Исаак Глан
Мячик
Об авторе | Исаак Владимирович Глан, журналист. Работал в “Литературной газете”, “Курантах”, “Московской правде”. Пишет на социальные темы. Автор ряда журналистских книг. В “Знамени” публикуется впервые.
Исаак Глан
Мячик
Встреча с Лилей Брик
Все началось с того, что в середине 1967 г. позвонила знакомая нашей семьи, славистка из Голландии, и сказала:
— Сейчас в Москве находится переводчик с русского Марко Фондсе. У него есть просьба. Может зайти к вам?
Марко — высокий, нескладный, смешливый. Когда он утопал в кресле, его длинные и острые коленки выдвигались чуть ли не на середину комнаты. С ним было легко. Он любил русские пословицы, нещадно и, конечно, нарочито перевирал их, и уже по одному этому было видно, как виртуозно он владеет русским языком. Уже позже узнал, что он (теперь уже — был) — один из крупнейших специалистов по русской и советской литературе, в его переводах выходили Гоголь, Маяковский, Булгаков, Ходасевич, Алексей Толстой и многие другие писатели. Просьба же его заключалась вот в чем: он через два дня уезжает, но ему так и не удалось застать Лилю Брик, он хотел передать ей собственный перевод “Облака в штанах”. Не могли бы мы? Вот ее телефон…
Так всплыло это имя. Его звучание было неожиданно, странно, как будто в комнату то ли вошел, то ли это просто показалось, персонаж из далекого и призрачного прошлого. Мы, конечно, знали, что она жива, находится в Москве, с кем-то даже встречается, но это ничуть не делало ее существование более реальным и правдоподобным. О ее встречах ничего не было известно, ее слова не передавались, о ней никогда ничего не писали. Не иначе ее гости обладали какой-то фантастической способностью проникать в неведомое и таинственное измерение, но, покидая его, теряли память, не помнили ничего из того, что с ними происходило. Полная тишина. Никаких слухов, никаких сплетен не ходило, не было никаких свидетельств, что ее видели вообще, не передавались никакие ее слова. Печать молчала и подавно. 60-е годы как раз и остались в памяти тем, что вдруг стали всплывать какие-то легендарные имена из прошлого, и вдруг эти люди оказывались нашими современниками. К Лиле Брик это не относилось. Она так и оставалась “далекой возлюбленной”.
Писать о ней начали позже, когда в “Литературном наследии” вышел знаменитый том ее переписки с Маяковским — “Новое о Маяковском”, тогда она возникла из небытия, ожила, став в центре внимания, да какого! Поначалу было длительное молчание, книгу не замечали, она стояла нераскупленной на полках, а потом вмиг исчезла. Поднялся скандал невиданной силы. На адресата писем вылилось столько злобы, ненависти, клеветы, которых она не знала, наверно, на протяжении всей своей долгой жизни. Вряд ли это изменило отношение к ней. До этого она существовала только как факт биографии Маяковского, муза, женщина, которая дала жизнь великим произведениям. Бытовые интимные подробности нас мало интересовали, да, честно говоря, мы не стремились их узнать, и не то что были равнодушны — всякая сплетня любопытна, но вот узнали — и что? Имели бы мы право смотреть на Лилю другими глазами, нежели глазами поэта? В этом было бы, наверно, что-то кощунственное, недостойное. Нам было достаточно этих — и других — строчек, которые мы твердили наизусть:
На мне ж
c ума сошла анатомия.
сплошное сердце —
гудит повсеместно.
…………………..
Взяла,
отобрала сердце
и просто
пошла играть —
как девочка мячиком.
Они ошеломляли. Ничего такого раньше не было. Так не любят, так двигают горы. Чтобы вернуться в привычный мир, надо было на какое-то время прикрыть глаза и привыкнуть к темноте — как после слепящего света. Такая это была поэзия.
