Константин Фрумкин
Стабильность. Что дальше?
Об авторе | Константин Григорьевич Фрумкин — журналист, культуролог, кандидат наук. Родился в Москве в 1970 году, закончил Финансовую академию при Правительстве Российской Федерации. Последняя публикация в “Знамени” — “Откуда исходит угроза книге” (2010, № 9).
Константин Фрумкин
Стабильность. Что дальше?
Важнейшим политическим термином последних лет в России стала “стабильность”. Это главная политическая ценность, ею расплачиваются за все вызовы и ею же козыряют на все упреки. И она действительно имеет место, несмотря на отдельные неприятности вроде финансового кризиса, терактов на Кавказе или страшных лесных пожаров 2010 года. Кризис отступает, безработные получают пособие, банкиры — дополнительную ликвидность, погорельцы и родственники жертв — компенсацию. Ну а коррупция — вещь для народа далеко не всегда неприятная, иногда люди в ней заинтересованы куда больше, чем чиновники и милиционеры, — иначе как прикажете сдавать экзамены на водительские права?
И раздражающих факторов в нашей жизни — несомненно, гораздо меньше, чем могло бы быть.
Секрет “порядка”
От Пушкина нам остались две гениальные формулы: “на свете счастья нет, но есть покой и воля” и о привычке — “замена счастию она”. В сущности, “привычка” и “покой” — это два имени для одного и того же состояния, которое в психологических словарях обозначается как “ригидность — затрудненность (вплоть до полной неспособности) в изменении намеченной субъектом программы деятельности в условиях, объективно требующих ее перестройки”. Когда любая сколько-нибудь сильная инициатива наказуется, все стараются действовать по заданным алгоритмам, становится ненужным придумывать оригинальные шаги — окружающий мир на короткое время оказывается привычным, и если это не счастье, то торжество Покоя и Привычки.
Секрет успехов всех жестких патерналистских режимов заключается в том, что они уменьшают общее количество происходящих в обществе событий. Уменьшается всяческое проявление инициативы — от основания новых предприятий до проведения благотворительных акций. Снижается разнообразие человеческого поведения, если угодно, уменьшается количество типов происходящих событий и совершаемых поступков. А вместе с общим снижением количества событий уменьшается и количество неприятных событий. Отступает преступность, как и любые инциденты происходят реже. В принципе любое событие может рассматриваться как неприятное, поскольку требует реакции, а то и изменения устоявшихся алгоритмов поведения. Это радует далеко не всех. За счет снижения количества событий люди достигают благословенного покоя — в той его степени, в какой это зависит от государственной власти. Государство, которое уменьшает количество событий на своей территории, по сути, делает максимум возможного для счастья своих подданных — счастья в самом глубоком, буддийском смысле слова.
Вполне допустимой представляется гипотеза, что при прочих равных условиях количество актов насилия — в том числе совершаемых государственной властью — в демократическом и либеральном государстве в среднем больше, чем в государстве тираническом, патерналистском. Тирания часто бывает кровавой в моменты захвата власти — поскольку в этот момент она слишком многим представляется явлением незаконным, на первых этапах у нее бывает много врагов, которых необходимо уничтожить, заодно уничтожив вообще сколько-нибудь сильные и независимые общественные институты, которые могли бы представлять любую опасность для самовластия. Однако фаза уничтожения необязательно длится бесконечно: вопреки обвинениям либеральных публицистов тирания далеко не всегда придумывает себе противников. Поэтому, если правление хоть сколько-нибудь разумно, и при этом у государства отсутствуют внешние противники, то, покончив с врагами, тирания вполне может перейти к этапу мирного правления, примером которого в истории СССР могут служить эпохи Хрущева и Брежнева, а в истории Римской империи — вторая половина правления императора Октавиана Августа, который, после того как Республика была уничтожена, а противники его воцарения погибли в войнах или были казнены, стал, по отзывам историков, мирным и мудрым правителем. И Пиночет, и Франко, и даже Гитлер пятнали свои биографии казнями и арестами соотечественников главным образом в момент прихода к власти и в самые первые годы правления. Затем же жизнь под их правлением — пока это была мирная жизнь — имела даже преимущества перед либеральными эпохами. Рассуждая умозрительно, вполне можно допустить, что либеральному государству куда чаще приходится прибегать к насилию, поскольку перед ним имеется куда больше объектов регулирования, куда больше вызовов, требующих ответа. Каждый акт регулирования — маленький акт насилия. Тирания же не регулирует, а на корню уничтожает источники беспокойства. Задним числом мирные этапы тирании очень часто воспринимаются как золотой век в истории государств. Конечно, и в эти эпохи уничтожают диссидентов, но уже в статистически незначительных количествах.
