащал верующих. Вот он стоит на амвоне с Чашей в руке и осторожно раздает лжицей Святое Причастие. А возле него, с той стороны, где Чаша, чуть лишь наискосок — силуэт белоснежного ангела с горящей свечой в руке.
Небесный огонь
18 августа я ехала в экскурсионном автобусе по направлению к горе Фавор. Это и был самый пик паломнической поездки: к полуночи подняться на самый верх и там, прямо на Фаворе, в греческом монастыре, в самый праздник Преображения Господня помолиться за божественной литургией и причаститься. Паломники уже побывали у Гроба Господня, у яслей, где родился Младенец Господь, пересекли Иудейскую Пустыню, поднявшись в монастырь Хозевитов, посетили обитель преподобного Герасима Иорданского, которому служил лев, и заглянули в Кану Галилейскую, где Христос совершил Свое первое чудо. Теперь они бурно обсуждали памятку экскурсанта, в которой была написана программа.
— Ишь, в одиннадцать сбор у подножья горы, восхождение. В двенадцать — всенощная и литургия. А в три часа ночи — схождение благодатного облака.
— Что ж — у них благодатное облако строго по часам, что ли, сходит?
— Ну да, раз оно является частью программы…
— Ты веришь?
— Что-то сомневаюсь… Мне кажется, это трюк какой-то. Греки все мудрят. Нет, ну как можно заранее спланировать то, что ты сам не можешь организовать?
Паломническая группа была пестрая и по своему социальному составу, и по возрасту, и по степени воцерковленности. Были и благоговейно-молчаливые, и “замолившиеся”, “продвинутые” — они все время в автобусе читали вслух акафисты, а за трапезой от них то и дело слышалось: “А мне мой батюшка говорил…”, “А вот мне мой старец…”, “А мне мой духовный отец…”.
Но были и совсем непросвещенные. В частности — старая сухонькая деревенская бабка со злыми-презлыми глазами, кучей денег и костылем, которым она чуть что — била попутчиков по ногам. Так, ей не понравилось, что я села в автобусе на переднее сиденье, откуда открывается прекрасный вид, и согнала меня: ни слова не говоря, просто выковыряла меня своим костылем и уселась сама. Или — в Кане Галилейской. Экскурсовод завел нас в магазин сувениров, где бабка не могла объясниться с продавщицей, говорившей кроме иврита лишь по-английски, и попросила меня ей переводить. Когда подошла пора расплачиваться за покупки, она достала из сумочки пачки и пачки долларов, на которые я от неожиданности воззрилась в изумленье, а она со словами: “Чего вылупилась?” двинула меня локтем в бок и прикрыла от меня деньги рукой. В конце концов, она обронила, что в паломничество ее послал сын, богатый. И все, кто уже успел испробовать на себе ее костыль, решили, что, верно, сын ее, по всей видимости, не то чтобы “реальный коммерс”, а просто — “конкретный пацан”.
Еще одним таким же диковинным человеком в этом паломничестве был мужик лет сорока пяти, дюжий и видный, но простецкий, со следами нездоровой жизни на помятом лице. Он признался, что его послала в эту поездку жена в надежде, что, может быть, это на него подействует исправительно. Он собирался идти ко Гробу Господню просто в белой майке, но наш экскурсовод — молодой иеромонах — попросил его принять надлежащий вид, и тогда он переоделся в черную футболку, на которой был нарисован белый череп.
— Это у меня так — на юморе и на приколе, — благодушно пояснил он, проводя ладонью по груди с рисунком.
После посещения Гроба Господня, за трапезой, когда разговор пошел на всякие возвышенные темы, он тоже присоединился.
— А я в Бога верю! — признался он. — И знаю, что Он мне помогает.
Иеромонах радостно закивал:
— Хорошо, что вы это чувствуете!
— А чего чувствовать? Я это вот как тебя — вижу… Как-то раз просыпаюсь — голова болит, в горле пересохло — помираю, думаю, если сейчас не приму. Но в доме — ничего нет. А жена — на работе и деньги все унесла. “Ой-е” — думаю. Ну, вышел из дома, пошел по улице, в землю гляжу, так мне погано. И тут прямо передо мной на тротуаре — не поверите! — пятьсот рублей! Лежат, родимые, прямо как меня только и ждут. Вы, батюшка, видели когда-нибудь чудо такое? Ну, говорю, Господи, поддержал ты меня, понял! Слава Тебе! Прихожу в наш универсам, уже к полкам нужным направляюсь, а тут сосед мой — “Вовчик, говорит, я у тебя двести рублей одалживал — так вот, возвращаю”. И дает мне еще двести. Тут я не выдержал. “Господи, говорю, что ж это такое? Да хватит мне уже! Я ж так сопьюсь!” Но деньги взял. Вот как бывает-то! Как после этого не верить?
Наш иеромонах как-то стыдливо хмыкнул и опустил глаза.
— А вот у меня еще случай был… Познакомился я как-то с одной лярвой, ну — с бабенкой…
Но тут уж его не стали слушать, да и трапеза подошла к концу.