И вот теперь предстоит встреча. Преодолевая страх и недоверие: а вдруг на другом конце провода вообще никого нет? — я позвонил Лиле Юрьевне и услышал:
— Завтра не могу, мою голову. Приходите послезавтра.
Значит, существовала. Мир Маяковского — другие люди, другое солнце, другой воздух — этот мир стремительно приблизился, и теперь краешком глаза я смогу заглянуть в него. Но и до этого, до встречи, мне дано было почувствовать его аромат. Так легко назвать домашнюю, бытовую причину и не сомневаться, что незнакомый молодой человек почувствует ее значительность, так требовательно назначить время, ни мгновения не раздумывая, что ответ будет положительным, — все это могла женщина, обладавшая непреодолимой магической властью, знавшая о ней (знали и мы — по стихам и письмам Маяковского), и вот эта власть сохранилась. Кружилась голова.
— Да, Лиля Юрьевна, благодарю, послезавтра мне вполне удобно.
Я пришел в назначенное время, с замиранием сердца позвонил в дверь.
Мне открыла худенькая стройная горничная в скромном сером костюмчике. Отметил: лицо очень интеллигентное. Такие, наверно, и должны быть в подобных домах. Я назвался, и она провела меня в кухню, которая была убрана, как комната. Здесь и находилась Лиля Брик. Представив гостя, горничная бесшумно удалилась.
И вот тут-то мне понадобились еще какие-то минуты, чтобы справиться со смущением и растерянностью, которые вдруг обрушились на меня. Смущением уже иного рода. Слишком неожиданной была картина.
Я знал ее возраст и, конечно, представлял, что это будет встреча со старым человеком, но все же надеялся разглядеть следы былой красоты и непреодолимого обаяния, о котором так много писали, но которое не передает ни один из ее бесконечных снимков. Разве что обложка Родченко — “Про это”. Передо мной стояла маленькая страшноватая старуха, древняя и почти высохшая. Крупная голова, на щеках — нарочитые румяна, рот тонкий и растянутый — как у Щелкунчика. Первое, что бросалось в глаза, были редкие волосы, какого-то ядовитого рыжего цвета, заплетенные сзади в тонкую и тугую косицу, которая изгибалась к спине легкомысленным крендельком. Этот кренделек окончательно убил меня. В ту же секунду я увидел над дверями в комнату подвешенный серебряный ёлочный шар, который не столько дополнял абсурдность картины, сколько помогал ее осмыслить: мне явилась елочная игрушка.
Лиля Юрьевна тем временем взяла принесенную книгу, начала листать ее. Я стал осматриваться. Кухня была загромождена мебелью, гобеленами и вообще какими-то яркими декоративными предметами, несвойственными этой части квартиры. Так, я увидел застекленный шкаф, где на полках было расставлено множество больших и маленьких фарфоровых безделушек, как мне показалось, в высшей степени дешевых и безвкусных.
— Моя коллекция фарфора, — оторвавшись от листков, сказала Лиля Юрьевна.
Потом я разглядел на стене небольшую картину, почти догадываясь, кто ее автор, как вкопанный остановился перед ней и замер. Яркие диссонансные краски, кубистическая манера. В сдвинутых, как в калейдоскопе, плоскостях угадывалась ночная улица города, освещенная фонарями, машины, знакомый профиль, летящий в общем потоке. Ни пятнышка тени, ночь переливалась и играла всеми огнями.
— Это Володя, — заметив мое внимание, сказала Лиля Юрьевна и пригласила в комнату. Увидев мой взгляд на разрозненные листки, которые лежали на низком столике, она заговорила — без всякого объяснения, предисловия, как будто продолжала работу над своей рукописью, нисколько не сомневаясь, что случайному гостю она тоже будет интересна. Мой приход не поднял даже ряби на ее поглощенности темой.