Если сравнить идеализированные “либеральное” и “патерналистское” государство — условно говоря, США и СССР, — то вот что мы увидим. В либеральные государства проникают эмигранты из других стран — патерналистские страны склонны к изоляции. В либеральных государствах поощряют инициативу, создание мелких и средних предприятий, — в патерналистских покровительствуют ограниченному кругу компаний — государственных или избранных государством. В либеральных государствах люди в значительной степени предоставлены самим себе, в силу чего многие не работают или, скажем, ведут “богемный образ жизни”, — в патерналистском, насколько это возможно, общество опекает граждан, помогает им с трудоустройством и контролирует их образ жизни. В либеральном обществе население более мобильно — в патерналистском оно больше живет на одном месте. Спрашивается: в каком государстве выше уровень преступности и чаще происходят инциденты: в том, где больше эмигрантов, безработных, мелких и средних предпринимателей, людей, недавно приехавших из других городов, — или тех, где этих категорий населения меньше? Ответ очевиден.
Кстати, по мнению криминологов, одна из важнейших причин низкого уровня наркомании в СССР заключалась в том, что рубль не был конвертируемым. Торговцам наркотиками было не из-за чего рисковать…
Уже невесть сколько лет по публицистическим высказываниям гуляет мысль, что свобода требует хлопот и в силу этого неприятна, а патернализм содержит в себе немалый соблазн, поскольку обеспечивает “порядок”. Однако надо точно осознавать, что именно тут сказано. Порядок устанавливается отнюдь не потому, что государство создает мощную полицию и “вешает воров за ребра”. Авторитарное государство заинтересовано в использовании полиции против своих политических противников, но ему не так важно, чтобы полиция эффективно оберегала граждан от уголовных преступников. Правда, полиция в таком государстве обладает большими полномочиями, и в качестве побочного эффекта это сказывается на борьбе с преступностью. Между тем в условиях отсутствия публичного контроля полиция быстро становится демотивированной и коррумпированной. Организация честной и компетентной полиции — труднейшая задача, и совершенно необязательно, чтобы диктаторский режим взялся за ее решение. В каком-то смысле Гитлеру повезло: он стал создавать свои карательные органы на базе немецкой полиции — Германия, как известно, обладала уникальной традицией в сфере организации полицейских и вообще бюрократических учреждений; но не всем тираниям так везет. Самое же главное, что уровень преступности и, говоря шире, количество беспокоящих население инцидентов зависит не только от качества полиции, но и от множества социальных факторов. Высокий уровень преступности в США поддерживается, скорее, вопреки очевидным достоинствам американских правоохранительных органов — многочисленных, компетентных, хорошо экипированных и достаточно полномочных. Либерализм американской судебной системы также в этом не виноват — как известно, по количеству заключенных на 100 000 населения США и Россия являются абсолютными мировыми лидерами, оспаривающими друг у друга первое место.