Теперь он сидел, развалившись сразу на двух сиденьях, в автобусе, везущем нас к горе, на которой преобразился Господь.
— Да это греки там нахимичили — с облаком! Небось, заранее стреляют в воздух капсулой с туманом, а к нужному часу она взрывается и спускается в виде облака. А им — паломники, барыши… А вот я нарочно, из принципа — ничего там в монастыре у них не куплю. А еще мне рассказывали, как в одном монастыре монахи мазали икону подсолнечным маслом, а потом говорили бабкам: она мироточит! А те и рады — ну голосить, деньги тут же им понесли!
— Да ерунда все это! — возмутился иеромонах. — Не может такого быть! Очень надо — икону намазывать! Не станут монахи никого обманывать!
— Тише, тише, — зашикали на них поющие акафист.
Так и приехали в гостиницу. Скинули там вещи, перевели дух, почитали правило к причастию, а тут уже и к подножью Фавора пора ехать, а там либо подниматься в гору пешком, либо брать такси, потому что автобус туда не пройдет.
Пока ехали, опять только и разговоров было, что об этом облаке. Все волновались — появится или нет? И только я почему-то сохраняла к нему равнодушие: куда существеннее мне казалось, что мы попадаем на Преображение Господне именно туда, где оно и совершилось во время оно и продолжает совершаться за богослужением и ныне и присно и во веки веков. Пока лезла в гору, поняла, что ничего большего мне для моей веры вроде бы и не нужно: ни мироточений, ни облаков.
В греческом монастыре было уже полно народа — помимо собственно греков, еще и православные арабы, евреи, сербы, румыны, грузины и, конечно, — наши, русские, украинцы:
— Халя, Халя, я тут тебе место заняла!
В храме такая толпа народа никак не могла бы поместиться, и поэтому греки сделали выносной алтарь — нечто вроде веранды, примыкающей к храмовому алтарю, чтобы люди располагались по всему монастырю, под открытым небом. Я просочилась вперед и встала прямо у перилец, отгораживающих от остального пространства импровизированный алтарь. Так и простояла всю службу, до самого конца евхаристического канона.
Но только священники стали причащаться в алтаре, в нескольких метрах от меня, как по толпе пронесся шепоток:
— Вот оно! Вот оно! Облако! Наверху!
Я задрала голову и действительно увидела, как прямо на купол храма, на самый крест спускается сизое тугое аккуратненькое такое облачко и движется все ниже, ниже, постепенно окутывая собой и купол, и крест.
И тут, когда священник вышел с Чашей на самодельный амвон и провозгласил: “Верую, Господи, и исповедую…” и все устремились к нему, облако вдруг будто лопнуло, распространяясь по всему монастырю и окутывая людей своим нежным, влажным и туманным дыханием. И тут же — то тут, то там — начались вспышки, вспышки, молнии… Я поначалу подумала, что это эффект фотоаппаратов, которые начали запечатлевать чудесную картину. Но, причастившись, отодвигаясь в сторону и присмотревшись, я увидела, что уже все пространство и в небе и на земле пронизано этими веселыми праздничными огненными птичками, змейками, молнийками, зигзагообразно пляшущими в воздухе и выхватывающими из тумана ликующие лица, простертые руки, которые тянулись прикоснуться, а то и схватить небесный огонь, сошедший в мир. “Огонь пришел Я низвести на землю и как желал бы, чтобы он уже возгорелся!”
И — радость, ликование, благоволение, жизнь, жизнь!
Злющая бабка увидела меня среди веселящейся толпы, и что-то милое, детское, простодушное выглянуло из нее. Она схватила мою руку своей цепкой лапкой и от избытка чувств потрясла. Должно быть, этот огонь был того же свойства, что и тот, благодатный, сходящий в кувуклии Гроба Господня на Пасху: он не обжигал, хотя и не зажигал свечей…
Все это продолжалось до самого конца литургии. Потом небесное сияние стало ослабевать, туман — рассеиваться. Пора было уезжать.
Мы с моей бабулькой вышли из ворот и стали ловить такси, чтобы спуститься к подножью. Вдруг из ворот показался наш мужик — тот самый, который подозревал греков в корысти и надувательстве.
— Я как пьяный, — возгласил он. — Пьяный, а ничего не пил! Возьмите меня на борт.
Мы взяли его в свое такси.
— Ну все, — сказал он. — Победили они меня! Сдаюсь!
— Да кто вас победил?
— Кто-кто — греки эти! Все у них четко, все натурально. Бог им это тут все устраивает! А я одну-то молнию чуть не поймал! Я даже двадцать евро им положил. “Признаю” — сказал. Верую, так сказать. Эх, мамаша, мамаша! — И он вдруг сжал руку в кулак, поднес его к голове и трижды с силой ударил себя по лбу.
— Ну что? — спросила я у себя — той, которая поначалу все говорила, умничая, мол, эти чудеса для моей веры не так уж и нужны.
Но той — больше не было. Она не отвечала. Да я и не стала ее искать.
|