— Маяковского ведь до конца у нас не знают. Он, например, очень любил Достоевского, это был любимый его писатель, он мог пересказывать его целыми сценами. Почитайте его стихи — там много отсылок к Достоевскому. Я хочу об этом рассказать.
Она пишет воспоминания? Я застал ее за этим занятием? Нарушил покой? Или пришел как нельзя кстати — ведь можно было проверить впечатление на человеке совсем другого поколения? Она между тем говорила — значительно, глубоко, и я потом не раз жалел, что не записал ее слов. По мере того как рассказывала, мое смущение отступало на второй план и, наконец, исчезло вовсе. Умная, тонкая и необыкновенно обаятельная женщина. От первого — странного — впечатления не осталось и следа. Что это мне привиделось? Что смутило? Чем удивила странная обстановка, которая ее окружала? Наверно, я не все знал, не во всем разобрался. Здесь царили свои, неведомые и недоступные мне законы, они уже подавали об этом настойчивые сигналы, когда я подходил к ее квартире, но я оставался глух. Дом у гостиницы “Украина”, широкие чистые лестницы, на которых был положен ковер, целые, не оборванные перила, лифт с зеркалом и бархатной скамеечкой, в который я не решился войти — поднялся пешком. Какой-то особенный воздух в подъезде, не знакомый нам, жителям домов, набитых коммуналками, у которого — как определил — благородный вкус. А горничные, которые открывают дверь, — часто ли я встречал их? Сама квартира, где лежит рукопись “мячика”, — об этом знал, что хранится у Лили Брик, — поэма “Люблю”? И наконец, имя “Володя” — в устах кого? Все это с трудом укладывалось в голове. Несомненно, в том же ряду были тугая рыжая косичка и серебряный шар над дверью. Наверно, здесь они были вполне нормальным явлением. Просто этого не дано было знать случайному человеку. Можно ли кому-то возражать, в чем-то сомневаться, не понимая языка? Все, что мне казалось странным, в этой квартире было простым и естественным.
В комнату незаметно вошла горничная и села в свободное кресло. Лиля Юрьевна продолжала разговор, но теперь уже обращаясь преимущественно не ко мне, а к ней, горничной, что, в конце концов, меня стало даже несколько раздражать: кто все-таки пришел в гости — я или эта домработница? Конечно же, свое недовольство я мог выразить одним-единственным способом: показным безразличием к ней, и потому, когда Лиля Юрьевна поворачивала к этой нахалке голову, я отрешенно смотрел в пустоту. Правда, что-то все-таки мешало мне окончательно забыть об этой гостье, незваной и бесцеремонной, вызывало беспричинное беспокойство, постоянно держа в напряжении боковое зрение. Наконец понял: манера сидеть в кресле! Она была совершенно непривычна и не по чину раскованна: сидела, не поджав по обычаю ноги, а легко, победно вытянув их во всю длину, при этом одна стопа невесомо покоилась на другой. Все вместе составляло чистую, плавную, необыкновенно благородную линию, как будто выполненную одним росчерком пера: профиль, плечо, рука… Сколько я ни отворачивался, взгляд помимо воли то и дело тянулся к этой служанке и ее странной манере сидеть.
Но вот Лиля Брик обратилась к ней по имени-отчеству:
— Майя Михайловна!
И я мгновенно обмер, перестав вообще что-либо видеть и слышать. Пришло, наконец, слово, от которого я, видимо, бессознательно уходил и которое наиболее точно сопрягалось с этой незаметной — как мне показалось — женщиной: она была не раскованна, она была божественна. Теперь, спустя много лет, могу сказать: никогда и нигде такой женщины — и такой позы — я в жизни не видел. И, конечно, не увижу.
Как вести себя дальше, было непонятно. Что делают подданные, не узнавшие королеву и уличенные в невежестве? Закалываются кинжалом. Или — в зависимости от века — подносят к виску пистолет. Всего этого я был лишен. На мою долю выпала участь раба: лгать. Я сделал вид, что мое равнодушие — всего лишь подавленная почтительность, робкая и нижайшая, которую я даже не решался являть. Я окаменел окончательно, дабы напрочь исключить тягчайший и последний грех, в котором мог быть обвинен: любопытство. Но мне еще долгие годы предстояло носить в себе свою вину.