Если говорить о США, то и количество заключенных, и уровень преступности в этой стране свидетельствуют прежде всего о масштабе социальных проблем, стоящих перед государством, население которого во всех смыслах высокомобильно и во многих смыслах свободно, где много безработных, бездомных и эмигрантов, разрастаются разнородные расовые и этнические группы, высок уровень социального неравенства и существуют трущобы, в которых многими десятилетиями воспроизводятся “негативные” ценности, свободно продается оружие, и т.д. и т.п. Думается, что открытость страны для эмигрантов и многочисленность порожденных эмиграцией национальных меньшинств является важнейшим объяснением американской преступности. На языке системного анализа можно сказать, что социальный организм, известный под именем Соединенные Штаты Америки, является чрезвычайно открытой и очень разнообразной в своих проявлениях социальной системой. Высокий уровень преступности — лишь один из показателей этого разнообразия.
Система же противоположного типа совсем не обязательно организует хорошую полицию, но уменьшает интенсивность общественной жизни вообще. На этом фоне и полиция начинает выглядеть успешной и компетентной: поскольку уменьшилось общее количество социальных процессов, регулирующим органам легче справиться с оставшимися.
Когда в 1980—1990-х годах в СССР стали создавать рыночную экономику, выяснилась парадоксальная вещь: оказалось, что в самой зарегулированной в мире экономике нет регулирующих органов. Мнимая мощь советской системы управления народным хозяйством строилась на том, что многие формы экономического поведения были изначально запрещены. Такое элементарное событие, как открытие человеком собственной сапожной мастерской, на большей части территории СССР просто не могло произойти. Закрытия предприятия также не могло быть. Это и называлось порядком.
Нормальная индустриальная и постиндустриальная экономика может существовать, только если какое-то количество неэффективных предприятий ежегодно закрывается. В СССР предприятия практически не закрывались, и расплатой за это стало разорение едва ли не всех предприятий в 1990-х годах, причем почти одновременно. Застой обернулся катастрофическим ускорением процессов в “лихих 90-х”, когда отсроченная событийность настигла общество. Невольно приходишь к мысли, что существует некий закон сохранения количества событий. Отдельный народ, будучи частью общечеловеческой системы, не может изменить количество положенных ему изменений — но он может повлиять на равномерность их прихода…
Так называемые “достижения социалистической революции” в конечном итоге оказались лишь временным уменьшением числа событий. Современный мыслитель Славой Жижек в одном из своих эссе прямо высказал предположение, что, возможно, ради этого и совершались революции — ведь, в конце концов, важнейшим последствием установления социализма оказалась “благополучная скука” — избавление населения от беспокойства, связанного с капиталистической конкуренцией. “В этом, — пишет Жижек, — и заключается главная задача революции: не ускорить общественное развитие, а, напротив, создать пространство, в котором время застывает” (Славой Жижек. 13 опытов о Ленине. — М.: Ад Маргинем, 2003).
Уменьшение интенсивности жизни способствует стабильности в том же смысле, в каком замораживание способствует сохранению мяса. Если что-то нежизнеспособно, то замораживание оказывается для него единственным выходом. И существует огромный соблазн оценивать замороженное состояние общества как предпочтительное. Ведь изменение — то же изгнание. Родина — это там, где ты родился, то, что породило тебя как личность; но разве все это остается? Где та кафешка на углу, которая была в твоем детстве? Ее нет. И угла того уже нет. И привычные вещи выброшены и заменены совсем другими — более высокотехнологичными. И живешь ты в другом городе, и отношения между людьми изменились, и даже многие слова в языке по сравнению со временем твоего детства устарели, а другие появились — какие сами, какие заимствованы из иностранных наречий. И песни поются другие, и киногерои — другие, и автомобили — другие, и техносфера, и семиосфера, и атмосфера, и экология, и топонимика — все изменилось. Не повернуть уже в переулок детства — нет того переулка. Ибо истинная родина человека — прошлое, а будущее — чужбина, где нам предстоит жить изгнанниками.