Потом разговор перешел к Майе Михайловне. Конечно же, она просто продолжала разговор с Лилей Юрьевной, и вот незаслуженная награда: я вдруг оказался нечаянным свидетелем блестящей и необыкновенной импровизации, которую продемонстрировала Плисецкая.
Она недавно вернулась из Парижа, где была в гостях у великой Коко Шанель, и та не уставала возмущаться, как низко пали современные молодые женщины. Они растеряли свою власть. Вы только посмотрите, как они ходят по улицам: сгорбившись, съежившись, быстро-быстро, лишь бы раствориться в толпе, чтобы затем — невидимкой — прошмыгнуть в дом. (Все это Плисецкая показала.) Серые мышки, а не молодые дамы, которые, должно быть, забыли свое призвание — властвовать в Париже, покорять его, лениво считая жертвы, падшие к их ногам.
Она-то, Шанель, помнит другое время. Тогда — в начале века — все было по-другому. Женщины умели подать себя. Прохожие останавливались и любовались ими. Улицы Парижа были как праздник. А ходили они так…
Майя Михайловна расправила плечи, выпрямилась, чуть откинулась назад, вздернула голову и прошлась по комнате церемонным и торжественным шагом, выкидывая ноги впереди себя — примерно так, как это делают цапли. Особой величественности я не увидел, но Плисецкая к этому и не стремилась: она представляла не столько парижанок, сколько немолодую и рассерженную женщину, которая не могла простить ее младшим современницам то, во что они превратились: в плебеек, растерявших присущее им царственное достоинство. Картина была уморительно смешная.
Лиля Брик была счастлива. Она обожала гостью, смотрела на нее влюбленными глазами. “Как выглядит Шанель?” — спросила она, и по тону было ясно, что речь идет о ее очень хорошей знакомой.
Кстати сказать, о походках. Недавно я прочитал воспоминания жены Нижинского, Ромолы. Нижинский для своего “Фавна” как раз и учил балерин ходить по-другому: ступать естественно, надежно — на пятку. Ромола замечает: все испортил “великий век” Людовика ХIV: чтобы создать впечатление легкости, невесомости, изящества не от мира сего, женщины стали вытягивать носок, осторожно ступая на камни. Бедные, сколько же мучений они претерпели за три века? Нижинский вернул женщинам естественность, а Плисецкая — бывая на ее спектаклях, я специально обращал на это внимание — придала естественности красоту.
В комнату зашел молодой человек в водолазке, с лучезарным взглядом и конопушным лицом — ну да, муж Плисецкой. Другим Щедрин для меня тогда и не был.
— Пошли? — бросил он Майе Михайловне.
…Собираясь к Лиле Брик, я взял фотографию Маяковского, которая каким-то образом попала ко мне и с тех пор стала для меня самой дорогой реликвией. Это было редкое его изображение, даже не фотография, а снимок со снимка, отчего он был темным и не очень четким. Только и угадывалось, что сделан он на пляже. Маяковский лежит, опираясь на согнутые руки, сомкнутые кисти впереди, на втором плане видна задранная пятка. И хотя это был самый что ни на есть любительский кадр, но в крупных и правильных чертах лица сквозило что-то античное, монументальное, что, впрочем, нередко проступает на его фотографиях и что впервые появилось в бюсте Маяковского, который вылепила сама Лиля Юрьевна. Мне кажется, кстати, что все последующие скульптурные изображения поэта делались с оглядкой на эту работу. В общем, хороший снимок. Мешал только попавший в кадр чей-то локоть, заслонявший часть груди Маяковского.
Мне хотелось, чтобы Лиля Юрьевна подписала фотографию. Надо сказать, что я не любитель таких сувениров, к автографам равнодушен, но это был особый случай. Как если бы вдруг был приглашен к Пушкину, а потом всю жизнь мучился — не приснилась ли встреча? Вот сколько значил для нас Маяковский. Короче, нужен был какой-то материальный знак.
Лиля Юрьевна, взглянув на отпечаток, удивленно подняла брови. “Это же я… Мой локоть”. Видимо, человек, переснимавший фотографию, уже уловил веяние времени, понимая, что в новой биографии поэта для Лили Брик нет места, не нужна она на снимке. А потому аккуратно отсек лишнее. Уже потом я узнал, что это была целая серия фотографий (как бы сейчас сказали: “фотосессия”), сделанных в 1923 году на немецком курорте. Там было много Маяковского, почему они малоизвестны, непонятно. На том отпечатке, что имелся у меня, были еще Шкловский и Эльза Триоле, люди, вполне приемлемые для власти. Но поскольку Лиля на снимке была ближе к Маяковскому, то и они попали под раздачу, отрезали и их.
Какой будет реакция? Рассердится? Выразит недовольство? Или просто вернет снимок, сказав несколько незначащих слов, и тем выразит свое возмущение бесцеремонностью? Нет, ничего этого не случилось. Лиля Юрьевна потянулась за ручкой.
“Жаль, что плохое фото и что я отрезана, — написала она, — может быть, когда-нибудь подарю вам хорошее. Большое спасибо за “Облако в штанах”! 24.8.67”, и расписалась.
Название поэмы она написала по-голландски: “Een wolk in broek” — на языке страны, где и застало ее известие о смерти Маяковского. Ведь именно из Амстердама она послала ему последнее письмо, которое пришло уже после его выстрела. Ставя голландские слова, она даже не заглянула в оригинал. Не могу сказать, знала ли язык, но вполне вероятно, что прежде проговорила название про себя: латинское b поначалу было написано кириллицей, хотя тут же исправлено.
Отпечаток до сих пор стоит на моих книжных полках. Время от времени я достаю его и смотрю на красивый почерк Лили Юрьевны, ее отчетливую, летящую подпись. И вижу такой, какой ее снял Родченко для обложки поэмы “Про это”, — женщина неразгаданной притягательности и властности, женщина-судьба. Фотография Родченко, кстати, была единственной, которая появилась в экспозиции нового официозного музея. Не было ни одного стенда, посвященного Лиле Брик. Ни одного ее снимка не поместили и в самом полном 13-томном собрании сочинений поэта. Нет такой женщины! Ходили слухи, что и для музейной экспозиции разрешение тоже далось непросто, потребовалось согласование каких-то, чуть ли не самых высоких партийных инстанций. Шепотом говорили, что книгу не раз снимали, возвращали. Пробивал все Симонов. Не будь его воли и авторитета, мы бы не увидели первого издания поэмы. У витрины, где лежала эта тоненькая книжица, собиралось больше всего народа. Я знал людей, которые специально приезжали в музей, чтобы посмотреть на обложку. У знакомого портрета неожиданно появлялось как бы еще одно измерение: нарушенный запрет, непокорность. Фронда не фронда, но “праздник непослушания” — точно.
Уже через два-три месяца после того, как я был у нее, в печати началась кампания травли Лили Брик. Что послужило причиной? Ведь книга “Новое о Маяковском”, где были впервые опубликованы письма Маяковского к Лиле, письма, которые произвели такое же потрясение, как его стихи, появилась пятнадцать лет назад, в 1958 году — в начале хрущевской “оттепели”. Но новые времена методично и прочно утверждали себя, Вандея казалась вечной. Вновь был востребован Маяковский — боец, оратор, трибун, поэт одной страсти — революционной, одномерный и примитивный, как примитивен был памятник, поставленный ему в те годы в центре Москвы. Лиля мешала все карты. Ее надо было устранить из его жизни.