Плата за счастье
Может быть, Дарвин и не дал исчерпывающего объяснения эволюции, но он дал один из важнейших законов любого развития: чтобы нащупать перспективный путь в будущее, нужно проводить множество неудачных экспериментов. Дарвиновская теория эволюции держится на трех главных понятиях: изменчивость, наследственность и отбор. При этом наибольшее число споров вызывает понятие “изменчивость”. Именно изменчивость — важнейшая часть этой триады, поскольку новое возникает только в силу того, что старое меняется хоть в какую-нибудь сторону. За отбор волноваться нечего, отбор — это смерть, а смерть, что бы там ни говорил Жозе Сарамаго, автор романа “Перебои в смерти”, — работает без перебоев. А вот изменчивость — самый затратный, самый неприятный и самый необходимый из элементов развития. Нужно делать тысячи лишних шагов во всех направлениях, чтобы нащупать правильную тропу. Из миллиона мальков лишь один становится рыбой. Из тысяч ископаемых биологических видов лишь немногие дали потомство, дожившее до наших дней. Из множества инженерных решений лишь малая часть оказывается гениальной. Из тысяч учрежденных компаний лишь некоторым удается просуществовать более десяти лет.
От скорости изменчивости зависит скорость развития. В мире социальная изменчивость катастрофически растет, и передовые страны платят за это дискомфортом нестабильности. Но плата за приятный нам покой, хотя и незаметна, велика. Это отставание в развитии. Отказываясь от неудобств многообразия, мы лишаемся экспериментального поля, на котором зреет будущее.
Именно осознание того, что мы “предаем” изменчивость, а значит, и идею развития, приводит к тому, что стабильность и покой, вопреки Пушкину, имеет своим психологическим коррелятом в общественном сознании не счастье, а совсем другие чувства — скуку или даже тоску зеленую. Именно поэтому профессор Дмитрий Фурман, размышляя в “Независимой газете” о господствующих сегодня в России общественных настроениях, пишет: “В условиях загнивающих авторитарных режимов людей охватывают тоска, отчаяние и отвращение. В яркой форме это — чувства “критически мыслящего меньшинства”, но в той или иной степени выражаясь в разных идеологических формах, они постепенно распространяются в очень широких слоях. Они прячутся за конформизмом и цинизмом и разъедают режим изнутри. Так было при позднем царском режиме. Так было при поздней советской власти. И схожие чувства стали формироваться при путинской “стабилизации”. Чувство безнадежности усиливается именно тогда, когда ненавистные режимы уже пережили свою акме и их жизненный цикл приближается к концу” (Дмитрий Фурман. Плохой сценарий. http://www.ng.ru/ideas/2010-06-09/5_revolution.html).
В этом же направлении мыслит и сотрудник газеты “Ведомости” Максим Трудолюбов, который, размышляя о такой банальной теме, как разъедающая страну коррупция, отмечает: “И еще коррупция повышает уровень всеобщей унылости” (Максим Трудолюбов. Национальный курс коррупции. http://www.vedomosti.ru/newspaper/article/2010/07/23/241430).
Поэтому же лейтмотивом популярных поэтических фельетонов Дмитрия Быкова стала тема гниения, тоски и “заболачивания”, в которые погружается наше счастливое отечество (http://www.novayagazeta.ru/data/2010/051/26.html)
Ради движения и изменчивости надо жертвовать и счастьем, и покоем — так же, как мы жертвуем благополучием ради будущего и все-таки рожаем детей. Ценность рождения нового оказывается в этом случае — не только на коллективном, но и на индивидуальном уровне — выше ценности счастья. Как пишет итальянский политолог Данило Дзоло, когда политическая система обеспечивает слишком много безопасности — она жертвует сложностью, и надо осознать, что “защитные аспекты политической системы сопряжены с высокими издержками в плане сокращения социальной сложности и что эти издержки могут быть вопиюще непропорциональными по сравнению с преимуществами, которые они предположительно должны принести” (Дзоло Д. Демократия и сложность: Реалистический подход. М., 2010. С. 119).
Существуют две разновидности сожалений о нашем советском прошлом. Одна разновидность — горестные воспоминания о том, что произошло. Хвалить террор 1937 года очень трудно даже с помощью сакраментальной фразы “иначе мы не выиграли бы войну”. Но есть другая, невесомая, как паутина, легко опровержимая, трудно формулируемая разновидность критики прошлого: сожаления о том, чего не произошло. Если бы в СССР развивались искусства модернистских и прочих нереалистических направлений! Если бы талантливые люди, расстрелянные, посаженые или бежавшие за границу, продолжали работать в стране! Если бы был дан простор частной инициативе! Если бы вовремя были переведены и изданы нужные книги! Если бы не был задушен НЭП и не были изгнаны из страны иностранные концессионеры!
Отмахнуться от этих размышлений довольно легко — ведь о непроизошедших событиях нельзя сказать ничего определенного. Может быть, ничего существенного и не произошло бы, может быть, все было бы только хуже. Рассуждения на тему “что было бы, если бы…”, так называемое “ретромоделирование”, пропагандируемое писателями-фантастами, а также социологом Бестужевым-Ладой, к сожалению, не является наукой, тем более точной наукой. И все же сопровождающее размышления об истории СССР чувство упущенных возможностей часто оказывается не менее горьким, чем сострадание жертвам репрессий. В этой стране и то было нельзя, и это было нельзя, и написать декадентское стихотворение — нельзя, и создать музыкальный ансамбль — с трудом, и открыть собственное дело — никак, и заниматься благотворительностью богатому человеку — страшно, и исповедовать религию лучше по секрету, а можно — только то, о чем принято решение на самом верху, а этот “верх” соображает так туго, так медленно…
Советская история двадцатых — начала тридцатых годов — это мучительный процесс уменьшения разнообразия жизни: закрываются одна за другой общественные организации, закрываются интересные журналы и газеты, уезжают интересные люди, сокращается количество стилей в литературе и искусстве, ликвидируются частные предприятия, свертываются дискуссии, обрываются связи с заграницей, на месте былой “цветущей сложности” создается что-то однообразное, выровненное по единому шаблону.
На это возражают: но ведь большевистское государство так энергично инициировало развитие, оно провело индустриализацию, оно вывело Россию в космос! И спорить с этим невозможно, ибо что можно противопоставить этому реальному СССР с индустриализацией и с космосом? Некую придуманную страну “что было бы, если бы” — то ли в ней будет космическая индустрия, то ли нет? Но ясно, что, несмотря на космические достижения, по своему техническому развитию СССР постоянно отставал от стран Запада — и не только потому, что был беднее, а потому, что советская экономика была невосприимчива к научно-техническому прогрессу, постоянная модернизация не стала законом развития промышленности, и государству было естественнее построить новый завод с устаревшим оборудованием, чем заменить оборудование на уже действующем заводе. Это называется “ригидность”. Рядом с космическими кораблями действовали станки и динамо-машины с пятидесятилетним стажем — уже в XXI веке возглавивший энергетику Анатолий Чубайс удивлялся этим металлическим свидетелям плана ГОЭЛРО. Бесспорно, что множество больших и малых событий, порожденных частной инициативой отдельных людей и независимых от государства групп, не произошло и уже НИКОГДА не произойдет.
Выход из холодильника
Сейчас-то все, конечно, не так, как в былые времена. О таком тотальном контроле за всеми сторонами жизни, какой был при советской власти, не может быть и речи. Нынешнее мясо — не замороженное, а только охлажденное. Во многих областях жизни российское государство времен Владимира Путина продолжает оставаться либеральным — видимо, по инерции.
Но любим мы его не за это.