Сначала появились три иезуитские статьи в популярном журнале “Огонек”, где по-иному, чуть не в искаженном зеркальном отражении представлялись известные события из биографии поэта. Потом за Лилю принялись другие издания. Знакомые факты переписывалась, биография Маяковского представала совсем не такой, как мы ее знали. Стало вообще хорошим тоном обливать Лилю грязью. Она сполна получила свою порцию ненависти, клеветы и откровенного антисемитизма. Писали, что отношения Маяковского и Лили Брик чрезмерно гипертрофированы и искажены, в реальности все было по-другому. Не столь сильна была страсть, как об этом принято думать, у поэта были гораздо более сильные привязанности. А что до сложившейся вокруг имени Лили легенды, автор ее известен: сама Лиля и сотворила ее. Настоящая же правда такая: натура властная и беспощадная, она просто подчинила поэта своему влиянию и, как злой гений, неотступно преследовала его, принося ему несчастье за несчастьем. Сама же она, конечно, была безразлична к нему, грелась в лучах его славы, и, конечно, не без корысти. Теперь на место Лили — то место, которое уготовил ей сам поэт, — подставлялись другие имена. Были и более серьезные обвинения: воспользовавшись тяжелым душевным состоянием поэта, “враги народа” подбросили ему пистолет, из которого впоследствии был сделан роковой выстрел. Но это были те же люди, дружбу с которыми водила Лиля Брик! Вывод напрашивался сам собой: она и есть главный злодей. “Как кто убил? Вы и убили-с”. Она была истинная и единственная виновница его смерти.
Я тогда все еще перечитывал Маяковского, выискивая у него хрестоматийные и не очень известные строки, посвященные ей. Все лучшие произведения поэта так или иначе были связаны с ней — есть ли другой пример в мировой литературе? Недоумевал: как можно устранить Лилю Брик из его жизни? Это ведь неосуществимая задача, никому не по силам. Легче запретить всего Маяковского. Впрочем, понимал и другое: если задумают — сделают. Мне хотелось как-то поддержать Лилю Юрьевну, сказать о том, что она значила для нашего поколения. Что она стоит в ряду тех бессмертных женщин, которым посвящены строки, дающие новое понимание человека, навсегда раздвигающие границы мира. И что на короткое время увидев ее, я бесконечно благодарен судьбе, что это случилось, память о встрече у меня останется на всю жизнь.
Об этом и написал, напомнив, когда был; упомянул, кстати, что ее вежливые и ничего не значащие слова “может быть, когда-нибудь” грели душу и все это время остаются самыми важными и дорогими для меня. Наивная и смешная затея. Скорее всего, она бы удивила ее, а то и оставила равнодушной. Еще один сумасшедший поклонник. Ведь я не сомневался, что так, как я, думают многие, пишут ей. Может, так было, а может — нет. Но в то время я не сомневался: должно быть. Представил все это и не отправил письмо. Наверно, зря. Позже найдут предсмертную записку Лили Юрьевны — не завещание, а именно прощание с жизнью, которая была написана как раз в те месяцы, когда началась травля. Она там напишет, чтобы развеяли ее прах — она не доверяла современникам, боялась осквернения могилы. Такая вот плата за любовь поэта, за невозможные стихи, которых иначе мы бы никогда не прочитали. Такое одиночество.
С того времени о ней вышло много разных книг, написано много всяких слов, среди них попадаются похлеще тех, что были сказаны тогда, в 60-е годы. Что справедливо, что нет — мне неинтересно. Есть “мячик”, разве недостаточно? Хотя извольте — читайте. Только помните, что это ничтожная часть знаний о Лиле. Читайте стихи, посвященные ей. Все — там. В них больше сказано о Лиле, чем в самых подробных описаниях ее жизни. Они и останутся. Все остальное минует.
|