Главное достоинство той эпохи, которая в российской политической истории началась вместе с XXI веком, заключается в том, что “хоть немного навели порядок”. У этой фразы — бездна смысла, но прежде всего она сигнализирует о том, что бандитизм, организованная уголовная преступность стала играть в нашей общественной жизни куда меньшую роль, чем в начале и середине 1990-х годов. Однако так ли уж очевидно, что именно новое политическое руководство России “навело порядок” в этом смысле? Как наводила порядок высшая администрация — широко известно. Установление контроля за парламентом и прессой, фактическая ликвидация традиционных политических партий, борьба с “олигархами”, национализация значительной части нефтяной, автомобильной, авиационной и судостроительной промышленности, централизация государственных финансов, создание разветвленной системы государственных корпораций и банков, отмена выборности губернаторов, замена гимна и учреждение Общественной палаты как альтернативы нежизнеспособной Думе — это, может быть, вещи очень нужные и полезные, но к борьбе с бандитизмом они не имели никакого отношения.
Бандитизм сократился в России по трем основным причинам.
Во-первых, бандитские группировки все-таки страдали от невосполнимой убыли личного состава: их отстреливала милиция, и с еще большей интенсивностью они отстреливали друг друга сами. Не будет большим преувеличением сказать, что бандиты в России истребили друг друга. Никакая армия не может сохраниться, находясь в непрерывных боях в течение многих лет подряд, а у бандитов система военкоматов была налажена плохо.
Во-вторых, преступные формирования пали жертвой объективных экономических процессов. Как известно, экономической базой для организованной преступности образца 1990-х годов прежде всего были поборы с бизнеса — причем бизнеса малого и среднего: киосков, магазинов, ресторанов и небольших предприятий. Однако на рубеже веков в России невооруженным глазом виден процесс снижения численности малого бизнеса и его вытеснение бизнесом средним и крупным. Брать поборы с магазина, принадлежащего крупной торговой компании или очень богатому и хорошо ладящему с властями предпринимателю, было невозможно или очень трудно. Кстати, малый бизнес в России потерял свои позиции не в последнюю очередь потому, что существовал в слишком агрессивной среде, где на него давили и налоговые инспекторы, и многочисленные государственные контролеры-взяточники, и в обязательном порядке — рэкетиры. Таким образом, российский бандитизм попал в известную биологам коллизию, когда хищники уменьшают численность съедобных животных настолько, что вымирают сами. Правда, многие бандиты легализовали свои кровавые капиталы и стали предпринимателями — но это уже совсем другая история.
В-третьих, бандиты ушли с общественной сцены потому, что у них появились слишком серьезные конкуренты в лице милиции и спецслужб. Пока милиция только боролась с рэкетом — она была ему не страшна. Но когда правоохранители сами стали заниматься тем, чем занимаются рэкетиры, — “крышевать” бизнес — разговор пошел более серьезный. Бандиты оказались попросту в роли дилетантов рэкета, которых стали оттеснять профессионалы в погонах. Именно с этого момента у правоохранителей появились мотивы бороться с криминальными конкурентами. В сущности, вся экономическая история России XXI века повествует о том, как люди в погонах “крышуют” бизнес все с большим размахом…
Но при чем же здесь политика высшего руководства страны? Те крупные нефтяные компании, которым в итоге предоставлены самые высокопоставленные, кремлевские “крыши”, от рэкета и так не страдали. Так что за “наведение порядка” в узкополицейском смысле нынешнюю российскую власть можно не благодарить.
Но, тем не менее, порядок она наводит. Этот порядок выражается в том, что ни одна общественная или деловая группа не решается сегодня выступить с какой-нибудь инициативой, опасаясь, что их, по старой питерской привычке, примут за декабристов.
Лоббистская деятельность резко сокращается в объеме и резко уходит из публичного пространства. Публичные дискуссии о предстоящих реформах свернуты: самих реформ стало меньше, бюрократия ни с кем не хочет советоваться, а само пространство публичных дискуссий представляется политически подозрительным — через него в эфир со своими агитками наверняка могут проскользнуть враги режима. В силу этого же резко ухудшается ситуация у тех, чья деятельность зависит от публичности, — например, у экологов и адвокатов. Понятие скандала становится просто анахронизмом: поскольку нет политической оппозиции, то нет и ушей, которые были бы чутки к обнародованному компромату, а значит — любая опубликованная информация никого дискредитировать не может.
У государства падает новаторская активность, закупориваются механизмы обратной связи, замедляются умственные процессы. Взаимодействие бизнеса с чиновничеством взяткой начинается и взяткой исчерпывается. В коррупции нет ничего нового, но сейчас она расцветает именно из-за отсутствия альтернативных способов разговора между государством и бизнесам. Как говорил герой фильма “Убить дракона”: “Если нельзя протестовать — то хотя бы поспорить”. А если нельзя спорить — можно занести. Это называется — навели порядок.
И опять же — сожаления не о занесенных рублях, не о преступлениях или неразумных решениях, а о несовершенном. Неслучившемся. Непредложенных законах. Несказанных словах. Неучрежденных учреждениях. Не организованных организациях. Не подсказанных вовремя решениях. Не оказанной сиротам помощи (потому что благотворительность — пиар, а активный пиар — политическое преступление). Корреспондент “Известий” Дмитрий Соколов-Митрич столкнулся с тем, что в регионах любая позитивная известность оказывается опасной, поскольку возникает подозрение, что человек — скажем, бизнесмен, меценат — претендует на некую “самостоятельную игру”, а это строжайше запрещено. Уже зафиксированы случаи, когда местные власти просто запрещали бизнесмену заниматься благотворительностью. Соколов-Митрич обобщает этот свой удивительной опыт в статье “Ария высунувшейся головы”, в которой пишет: “Доброе дело — фактор политический. Ты сегодня сделаешь доброе дело, завтра сделаешь доброе дело, а послезавтра станешь популярнее, чем те, популярнее которых становиться очень нежелательно. Что мешает этим “тем” самим делать добрые дела? Да ничто не мешает, но зачем их делать, если единственный, кто мешает не делать, — это ты. Это представление об управлении страной как об искусстве заболачивать местность крепнет у нас день ото дня. “Как бы чего не вышло!” — сначала по этому принципу жило и действовало слишком много отдельных чиновников, потом — слишком много целых регионов, затем на верность этому “как бы чего” присягнул бизнес, для которого вроде как жизнь по этой формуле вообще смертельно опасна. Теперь от всесилия этой мотивации можно спастись лишь в Москве, Питере и еще нескольких крупных городах. Я уже знаю людей, которые от этой напасти уехали жить за границу — просто потому, что они хотят работать не ради своего брюха, а ради своей высунувшейся головы”.
Разумеется, это все ненадолго. Но ненадолго — по историческим меркам. А с точки зрения продолжительности человеческой жизни — очень даже надолго. Уже долго. Самое главное, что, если наступят перемены, — это могут быть только перемены к худшему. Ибо существующий сегодня политический режим может быть изменен только в результате потрясений, а в потрясениях, будь они финансовыми, военными или природными, нет ничего хорошего. Но, как бы режим ни был изменен, — в эпохе, которая последует за ним, будет большее количество событий, а умения на них реагировать уже не будет. В меньшем масштабе повторится катастрофа 1990-х годов: на общество, привыкшее к тепличному режиму мягкой тирании и лишенное механизмов ответа на вызовы внешней среды, обрушится повышенная доза событийности. Поэтому те крутые перемены, которые нам предстоят, не могут быть восприняты иначе как перемены к худшему. Но, пожалуй, эти перемены не могут не произойти, поскольку жизнь течет, а она размывала стены и не таких еще холодильников.
Будущее принадлежит свободе, поскольку будущее есть только у тех, кто способен на ускоренное развитие. Развитие достигается за счет изменчивости, а “свободу” — в политическом, социально-философском и прочих смыслах — для сегодняшнего дня можно определить как политику расширения диапазона изменчивости.
|